Читать книгу Сады диссидентов - Джонатан Литэм - Страница 3

Часть первая
Районофобия
Глава 1
Два судилища

Оглавление

Кончай спать с черным копом – или вылетишь из коммунистической партии. Таков был ультиматум – нелепое резюме того выговора, который вынесла Розе Циммер клика, собравшаяся на кухне у нее дома, в Саннисайд-Гарденз, в тот вечер, поздней осенью 1955 года.

Ей позвонил Сол Иглин, главный коммунист, и сообщил, что с ней желает встретиться “комитет”. Нет-нет, они будут рады, даже счастливы, сами зайти к ней, сегодня же вечером, после своего совещания неподалеку от Гарденз. В десять – не слишком поздно? Это был не вопрос – приказ. Да, Сол понимает, как устает Роза на работе, понимает, как много значит для нее сон. Обещал, что надолго они не задержатся.

Как же это случилось? Легко. Даже обыденно. Такое случалось каждый день. Любой мог запросто вылететь из партийных рядов, если сморкался или моргал подозрительно часто. А теперь, после стольких-то лет, настал и Розин черед. Она приоткрыла окно кухни, чтобы услышать их шаги. Сварила кофе. До нее доносились голоса обитателей коммунальных проулков Гарденз: курильщиков, любовников, обиженных на кого-то подростков. Уже несколько часов, как наступила зимняя тьма, но сегодня, в этот ранний ноябрьский вечер, воздух казался на удивление благоуханным и ласковым, будто земля напоследок решила вспомнить ушедшее лето. Окна в чужих кухнях тоже были распахнуты, и в переулках сливались в общий гул разные голоса – голоса многочисленных Розиных врагов, немногих друзей и еще многих, многих других, кого она просто терпела. Однако все они были ее товарищами. И все, даже настроенные против нее, испытывали к ней должное уважение. Вот этого самого уважения и собирались ее лишить комитетчики, уже переступавшие порог кухни.

Их было пятеро, считая Иглина. Вырядились все чересчур парадно – в жилеты и пиджаки, а теперь рассаживались на Розиных стульях, будто сойдя с типичного образчика советской живописи, – они принимали такие позы, словно собирались приступить к некоему интеллектуальному действу: к погоне за химерой, к выяснению отношений диалектическим методом, тогда как никакой диалектики тут не было и в помине. Одна лишь диктатура. И подчинение диктату. Но Роза все-таки готова была их простить. Эти люди – все, кроме Иглина, – слишком молоды, им не довелось, как ей, пережить интеллектуальные кувырки тридцатых годов, они не видели рождения европейского фашизма и Народного фронта; во время войны они были еще детьми. Они просто трутни – люди, нацепившие костюмы независимой мысли, но ставшие рабами партийного “группояза”. Никто из них не имел никакого веса, кроме единственного независимого и вдумчивого человека – истинного и авторитетного организатора, к тому же вхожего в производственные цеха – Сола Иглина. Иглин, надевший сегодня галстук-бабочку, уже настолько облысел, что волосы, как зимнее солнце, закатились за высокую дугу его черепа. И только Иглин – один из всех – вел себя как настоящий мужчина: он не глядел ей в глаза. Один только он ощущал стыд от всего происходившего.

Таков был коммунистический обычай, коммунистический обряд: домашнее судилище, когда почтенные линчеватели пользуются твоим гостеприимством, и одновременно швыряют гранату партийной политики в твои убеждения, и берутся за нож, чтобы намазать тост маслом, а вместо этого отрезают тебя от всего того, чему ты отдал всю жизнь. Пускай это можно было бы счесть коммунистическим обычаем и обрядом, но нельзя сказать, что явившиеся юнцы поднаторели в подобных действах или чувствовали себя в своей тарелке. Зато Роза была ветераном по этой части: восемь лет назад она уже проходила подобное судилище. Они сидели и потели – она же ощущала только усталость от их смущенного похмыкиванья и покашливанья.

Заявившаяся к ней живопись говорила о посторонних пустяках. Один молодой человек нагнулся и рассматривал Розин алтарь Авраама Линкольна – столик на трех ножках, где красовались давнишний шеститомник Карла Сэндберга, помещенная в рамку фотография, запечатлевшая Розу с дочерью у статуи мемориала Линкольна в Вашингтоне, и памятная фальшивая центовая монета величиной с кружок ливерной колбасы. У этого молодого человека были светлые волосы, как у Розиного первого мужа – вернее, единственного мужа, и все-таки мысленно Роза постоянно допускала эту неточность, словно впереди ее ожидала некая новая жизнь, требовавшая расстановки номеров. Молодой человек с идиотским видом взвесил медальон на ладони и, склонив голову набок, будто проникшись уважением к весу этой вещицы, вдруг обнаружил достойный способ приступить к разговору.

– Значит, Старина Эйб? – сказал он.

– Положите на место.

Он обиженно поглядел на Розу.

– Нам известно, миссис Циммер, что вы ярый борец за гражданские права.

Как и можно было ожидать в подобный вечер, каждое замечание попадало в точку – вольно или невольно. Вот, значит, преступление, которое партия решила вменить в вину Розе: излишнее рвение в борьбе за равноправие негров. В тридцатые годы ее назвали бы – как позже стали выражаться враги красного движения – преждевременной антифашисткой. А сейчас? Чересчур пылкой поборницей эгалитаризма.

– У меня было несколько рабов, – сказала Роза, – но я их освободила.

В лучшем случае, это был тычок в сторону Сола Иглина. Разумеется, молодой человек этого не понял.

И тут, как и ожидалось с самого начала, в разговор вступил Иглин, чтобы “управиться” с Розой.

– А где Мирьям? – спросил он.

Как будто то, что он знал, как зовут дочь Розы, каким-то образом сглаживало неловкость от непрошеного вторжения в ее жизнь. Он не был ни другом, ни врагом, хотя прежде они с Розой сотни раз ощупывали друг друга в темноте. Сейчас Иглин выступал просто вкрадчивым посредником, безучастным проводником партийной политики. Сегодня ей было явлено четкое доказательство – будто она нуждалась в таких доказательствах! Оказывается, можно приютить мужчину у себя в постели, в собственном теле, научиться играть на его нервной системе, как Падеревский на клавишах, – и ни на дюйм не сдвинуть его ум, завязший в бетоне догмы.

Или, если уж на то пошло, в бетоне полицейских будней.

Кстати сказать, ни одного, ни другого мужчину ей так и не удалось разлучить с женой.

Роза ответила, пожав плечами:

– Она сейчас в таком возрасте, что вечно где-то пропадает, а где именно – мне неизвестно.

Мирьям, чудо-ребенку, исполнилось пятнадцать. Перепрыгнув через один класс, она уже второй год училась в средней школе и практически не появлялась дома. Мирьям проводила время у друзей и в университетской столовой Куинс-колледжа, флиртуя с разными умниками, евреями и неевреями, – с мальчишками, которые еще пару лет назад чесали себе яйца и шлепали друг друга скатанными в трубочку комиксами где-нибудь на табуретах в прохладительных кафе или в вагонах надземки. С такими мальчишками, которые внезапно умолкали и даже принимались дрожать, когда оказывались рядом с Розой Циммер.

– Заигрывает с кузеном Ленни?

– Сол, одно могу сказать тебе точно: она где угодно, но только не с кузеном Ленни.

Надо сказать, именно Розин троюродный брат, Ленин Ангруш, подарил ей когда-то тот поддельный огромный центовик. Он называл себя нумизматом. Чтобы Ленни пользовался успехом у пятнадцатилетней Мирьям? Мечтать не вредно.

– Давайте не тратить время попусту, – предложил тот молодой человек, который перебирал ее линкольновские реликвии.

Розе не следовало недооценивать брутальную мощь молодости: у него она имелась. Иглин не являлся единственной силой в этой комнате только потому, что Роза видела в нем единственную силу, которую сама готова была признать. Этот молодчик явно стремился выделиться – похоже, соперничая с остальными и претендуя на статус протеже Иглина. Причем это служило лишь прелюдией: со временем он нанесет удар в спину самому Иглину. В этом можно было не сомневаться.

Да уж, бедняга Сол. Все еще по уши в параноидальном навозе.

Роза принялась разливать кофе компании этих смельчаков, которые пришли заявить, что она выбрала себе не того негра. Они заговорили, и ей, пожалуй, следовало прислушаться к их вердикту. Решено было не доводить дело до исключения из партийных рядов, однако Роза отныне лишалась привилегии секретарствовать на встречах с профсоюзными чиновниками, включая профсоюз на ее собственном рабочем месте, в “Риалз Рэдиш-н-Пикл”. Значит, у нее отнимают последние партийные обязанности. Там, в “Риалз”, Роза с наслаждением несла почетную службу в полной ужаса тишине, пока ее неуклюжие товарищи запугивали рабочих, чьи трудовые будни, чья сплоченность, рождавшаяся, когда они стояли бок о бок, погрузив руки по локоть в чаны с холодным рассолом, и посрамляли любые абстрактные рассуждения этих позеров-организаторов, которые, напялив аккуратные подтяжки и штаны из шотландки без единой складочки, просто не понимали, что выглядят в этих шутовских костюмах пролетариев глупее некуда, будто вырядились на Хэллоуин.

Да кто они вообще такие – эти люди, заявившиеся к ней в квартиру? Пусть катятся ко всем чертям!

И все же привычная Розина ярость была несоразмерна случаю. Шайка этих моральных бандитов, рассевшихся у нее на кухне, включая Иглина, словно уплыла куда-то вдаль, и голоса их притихли. Всё разворачивалось словно по готовому сценарию, и казалось, это происходит не с ней, а с кем-то другим. Одноактная пьеса, достойная театральной труппы социалистов из Саннисайд-Гарденз, поставленная прямо на Розиной кухне. Главную роль исполняло тело Розы – ведь шла речь о поведении этого самого тела, – но не более того. Душа – если только в ее теле еще оставалась душа – здесь не участвовала. Розы здесь уже не было. Это отлучение, похоже, было делом давно решенным. Роза подогрела и стала вновь разливать кофе в мейсенский фарфор свекрови своим линчевателям, несмотря на то, что те совали нос в ее, Розину, половую жизнь. Пускай даже делали это в выражениях, достаточно уклончивых, чтобы им самим не сгореть со стыда. Им – но не ей. По сути, учили ее, с кем спать. Точнее, с кем не спать. Или – велели вообще ни с кем не спать. Не заключать союзов солидарности в стенах собственной спальни с мужчинами, которые, в отличие от них самих, обнаруживали достаточную стать и самообладание, чтобы желать Розу, чтобы относиться к ней без почтения.

Потому что эти-то люди, оккупировавшие Розину кухню, хоть и явились сюда с палаческой миссией, были трогательно почтительны: они испытывали уважение к Розиной силе, к ее биографии, к обхвату ее груди, что был вдвое шире, чем у каждого из них. Она ведь участвовала в марше протеста в день рождения Гитлера на Пятой авеню, а американские коричневорубашечники швырялись в нее гнилыми овощами. Она устраивала демонстрации в защиту чернокожих чуть ли не раньше, чем те сами начали их устраивать. Нести неграм революцию – это здорово! А вот привечать у себя в постели одного конкретного чернокожего копа – совсем не здорово. Ох уж эти лицемеры! Из тумана их болтовни снова и снова неизменно всплывало слащавое словцо – “связи”. Они обеспокоены ее связями. Они имели в виду, разумеется, одну связь – союз ее стремительно стареющего еврейского коммунистического влагалища с крепким и любвеобильным членом черного лейтенанта полиции.

Между тем Роза спрашивала своих визитеров с видом полоумной официантки-зомби: вам с молоком или со сливками? С сахаром? А может быть, вам нравится черный? Мне тоже нравится черный. Она успела прикусить язык, острота так и не прозвучала. По секретарской привычке она вела запись. Стенографировала собственное судилище как чужое в далеком воображаемом блокноте. Стенограмма – пускай даже мысленная – это движение пальцев, царапающих закорючки на бумаге, почти минуя сознание стенографистки. Вот Роза Циммер, урожденная Ангруш, бич Саннисайд-Гарденз. Ей бы измолотить бойцовскими кулаками эти податливые тени, заполонившие ее кухню, эти жуткие тени партийной догмы. А ей безразлично. Да уж, это второе судилище – просто жалкая пародия на первое. Вот то первое – было нечто. Но тогда Роза являлась важной фигурой в американском коммунистическом движении. Тогда она состояла в важном коммунистическом браке, и ей предстоял важный коммунистический развод. Тогда она была молода. Сейчас – увы, нет.

Вдруг воображаемая ручка прекратила царапать воображаемый блокнот. Роза еще больше удалилась от событий, происходивших на ее глазах, от своей теперешней жизни, грозившей вот-вот рухнуть под натиском беспорядка.

– Иглин? – вопросительно произнесла она, обрывая монотонный, пересыпанный намеками бубнеж.

– Да, Роза?

– Выйдем отсюда.

Последовал обмен тревожными взглядами, но Иглин успокоил соратников, шевельнув бровями, – совсем как дирижер, взмахнув своей палочкой, заставляет оркестр умолкнуть. А потом они с Розой вышли на свежий воздух, в открытый двор Гарденз.

* * *

Эта пепельница была настоящим фетишем: продолговатая глыба гладко отполированного черного гранита, такая тяжелая, что ею можно было бы остановить вращение двери на шарнирных петлях или проломить человеческий череп. Когда пепельница в очередной раз переполнялась окурками “Пэлл-Мэлл”, ее приходилось поднимать двумя руками, чтобы донести до кухни Альмы Циммер и опрокинуть в мусорное ведро. А потом – мыть над раковиной, потому что Альма, Розина несговорчивая свекровь, ясно давала понять, что желает видеть пепельницу идеально чистой, – пускай даже об ее сверкающее дно немедленно раздавят новые окурки товарищи Альберта. Подумать только: для такой увесистой штуковины нашлось место в багаже при бегстве из Любека! А вот Альма нашла-таки для нее место. Как знать, кто поднимал эти чемоданы, у кого болели запястья от этой тяжести и завернутых в бумагу чашек и блюдец мейсенского фарфора? Уж точно не у самой Альмы. Наверное, багаж тащили носильщики, а когда носильщика не находилось, то брат Альмы, Лукас, или сын Альмы, Альберт. Альберт Циммер, Розин будущий муж – богатый еврей, возомнивший себя немцем и не желавший расставаться со своим заблуждением даже на фоне нацистских маршей.

И кто знает, какие иные сокровища оказались брошены там из-за того, что выбор пал именно на эти предметы? Пепельница, сувенир с банковского стола покойного мужа Альмы, был увесистым обломком германской реальности, привезенный сюда, вопреки всем нелепым препятствиям, как доказательство того, что нынешнее окружение Альмы лишено всякой реальности. Окружением этим были Бродвей и Девяносто вторая улица, меблированные комнаты “Никербокер”. Однокомнатная квартирка на этом острове Манхэттен, где были нарочито выставлены напоказ остальные спасенные предметы, помимо пепельницы: половина фарфорового сервиза, парочка памятных фотографий в рамках (запечатлевших Альму с родственниками на фоне Альп – такие вот снимки Роза вполне могла расценить как нацистские реликвии), занавески из венского кружева. Это помещение больше походило не на жилую квартиру, а на памятник, воздвигнутый прежней, брошенной жизни. Два окна, выходившие на Бродвей с его оживленным движением, должны были заменить ей дом, высоко стоявший в престижном квартале Любека, откуда открывалась панорама и на реку, и на горы. По соседству же находился, ни больше ни меньше, фамильный дом великого уроженца Любека, Томаса Манна, тот самый дом из “Будденброков”. Альма и ее муж-банкир не раз беседовали с писателем, когда тот наведывался в свой семейный дом, с расстояния, разделявшего два задних крыльца. Совсем другая жизнь. До изгнания. Альма была когда-то оперной певицей и выступала на лучших театральных подмостках Любека. Альма – цвет Любека. (Роза вдоволь наслушалась этого слова – этого священного имени: Лю-бек.) Она была в большей степени немкой, чем многие немцы, и едва ли вообще ощущала себя еврейкой до тех пор, пока выродившиеся сыны Баварии не разорвали страну на части. Все это знала и помнила пепельница – наверняка вплоть до точных сумм, какие пришлось потратить Альме, чтобы купить себе, брату Лукасу и сыну Альберту возможность спастись бегством в Нью-Йорк. Это произошло буквально в последнюю минуту, после того как надвигающийся кошмар вызвал сердечный приступ у банкира, а у Альмы с Альбертом было вырвано отречение: евреи, не немцы. Альме пришлось продать все, что было, так что сохранить пепельницу удалось лишь каким-то чудом.

Здесь, в “Никербокере”, и находилась “гостиная”, единственная общая комната, где Роза, за чашкой чая, унижалась перед исполненной презрения Альмой, чтобы добиться ее ворчливого согласия на брак. Ведь Альберт был настоящим маменькиным сынком. А позднее здесь, в этой же самой комнате, Роза научилась возвышать голос на важных коммунистических собраниях, курить и спорить с мужчинами; между тем как Альма, замкнувшись в своем аристократическом немецком, не желавшая или не способная выучить английский, вполне удовлетворялась ролью хозяйки салона, где проходили заседания их ячейки. И здесь весной 47-го состоялось первое домашнее судилище над Розой – то самое важное судилище, которое все переменило. На том заседании, в соответствии с классической извращенной партийной логикой, Альберта ложно обвинили в шпионаже (тогда как он был всего лишь несведущим трепачом) и сделали шпионом. На том же судилище партия помогла Альберту, даже подстегнула его, бросить семью – жену и семилетнюю дочь.

А где была тогда Мирьям? Там же. Дочь, которую Альберт собирался бросить, все это время находилась в Альминой спальне. Она просидела там, пока шло судилище, как просиживала все прежние заседания, поглощая одну за другой “моцарт-кугельн” – шоколадные шарики, завернутые в фольгу. Альма неизменно угощала ими внучку, с которой не могла общаться по-английски, а только ворковала, что явно наскучило одинокой девочке. Мирьям сидела среди вороха фольги, тихо играя с тряпичной куклой, наверное, измазанной немецким шоколадом, и, с божьей помощью, кое-что понимала из подслушанного – кто знает, мало или много? За стеной обсуждалась высылка ее отца из Нью-Йорка – высылка, которой предстояло стать для него изгнанием навыворот, причем навечно.

А вот Розиного голоса в кои-то веки совсем не было слышно. В тот день Роза понимала, что если и заговорит, то сразу же сорвется на истошный крик, – она так и не проронила ни слова, чтобы не вызвать ни малейшей тревоги у Мирьям, которая сидела в соседней комнате и все слышала. Ничто не должно было насторожить ее, и ей не должно было показаться, что это заседание из ряда вон выходящее, – всё, как обычно: партийцы передают Альберту и Розе очередное докучное поручение, например, пристать к очередному упрямому управляющему магазином или к профсоюзному вожаку со своими брошюрами и разговорами или в очередной раз и безо всякой пользы просочиться на какое-нибудь культурное сборище. Если что-то и встревожило семилетнюю девочку – так это как раз молчание матери.

Молчание той, чей голос пронизывал любое помещение, возвышался в любых обстоятельствах, – голос, который не стихал никогда, а тут внезапно стих.

Если что-то и встревожило Мирьям, то наверняка это было молчание матери – даже в тот миг, когда мать остановилась у двери (она несла ту самую несносную пепельницу из кухни в гостиную), замерла там – с крепко сжатыми губами, быть может, даже с влажными глазами, хотя сама бы она ни за что в этом не призналась, – поглядела на дочь, а потом нагнулась погладить ее, нежно провела ладонью по любимой голове до самого пушка на шее. Не сказала ни слова – что было нетипично – о минном поле из разбросанной фольги. Вместо этого, все еще сжимая пепельницу, будто дубину, импульсивно схватила один из еще не съеденных “шоколадных моцартов”, сорвала с него обертку и, гримасничая, целиком запихнула себе в рот. А потом, по-прежнему не говоря ни слова, отошла от двери и поторопилась в соседнюю комнату, пока у кого-нибудь из курильщиков не начал сыпаться на пол наросший пепел.

Если девочка и помнила это – что маловероятно, – то это был единственный раз за всю ее жизнь, когда она видела, как мать прикасается к немецкому шоколаду.

С того дня они, мать и дочь, остались вдвоем в своей квартире в Саннисайд-Гарденз.

Среди созвездий Розиной памяти то настоящее судилище так и осталось Большой Медведицей. Предметом горькой гордости: еще бы, верхушка нью-йоркской компартии заметила Альберта и решила, что он нуждается в исправлении и в наставлении, и потому у него отобрали прежнюю роль непутевого мужа и отца, коммуниста-выпивохи, вечно проводившего “заседания” в таверне “Максорлиз” (где его и подслушал какой-то тайный визитер из Советского Союза!), и насильно отправили на службу за океан. Возвратили в Германию, где утонченность манер делала его не белой вороной, а полезным кадром. Еврей-денди с легчайшим призвуком немецкого акцента, порочащего его английский? Не такой-то уж ценный кадр для американской компартии, которая стремилась найти общий язык с рабочим народом. Урожденный немец с безупречным английским, безраздельно преданный делу и желающий репатриироваться? А вот это уже чрезвычайно привлекательный вариант для нового общества, которое только начинает зарождаться среди разрухи с неприкаянными оборванцами.

Так Альберта послали в Восточную Германию – гражданином и шпионом.

Роза заново и сполна ощутила великолепную силу и угрозу, исходившую от комитета, который явился в маленькую гостиную Альмы, чтобы выпить чаю и заверить печатью крушение Розиного брака. Теперь она могла плотно закутаться в эти воспоминания о судилище, которое лишило ее всего, втихаря отбросило назад, к кондитерско-крестьянской семье, с признанием: да, нельзя удержать мужчину, нельзя, выходит, оставить при себе этого шикарного беженца. Понятно? Розин брак (безбожный) потерпел крах. И она погрузилась в чистилище своей жизни: “Риалз Рэдиш-н-Пикл”, роль матери-одиночки и Куинс без Манхэттена – ссылка в этот пригород разъяренных. А Альберт Циммер сбежал обратно в Европу. Чем еще был этот неудавшийся брак, как не опровергавшим все небылицы американской истории доказательством: европейские цепи стряхнуть с себя невозможно?

* * *

В конце концов, чем еще был союз Альберта Циммера и Розы Ангруш, как не полной неправдоподобностью, которая на короткое время осуществилась? С этим ненадолго примирились, а потом разрушили, разнесли вдребезги сразу три разные силы: его родня, ее родня и партия. Чтобы утонченный ассимилированный немец женился на Розе-польке, на Розе-русской, на Розе-иммигрантке, на бруклинской еврейке во втором поколении? Вопреки всем комедийным сюжетам, когда-либо сочиненным сценаристами-евреями для святилища Голливуда и высмеивавшим классовые различия, этих барьеров совершенно точно не могли преодолеть даже узы любви. Это было не просто сумасбродство: это был бред. Не из серии “это случилось однажды вечером”, а скорее “этому не бывать никогда”.

Но как вышло, что что-то вообще завязалось?

Очень просто. Неподалеку от Грамерси-парка, на многолюдном собрании, в зале с высоким, богато украшенным потолком, где гулко раздавались голоса, крот встретил крота. Роза сидела вон там, с одной стороны, на скрипучем дощатом складном стуле; Альберт сидел вот тут, в другом конце комнаты, на таком же стуле. Оба рвались выступить перед собранием, чтобы направить невинность и идеализм присутствующих в заданное русло, и обоим не терпелось вернуться к своим агентам и похвастаться списком успешно завербованных, но оба наталкивались на помехи – в основном друг на друга. О, в этом-то и была изюминка: и Альберт и Роза заметили друг друга в толпе именно потому, что их ячейки – разные и плохо скоординированные – дали им поручение внедриться в одну и ту же организацию, Молодежную лигу Грамерси-парка. Заронить идею солидарности с грядущей революцией трудящихся в умы тех, кто пришел на это невнятное и благонамеренное собрание.

Итак, обоим пришлось в какой-то момент прикусить язык и начать слушать друг друга. И пока они боролись таким образом за первенство – ведь оба стремились к одинаковому результату, хотя каждый старался для себя, – в мыслях у обоих началась совсем другая борьба, а все прочие люди, сидевшие в зале, как будто растворились, растаяли за ненадобностью. Альберт думал: “Кто эта молодая Эмма Гольдман, эта сочная бруклинская местечковая девушка в сшитом вручную платье, прикрывающая свои идишизмы изящной риторикой и делающая особый упор на англицизмы, взятые у Лоу?” Роза думала: “Кто этот немец-блондин, красавчик профессорского вида, в подтяжках и в очках с золотой оправой? И неужели, как явствует из его речи, он в самом деле еврей?” Конечно, приходилось признать: тут разыгрывалась сумасбродная комедия, однако до такого сценария не додумался бы ни один подавшийся в Голливуд драматург-еврей, сочувствующий красным, – засланные для вербовки в молодежный союз Грамерси, эти двое потеряли из виду свои ориентиры – зато вдруг сделались ориентирами друг для друга.

Их увлечение стало, прежде всего, встречей двух умов, горевших одинаковыми возвышенными убеждениями, двух воль, приободренных одной и той же великой идеей. Они подробно обсуждали свои политические симпатии (хотя “политика” – чересчур ограниченное понятие, его недостаточно для описания того сдвига в постижении самого смысла жизни, который произошел в их умах благодаря присоединению к величайшему в человеческой истории движению) и болтали без умолку. Они не прекращали разговоров даже для того, чтобы съесть уже остывшую еду, которую Роза приготовила на кухне в его квартире, чтобы отхлебнуть налитого в рюмки вина (хотя они были и без того опьянены идеями), – а потом Альберт впервые расстегнул ее платье и собственные брюки. Так борьба, начавшаяся на виду у публики, обрела завершение за закрытыми дверями.

Некоторое время Роза и Альберт не уделяли внимания никаким партийным делам, не считая собственной ячейки из двух человек. Два фронта двигались как один. Ночь за ночью любовники достигали полного синтеза и снова теряли его.

А потом, когда Роза пропустила три менструации, они поженились. Казалось бы, что тут плохого? Оба были евреями. Оба были людьми. Оба верили в революцию. Они выглядели удачной парой в глазах любого постороннего – но только не их родственников. Любой “настоящий американец” расслышал бы Альбертов немецкий акцент и счел, что он хоть немного, но все-таки похож на идиш Розиных родителей. Конечно, он был блондин, а она – брюнетка. Но в духовном смысле их можно было принять за брата и сестру. Разумеется, Альберт и Роза оказывались идеальными союзниками в глазах любых юдофобов или революционеров – и гордились этим. Разве победа их идеи не сотрет вскоре все классовые, религиозные и национальные различия? Ведь просвещенные и отошедшие от веры предков коммунисты уже отказывались от вековых запретов на половые связи с гоями, и товарищи-женщины уже вовсю искали товарищеского единения с товарищами-мужчинами, будь те ирландцами, итальянцами и кем угодно еще. И разве не станет ребенок, родившийся вопреки всем этим стародавним барьерам и запретам, идеальным полукровкой, гражданином будущего мира – мира, за рождение которого должен бороться каждый товарищ?

Попробуйте объяснить все это евреям. На их суматошной, торопливой свадьбе (что тем не менее не лишило ее сладости, потому что в то время их собственная, частная, любовь еще была полна сладости) (не важно, что вскоре то время навсегда пройдет) (не важно, какие аппетиты пробудились в Розе за это короткое время) (не важно, все не важно) Альма и ее брат свысока поглядывали на клан Ангрушей – на это беспорядочное скопление Розиных сестер с мужьями и выводками детей, на бесчисленных двоюродных братьев и прочую родню, – словно их местечковых предков вызвали нарочно, чтобы заселить потомством Бруклин, где, как им неверно сообщили, недостает евреев. Альма и ее брат Лукас – тщеславный, пожилой и, скорее всего, выкрест – смотрели на родню Розы как на прислугу, с которой им пришлось расстаться перед самым бегством из Любека. Циммеры, эти прогрессивные, просвещенные, приземленные Циммеры, оказавшись рядом с этими ненемецкими евреями, полурелигиозными евреями, деревенскими евреями, мгновенно ощутили свое собственное место – над ними. Нет уж, спасибо, такой союз – вовсе не та цель, ради которой вынашивается мировая революция!

А потом, словно в доказательство того, что само мироздание выступает против подобного союза, беременность оборвалась: как-то ночью плод исторгся из Розиной утробы потоками и сгустками крови, причем так незаметно, что ей пришлось самой объяснять все Альберту – всего через несколько недель после свадьбы, уже после того, как все объяснил это врач. А врач сказал, что это была какая-то неудачная беременность, раз после целых пяти месяцев выкидыш произошел так безболезненно. Плод не завязался как следует – лишь попытался. Это была благодать, своего рода мицва. Не нужно было больше вынашивать это бремя, неправильно сформировавшееся внутри нее. А теперь, девочка, ешь красное мясо с салатом, воздерживайся от экзотических фруктов вроде бананов – и повтори попытку.

Попытку? Роза прикусила язычок. Никто и не думал о ребенке. Все вышло случайно. Ну что ж – теперь-то, когда они поженились, можно попробовать снова.

Они жили уже не на Манхэттене, хотя и не слишком далеко от средоточия счастливых мировых разногласий – отнюдь нет. Они обосновались в поселении социалистов-утопистов в одном из окраинных городских районов, которое официально называлось Саннисайд-Гарденз – “Солнечные Сады”. Забавно, что это поселение, как они выяснили, было выстроено по немецкому проекту: Льюис Мамфорд позаимствовал идею города-сада у берлинских архитекторов. В этом жилом комплексе, фундаментом для которого послужила глубокая теория, дома группировались вокруг дворов-садов и жильцы не таили свою жизнь от соседей, а делили с ними общественное пространство. Но, поселившись в этой утопической зоне, Роза и Альберт начали так часто ссориться, что, по правде говоря, им хотелось бы несколько более надежного укрытия, чтобы соседи не могли подслушивать их. Чем же все-таки объяснялось их первое единение – просто лихорадочным выбросом гормонов? Неужели единственное, что подтолкнуло их к браку, – это паника при известии о беременности, которая последовала за вспышкой чистого секса, затуманившего им мозги?

Ребенок еще мог бы все исправить.

Они пытались зачать новое дитя.

Но синтез такого рода никак не давался им.

Четыре года прошло в этих попытках, прежде чем в ней снова укоренилось его семя, чтобы дать жизнь Мирьям. Девочка родилась как раз накануне войны – и вскоре на ее имя была получена отдельная книжка с продуктовыми талонами. Она появилась на свет – и оказалась на пороге нового мира. Этот мир совершенно не был похож на ту зачаточную утопию, где Роза с Альбертом вознамерились начать семейную жизнь, вопреки скептицизму двух армий, представлявших два разных лагеря еврейских дядюшек, тетушек и прочих родственников. Был бы их союз прочнее, если бы потомство появилось раньше? Может быть, Альберт не чувствовал особой привязанности к дому, потому что в доме недоставало ребенка?

Нет. Роза потому и вспоминала с каким-то болезненным благоговением кафкианскую кару того первого судилища, что понимала: тогда партия лишь положила конец длившимся страданиям. Брак уже потерпел крах. Разбился о рифы их несовместимости, о стену непонимания и отчуждения родственников, ничем не помогавших молодоженам, и о тщеславие Альберта, не способного думать ни о чем другом, кроме далеких и неосуществимых революций. Он оказывался или выше, или ниже повседневной работы: даже если ему вручали стопку брошюр для распространения, то потом, как нередко случалось, они так и оставались у него в карманах, потому что миссия Альберта – распространить их среди рабочего класса – внезапно выливалась в диалектический флирт за выпивкой с коллегой-“брошюристкой”, которую он случайно встретил по пути. А как же отцовские заботы? Какое там! Роза фактически стала матерью-одиночкой задолго до того, как ее сделали матерью-одиночкой.

Но больше всего Роза гордилась тем, о чем ни разу в жизни ни словом не обмолвилась ни Солу Иглину, ни своему красавцу полицейскому, ни даже Мирьям – родной дочери, которая стала надежным хранилищем всего того, что составляло Розину суть, и единственно верной страховкой от забвения. И все же это был знаменательный триумф: она сумела воздержаться от убийства. На протяжении того первого судилища над ней Роза Циммер трижды опорожняла и прополаскивала любекскую пепельницу. Курсируя по битком набитой и прокуренной комнате с этим гранитным оружием в руках, Роза так и не замахнулась им, чтобы раздробить череп Альберту. Или Альме – ее череп наверняка бы треснул легко, как яичная скорлупа, а когда она упала бы на ковер, ее туго зачесанные и заколотые шпильками седые пряди были бы уже в крови. Не прикончила Роза и ни одного из высокопоставленных партийцев. Нет, хотя сделать это было легко: они так соблазнительно склоняли головы, помешивая сахар в своих чашках, или нагибались, чтобы поднести зажженную спичку к своим замшелым трубкам. Нет, хотя было бы несказанно приятно наблюдать, как они в испуге отшатываются от нее и от ее гранитной боксерской перчатки. Не пошла она и в соседнюю комнату и не убила только что оставшуюся без отца девочку. Ее маленькое тельце Роза еще смогла бы протолкнуть через окно и сбросить на мостовую Бродвея; это сразу привлекло бы полицейских, а им Роза немедленно донесла бы на ячейку красных, которую она накрыла (Ах, значит, вы, господа революционеры, исподволь ждете какой-то реакции от этой домохозяйки-деревенщины? Пожалуйста, вот вам моя реакция!) Но нет, нет, нет, в ту ночь, когда Роза Циммер обнаружила, что не только способна на убийство, но и желает его совершить, она позволила самому восхитительному сборищу всех потенциальных жертв так и остаться совершенно неубитыми. Она не убила ни одного из них. Она выносила омерзительно грязную пепельницу и возвращалась с безукоризненно чистой – такой чистоплотности едва ли можно было ожидать от самой высокооплачиваемой любекской домработницы.

Вот это-то и было настоящей пыткой на том судилище!

* * *

И вот теперь, в ночь ее настоящего и окончательного отлучения от партии, Роза Циммер стояла на заднем крыльце своей квартиры вместе с Солом Иглином, и их окутывал прохладный и ароматный вечерний воздух, даря ложное спасение от давящей, лишенной кислорода атмосферы кухни. Невинный гомон отовсюду долетавших голосов отнюдь не был таким уж невинным. Все Сады ополчились против Розы. Теперь наконец до нее дошел смысл слов, которые Иглин обронил еще в телефонном разговоре. Он тогда сказал, что они с товарищами зайдут к ней сразу после другого “собрания” (ох уж этот растяжимый и зловещий эвфемизм!), которое пройдет совсем рядом. Можно не сомневаться: то собрание напрямую касалось ее, Розы. Значит, на нее снова донес кто-то из соседей. Но кто? Ха! Скорее стоило задаваться вопросом: кто из ее соседей еще не доносил на нее? Роза ощущала мощь этой мертвой утопии: все Солнечные Сады уже прогнили, готовясь рухнуть под натиском надвигающегося разочарования, и искали козлов отпущения, чтобы свалить на них всю глупую вину за собственные напрасно загубленные жизни.

В Садах уже было холодно.

И холод обещал лишь усилиться.

Никто из здешних обитателей еще не знал, что американский коммунизм больше не проснется после зимы этого года. Ну какая же красота! Ведь Розу – после всего, что она видела и что сделала, – вышвырнули из партии за считанные месяцы до того, как Хрущев, выступая на очередном съезде в СССР, открыто заговорил о сталинских чистках. За считанные месяцы до того, как слухи о его докладе перелетели через Атлантический океан и обожгли уши преданных идеям коммунизма американских простофиль. А затем появился и сам его доклад – его перевод напечатали в “Нью-Йорк таймс”. Как приятно было бы посмотреть на подлые глаза ее трезвомыслящих и надменных палачей, ждавших сейчас на кухне ее возвращения, в тот день! Но нет – расправа над ней стала последним славным деянием (по крайней мере, последним, какое Розе пришлось лицезреть) этих высокомерных негодующих призраков – мертвецов, которые еще сами не знали, что умерли.

В тот вечер этого еще не знал ни один из них.

Сол Иглин снова принялся вести светскую болтовню, чуть ли не флиртуя с ней – теперь-то, когда они остались наедине.

– И как же ты познакомилась с этим своим полицейским, а, Роза?

– В отличие от тех, кто живет исключительно в своей воображаемой Москве, я горжусь тем, что живу в районе, который населяют еще и итальянцы, ирландцы, негры, евреи, а изредка и крестьяне с Украины. Да ты сам разве не из украинцев, Сол?

Он лишь улыбнулся.

– И я не витаю в облаках – я уверенно топчу ногами тротуары Куинса. Мои убеждения вовсе не избавляют меня от ответственности перед бедными и попранными людскими душами, перед теми, кого я вижу на каждом шагу.

– Ты имеешь в виду свои обходы? Как там это называется – “Гражданский патруль”?

– Именно так, Гражданский патруль.

Так, вскользь и с недомолвками, они касались тех фактов, которые Сол Иглин наверняка уже знал по ее партийному досье. Впрочем, существование такого досье Сол упорно отрицал, а Роза никогда не могла бы доказать, но все же верила в него как в некую непреложность – точно так же, как в детстве должна была верить (хотя, вопреки воспитанию, и не верила) в незримого Яхве или в то, что ее собственное имя записано в священной Агаде, запертой в синагоге, в шкафу розового дерева. Из этого-то досье Сол наверняка уже знал, что Роза закрутила роман с чернокожим лейтенантом полиции после того, как втерлась в ряды недавно возникшей организации районных наблюдателей Саннисайд-Гарденз и назначила саму себя посредником между этой организацией и местным полицейским участком. Быть может, Сол воображал, будто ее участие в обходах Гражданского патруля было просто тщательно спланированной уловкой? Хитростью, придуманной затем, чтобы подобраться поближе к женатому мужчину, к которому она давно воспылала вожделением? Да пускай Сол думает что хочет. Нет, до того дня Роза ни разу даже не видела Дугласа Лукинса.

Она снизошла до обороны:

– Это Соседский дозор, Сол: соседи сообща обходят округу, вот и все. Рабочие помогают другим рабочим, чтобы тем не было неуютно возвращаться домой из надземки после ночной смены.

– Когда гражданские лица сбиваются в марширующие общества и перешептываются на перекрестках с людьми в сапогах, то кое-кто из нас невольно вспоминает о коричневорубашечниках.

– Ты, наверное, хочешь спровоцировать меня на какой-нибудь отчаянный поступок или на насилие, а потом написать рапорт о падении моего личного вклада в общее дело? Или, может, ты уже настрочил такой рапорт – и теперь расстроен, потому что я так и не соизволила довести тебя до нервного срыва?

– Да не писал я никакого рапорта!

Он процедил это сквозь зубы, как будто вовсе не он, а она сейчас переступила границы приличия чересчур интимным намеком на его подчинение невидимому лидеру ячейки. В глазах Сола Иглина именно это, а не ночное соприкосновение тел, являлось интимной близостью.

– С теми, внутри, я уже разделалась, – сказала Роза, имея в виду сидевших на кухне – но не только их. “Внутри” относилось и ко всем подразумевавшимся философским учениям и конспиративным теориям, витавшим в воздухе вокруг этих людей и даже вырвавшимся наружу, за дверь, как вырывается жар и чад, когда открываешь печную заслонку. – Уведи их.

– Позволь нам следовать установленной процедуре.

– Да какой еще процедуре? Вот гляжу я на тебя, старина, и вижу то, чего не скажет мне даже зеркало. Я – старуха. И у меня нет времени на всю эту ерунду.

– Роза, ты – красивая женщина в расцвете лет. – Он сказал это каким-то неубедительным тоном. Может быть, он боялся, что кто-то подслушивает его из-за ближайших кустов?

– Не морочь мне голову, я же не идиотка!

– Да ладно тебе, Роза.

– Нет, ну раз мы живем в идиотском мире, то почему бы нам тоже не стать идиотами? И тебе, и мне, и этим идеалистам на моей кухне?

Она приблизилась к нему и обняла его, чувствуя отвращение и к нему, и к себе и желая, чтобы он тоже ощутил ее отвращение, а еще желая доказать, с какой легкостью она по-прежнему может втиснуть свои груди в его ладони. Иглин как следует ее пощупал, а потом спрятал обе руки в карманы пиджака. Быть может, такое действие вполне вписывалось в его определение процедуры.

Все-таки она перехитрила саму себя – хотела большего, чем сознавала. Она взяла Сола за запястья, на сей раз насильно впихнула его прохладные ладони к себе под блузку, дала ему ощутить, что чашечки ее бюстгальтера наполнены до краев. А саму Розу до краев наполнял многогранный цинизм, грозя непоправимо пролиться наружу, словно ртуть из разбитого сосуда. Сол Иглин знал ее лучше всех на свете. Лучше, чем ее черный лейтенант, – хотя она скорее умерла бы, чем призналась в этом Солу. В течение почти десятка лет они с Солом подвергались одним и тем же деформациям, прогибаясь и под партийную линию, и друг под друга. Если бы только ей удалось сломить его послушное непослушание, оторвать от жены – этой кроткой женщины, благородно мирившейся с его приверженностью свободной любви, – то, как знать, Роза, наверное, удачно поработила бы Сола. Они могли бы стать Великой Красной Парочкой и гордо воцариться здесь, в Садах… Но как же эти мечты отдавали конформизмом! До чего все-таки буржуазным было это стремление добиться социального успеха внутри КП!

Так что Розе следовало благодарить судьбу и за Солову жену-прилипалу, и за собственные телесные инстинкты, толкнувшие ее на поиски другого любовника. Солу было не под силу сломить Розу, она оказалась крепче, чем он думал, так же как коммунизм оказался крепче, чем партия, а потому остался неуязвим для всех этих партийных жертвоприношений и самозакланий. Потянувшись к этому невозможному полицейскому, к этому великану и поклоннику Эйзенхауэра, Роза заявила о своем радикализме и о приверженности к гораздо большей свободе в любви, чем та, что была доступна Солу Иглину. В самом ее поведении читалась критика. И все же Роза не испытывала соблазна переводить все это лично для него на язык марксизма: нет уж, слишком поздно. Пожалуй, Роза наконец действительно немного устала от коммунизма. И все равно коммунизм – верность идеям, которые, несмотря на все разрушения, впервые просветили людей и раскололи мир надвое, а потом снова скрепили его и тем самым открыли Розе глаза на ее собственное призвание и предназначение, – был единственным содержанием ее жизни. Не считая, конечно, ведения бухгалтерских счетов на консервной фабрике. А еще – и это совпадение не случайно – он являлся единственной надеждой и оплотом рода человеческого.

– Мне холодно, – сказала Роза. – Пойдем внутрь.

– Врешь. – Сол уже изрядно возбудился и слегка сгорбился: Роза хорошо знала эти признаки. – Тебе не холодно, а жарко! Ты так и пылаешь, как печеная картошка.

– Не стану спорить – мир как раз и стоит на таких противоречиях. Вполне возможно, что я одновременно мерзну, пылаю и в придачу вру. Но ты-то врешь еще больше, Сол.

Сады диссидентов

Подняться наверх