Читать книгу Остромов, или Ученик чародея - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 5

Часть первая
Весна
Глава третья

Оглавление

1

Семнадцатого апреля Остромов встал бодро, да и распогодилось. Как все сенситивы, он сильно зависел от погоды. Давешняя хмурость куда только делась. Подоконник был тесно заставлен всякой дрянью, но с тем большим напором хлестал в форточку лимонный луч. Теща еще похрапывала за лиловой занавеской. Иные старики вскакивают чуть свет, спать хочет ленивая юность, а старость чувствует, что скоро выспится, ловит всякое мгновеньице, сидит поутру перед чайником, смотрит в окно, раскладывает пасьянс. Но у тещи не было сил, и она спала. Жена, в сущности, была такая же квашня. Как ее хватило на побег, непостижимо. Верно, опять прислонилась к чужой воле, оплела ее плющом.

Остромов поприседал на правой ноге, потом на левой, уперев руки в твердые бока, радуясь, что коленки не хрустят. Неслышно попрыгал. Для сорока пяти было прекрасно. Противны влажные, жирные люди, не могущие себя блюсти. О какой душевной чистоте говорить тому, в ком нет физической собранности? Прихватив несессер, скользнул в ванную; мимо, по коридору, с важным сопением прошагал соседский второступенник, свинячий нос, уши торчком. Те самые Корытовы. Остромов по системе Зеленского растерся ледяной водой, начав с шеи (пробуждение первой чакры), перейдя на плечи (пятая малая), наконец, подставил под струю ступни (там не было чакр, одно кровообращение). Тщательно выбрил кадык и щеки, радуясь остроте золингеновского «Robert Klaas’а», счастливо приобретенного у тифлисского армянина: армянин мастерски брил барашка, оставляя потешные бачки, – Остромов во всяком деле ценил артистизм, в коммерции же особенно. Картину всякий напишет художественно, ты бритву продай так, чтобы шевельнулось эстетическое! Из зеркала смотрел свежий, бледно-розовый джентльмен, чей вид внушал почтенье и доверье в нужной пропорции: никогда не нужно слишком вызывать на откровенности, заболтают так, что не будешь знать, куда деться.

– Дитя мое, – строго сказал Остромов, – доверьтесь мне.

Сказано, однако, было так, чтобы хотелось не довериться, а прислониться, возможно, отдаться.

– Ну, ну, – отечески сказал Остромов. – Без слез. Со слезами мы теряем энергию кундалини.

Сейчас бедная девочка разинет рот, а мы небрежно, легкими касаниями покажем путь, которым энергия кундалини поднимается отсюда вот сюда.

– Я желал бы особенно подчеркнуть, – сказал Остромов внушительно, – что цели нашей, именно нашей ложи никогда не расходились с целями советской власти.

Товарищ Осипов слушал внимательно.

– И потому, – сказал Остромов, подчеркивая второстепенные слова, как всякий, кто желает запутать собеседника, – именно потому – я полагаю – сегодня советская власть могла бы использовать… разумеется, по своему усмотрению…

Осипов насторожился.

– Ту информацию, – поспешил добавить Остромов, – которую охотно предоставила бы наша ложа. При условии, разумеется, что до определенного момента…

В дверь постучали.

– Попрошу вас не отвлекать! – стальным голосом ответил Остромов. За дверью послышалось шарканье: перепуганная Корытова спешила восвояси.

– Я продолжаю, – небрежно сказал Остромов. – Ихь шпрахе вайтер. Я хотел бы, Фридрих Иванович, выкупить у вас эти канделябры.

Клингенмайер покачал головой: это не продается.

– Понимаю, – поджал губы Остромов. – В таком случае я желал бы взять у вас эти канделябры.

Клингенмайер чуть улыбнулся: это было другое дело.

– Разумеется, я их верну, если только вещь не узнает владельца, – вежливо улыбнулся Остромов. Клингенмайер приподнял бровь.

– Да, да, – кивнул Остромов. – Вы можете думать что угодно, но не можете же вы отрицать, что граф Бетгер возвращался уже трижды и всякий раз опознавал свои вещи. У меня есть основания ожидать четвертого его возвращения.

Клингенмайер не знал, свести все на шутку или поверить. Старик соскучился по интересным чудакам. Обстановка располагала, в комнате будет темнеть, мы приурочим к вечеру.

– Кстати, Филипп Алексеич, – заметил Остромов как бы между прочим, – не продадите ли мне этот портрет?

– Зачем вам эта подделка, – буркнул Филипп Алексеич, или не буркнул, или, напротив, обхватил раритет двумя руками, вскричав «Никогда!». В зависимости от этого Остромов изобразил изумление знатока, пораженного пренебрежением к столь редкой вещи, и снисходительность ценителя, не понимающего, как можно цепляться за такую дрянь. Снисходительность удалась лучше.

– На это только ваша воля, – сказал он бесцветно, – но вещь эта может навлечь на своего владельца известные неприятности, и я подумал, что в месте более надежном…

Филипп Алексеич все не решался расстаться со своим сокровищем.

– Не смею задерживать, – сухо сказал Остромов. – Кстати, мой ангел, – нежно улыбнулся он, – не пройтись ли нам хоть на острова?

Филипп Алексеевич потрясенно замахал руками и распался. Вместо него лупоглазо уставилась Марья.

– А что вас так удивляет? Или вы думаете, что мы, призраки, бестелесны?

Разумеется, она так и думала.

– О нет, – зловеще сказал Остромов. – Мы слишком, слишком телесны… и конечное наше освобождение невозможно без одной крошечной условности, которая, увы, зависит только от вас.

Она уже догадалась, но еще колебалась.

– Да, да, – сказал Остромов. – Именно это. И кстати, нет ли у вас Силезиуса «Трех оснований божественной цельности»?

Ломов, кряхтя, полез на третий ярус. Остромов подхватил тяжелый баул с добычей и вышел из ванной. Репетиция окончилась, других встреч на сегодня не было.

В кухне хлопотливо хлопотала хлопотунья Соболева. Остромов потянул носом рыбный смрад и торжественно сказал: «Божественно». Соболева подняла измученные глаза.

– Как почивали? – спросила она подобострастно.

– Благодарю вас, – кивнул Остромов, обдав ее свежестью лоригана. – Позвольте вручить вам это.

Он раскрыл несессер и вынул пакет сухой травки.

– С этим, – добавил он, – природный запах усилится, но лишь в приятной своей компоненте. Все, что относится до низких стихий, осядет.

Соболева робко взяла пакет и понюхала.

– Кавказские травы сунели, – небрежно сказал Остромов. – Берите, мне поставляют.

– Чайку, – искательно предложила Соболева.

– Охотно, охотно. Благодарствуйте.

Он выпил блеклого чаю, рассуждая со старухой о том, как невыносима стала в трамваях публика, как невозможно среди нее находиться тонко чувствующему человеку, – про себя посмеиваясь: так тебе, старая дура. Небось в оны времена взглядом бы не удостоила. Потрясись теперь в трамваях, и пусть тебя локтями пихают комсомолки. Остромов вообразил яблочный, с ямочкой локоток комсомолки. Прежде всего обзавестись постоянной отдушиной, без этого голод станет глядеть из глаз и впечатление испортится.

Одевался быстро, но внимательно. Человек неопытный и недалекий для утреннего визита оделся бы официальней некуда, все эти костюмы, – но не было способа верней погубить дело, как явившись к молодому сановнику при полном параде. Мягкая серебристая куртка – вот что тут требовалось: облик посланника из дальних миров. Неизменная синяя шапочка довершала впечатление. При первых поступлениях, однако, следовало купить брюки. Гардероб его был на той грани, когда благородная скромность уступает место неявной поношенности; Остромов чувствовал эту грань и вообще улавливал переходы.

– Тещинька, – проворковал он. Колода заворочалась.

– Буду к вечеру, – предупредил Остромов.

– Не позже восьми, ради бога, – она боялась теперь всего. Поздний визит, скандал.

– Я раньше обернусь.

Улица встретила его блеском луж, воробьиным захлебывающимся ором, трамвайным звоном. Проклятая Азия не знала трамваев – он теперь только понял, какое счастье чувствовать содрогание дома, близ которого проезжает лаковый сын цивилизации. Первым делом Осипов. Товарищ Осипов отправлял свои обязанности на бывшей Морской, ныне Герцена, в доме, против которого Остромов гащивал когда-то у изумительно страстной медички; она и в медички-то, кажется, пошла, чтобы видеть и трогать чужую наготу. Это соседство показалось ему добрым знаком. Если товарищ Осипов полюбит его так же бескорыстно, дело пойдет.

Кабинет товарища Осипова располагался на третьем этаже свежекрашеного зеленого особняка. Остромов смиренно предъявил красноармейцу паспорт и рекомендательное письмо – «Подателю сего Б. Остромову прошу содействовать. Зам. пред. СО ГПУ Огранов» – и переждал, покамест о нем доложили по внутренней связи. Особняк был телефонирован насквозь, хорошо, однако, поставлено. Ждать пришлось минуты три.

– Просят, – сказал красноармеец в лучших старорежимных традициях. Он парень был простой, и тоже что-то свинячье. Они все были теперь немного свинки: врут, что свиньи наглы. В чертах свиньи есть нечто робкое, умильное: вот, я накушалась. Им разрешили накушаться, и они робко щурятся: ведь можно? Не зарежут еще? Дурить их было просто до изумления. Остромов чувствовал себя немного свинопасом, только принцесса запаздывала. Осипов тоже был простой, понятный при первом взгляде: он выработал себе несколько жестов, призванных изображать работу мысли, внимание, глубокую задумчивость, доброжелательство к посетителю, увлеченность проэктом, – и так лубочно, что отчетлива была вся молодость, вся трехмесячность его здесь пребывания. Он так старательно и деловито исписывал тетрадный клок, что сразу делалось ясно – вставочку схватил за минуту перед тем, когда дал команду пропустить; и пишет наверняка «Эне, бене, раба».

– Присядьте, товарищ, – сказал он с беглой улыбкой. Пока он не наимитировался, Остромов осматривался. Кабинет был выгорожен из большой залы, разделенной теперь коридором. Все разгородили фанерой – в зале, должно быть, прежде танцевали, а теперь в картонных закутках писали свою абракадабру товарищи Осиповы. Так вам, не пустили когда-то приличных людей, теперь терпите свинок. Ежели бы заранее научились впускать в свой замкнутый мир хоть немного свежего воздуха – не сидели бы теперь по норам, как мыши. Стул под Осиповым был хозяйский, с вытершейся, но все еще голубой обивкой, а стол грубый, сверху клеенчатый. Посетителю предлагалась табуретка, окрашенная в тошнотворный розовый цвет. Видимо, собеседники Осипова были в основном такого толка, что следовало сразу указать им место – допрашиваемые или упрашивающие, – а потому хозяйский стул был один. Топорностью и цветом табурет был также свиноподобен. В углу стоял тяжелый коричневый сейф, огромный, достаточный, чтобы упрятать человека. Остромов поежился, вообразив: страдал клаустрофобией.

– Что же, – утомившись изображать срочные труды, поднял Осипов лазоревые глаза. Гимнастерка его была тщательно выглажена – вероятно, товарищем Осиповой. Вообще наличие товарища Осиповой чувствовалось: только у молодых мужей бывает такой сытый, молочно-белый цвет лица, такая затаенная радость. Никто не знает, что мы делаем по ночам, какие кульбиты, а как бы нам хотелось, чтобы кто-нибудь догадался! Товарищ Осипова, наверное, худа, малокровна, у нее толстые губы, слабые руки и девичий стебелек шеи, и зовет она товарища мужа лапушкой, и ласки ее робки, беззвучны.

Остромов с достоинством, без суетности, взглянул в лазоревые очи товарища Осипова.

– Я имею к вам записку товарища Огранова, – сказал он, любезно осклабясь, и протянул запечатанный конверт. Осипов вскрыл, пробежал, старательно нахмурился и потщился изобразить сосредоточенность.

– Товарищ Огранов указывает, что вы специалист в масонской области, – сказал он уважительно. – Чем же могу, так сказать…

– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Я удивляюсь: отчего советская власть еще не протянула нам первой братскую руку? Я подготовил краткий свод и вас не задержу, – он извлек из портфеля разделенную на два столбца желтую, твердую, словно костяную страницу. Острым его почерком были выписаны пункты. – Оставьте себе для изучения, но позволю кое-что вслух. Слева намечены мною черты к характеристике соввласти. Справа – черты масонства. Но я не назвал себя. Я инженер, немного переводчик, и не скрываю от вас, что состоял членом ложи «Великой Астреи» и поныне состою, ибо освободить от этого членства земная власть не может.

Осипов слушал, иногда ставя закорючки в своем листе.

– Имя мое в бытовой жизни Борис Васильевич Кирпичников, – сказал Остромов строго, – в ложе я называюсь Борис Остромов, потому что по ее правилам на третьей ступени посвящения – всего их, как вы знаете, тридцать три и семь тайных, – приобретается новое имя для рождения в новую жизнь. Я открываю вам все это, чтобы вы видели, насколько открыты мои карты. Моя жизнь теперь в ваших руках, ибо открывать второе имя можно только мастеру ложи не ниже седьмой ступени – вы же, полагаю я, еще этой ступени не достигли…

И он улыбнулся, выбросив свой козырь. Товарищ Осипов никак не ожидал, чтобы ему вручили чью-либо жизнь.

– Русское масонство умозрительное, – говорил Остромов, ровно, четко, без пауз: речь была уже сказана Огранову и после того отрепетирована с учетом его вопросов. – Мы никогда не занимались политикой, и братья, замеченные в политизировании, изгоняются без права возрождения, на какой бы ступени ни стояли. Но цели наши – вот, извольте: во-первых, мир без угнетения человека человеком. Заметьте, что у соввласти то же самое. Затем, полный интернационализм: то же самое. Братские чувства к любым людям без различия имущественных положений: совершенно так же. Разница одна: вы осуществляете диктатуру пролетариата. Но ведь и диктатура пролетариата станет когда-нибудь не нужна, когда останется один пролетариат. Об этом у Маркса подробней, вы знаете, конечно. Но и нам в идеале видится общество без классов, и никакого различия в целях, таким образом, нет: вы согласитесь?

Товарищ Осипов потер лоб, изображая задумчивость, но вскоре кивнул. Товарищ Огранов не стал бы присылать первого встречного.

– Bene[5], – сказал Остромов. – Тогда почему же – почему же, спрашиваю я, – соввласть не может сотрудничать с нами? Вероятно, за своими делами, действительно бесчисленными, она забыла о наших философских кружках, ничем для вас не вредных. Ведь тирания всегда бросала нас в темницы, мы, так сказать, жертвою пали – и почему бы теперь не объединить наши усилия в достижении общей цели? В девятнадцатом году председатель Петрогубчека Комаров не нашел в нас ничего недружеского, напротив. Вы знаете, конечно, товарища Комарова, Николая Павловича?

Товарищ Осипов кивнул.

– Я давно не был в городе, жил на юге, – прочувствованно сказал Остромов, – и лишен был удовольствия видеть товарища Комарова. Отношение его было выше всякой похвалы. Вы не знаете, где он теперь?

– Он секретарь сейчас этого, губисполкома, – сдержанно сказал Осипов, не вполне еще понимая, как себя вести.

– Если случится встретиться, передайте мою душевную благодарность, – поклонился Остромов, прижимая руку к груди. – Он так тогда и сказал – вижу его перед собой очень ясно: раз вы не против нас, сказал он, то и живите. И вот так махнул. И обысков у нас больше не было, он дал как бы охранную грамоту, позволившую сохранить реликвии и самое братство…

– Чем же, однако, я могу… – начал товарищ Осипов, все еще не понимая. Начиналось труднейшее: подвести его к мысли, не уронив себя.

– Предложение мое простое, – сказал он деловито. – В Ленинграде теперь много людей бывшего сословия. Эти люди готовы признать советскую власть, но быстрая их перековка невозможна. Они на другое рассчитаны, под другое, как говорится, заточены. С ними работа не ведется, и у них могут возникнуть настроения. – Он подчеркнул последнее слово и поднял брови. – Мы предлагаем для них легальную форму организации с непременным информированием вас обо всем. От вас же мы просим одного: разрешения и впредь философствовать, чтобы не утратить уже открытых братством весьма важных закономерностей. Вы можете, к примеру, присылать на наши занятия своего инструктора. Вообще способы контроля многообразны. Я обязуюсь в любой день – ну, скажем, раз в месяц, в первый вторник, называемый у нас честным вторником, хотя как вам будет угодно, – давать вам полный отчет о настроениях, взглядах, планах. Вы лучше меня знаете, – надо было все время подчеркивать, что товарищ Осипов во многих отношениях лучше, – сколь трудно контролировать людей интеллигентных, как они скрытны и как им сейчас – о да, их можно понять. И я не удивлюсь, – он вновь поднял брови, – я не удивлюсь, если эта среда вдруг породит… словом, лучше знать заранее. Масонство, мне кажется, есть та самая форма, которая позволяет действовать организованно и притом у вас на глазах. Ведь согласитесь, они не пойдут, да их и не пустят, в собственно партию. А куда-то идти им надо?

И он проткнул Осипова волевым, стальным взором, который отработал не вчера: переход от уговоров к этой повелительности действовал неотразимо. Осипов против воли кивнул.

– Я предлагаю лишь, чтобы они шли к нам, – закончил Остромов. – И чтобы посредниками между ними и вами были мы как ближайшая к вам форма умственного союза. Что скажете?

Осипов покусал вставочку. Он начинал понимать.

– И что вам конкретно нужно? – спросил он. Это был уже деловой разговор. Тут важно было не перепросить, то есть запросить умеренно, чтобы предложили еще.

– Для начала, – осторожно, как бы соображая на ходу, сказал Остромов, – никаких специальных просьб, кроме нескольких «не». Не запрещать собрания, не отнимать реликвии, не присылать на каждое заседание нового агента, – один, как вы понимаете, может присутствовать постоянно, если вы не удовлетворитесь моими докладами и честным словом. – Он слегка поклонился. – Поймите, я не преследую целей материальных. Я хочу лишь, чтобы Великая ложа после так называемого Гранд силанума, который мы приняли в девятнадцатом году, продолжала заседать для дальнейшего усовершенствования. Душа – или, если хотите, знание – так же портится в бездействии, как тело без гимнастики. Разрешите нас – и мы приведем к вам всех, а знакомства мои, будьте покойны, довольно обширны…

Он прямо взглянул на Осипова. Тот несколько заметался.

– Как вы понимаете, гражданин Кирпичников…

– Остромов, – ласково сказал Остромов, – под этим именем я известен давно. Прежняя фамилия – не более чем оболочка.

– Я, гражданин Остромов, сам таких решений принимать не могу, – сказал Осипов, смущаясь. – Это надо согласовывать. Сами видите, дело нешуточное. Вот вы говорите, великая ложа. А по-нашему это будет статьи 57, 60 и 43, то есть контрреволюционная организация с участием заграницы и с привлечением ранее состоявших.

– Я удивляюсь! – воскликнул Остромов. – Все будет производиться на ваших глазах, при полном контроле и без какой-либо организации! Бог с вами, какая организация? Собрались люди, поговорили. Исключительно о философии и реже об истории. Неужели сейчас, когда Советский Союз прочно становится на ноги, опасности больше, чем в девятнадцатом? Согласитесь, товарищ Осипов, это абсурд.

Товарищ Осипов задумался и принужден был согласиться. Если этих муссонов не тронули в девятнадцатом, сейчас и подавно не следовало чинить им препятствия, но с другой стороны – классовая борьба не затупляется, а обостряется, а в девятнадцатом не было закона, гуляй, душа. Тут надо было советоваться, сам он не решался.

– Я наберу сейчас, – сказал он вслух. – У нас есть специалист, он и по-французски, и по-всякому…

Он снял трубку. Остромов не сводил с него острого, испытующего взгляда – был у него такой, словно говорящий: и ты это мне – после всего? Я жизнь, кровь мою положил в основание, и ты брезгуешь? Женская попытка выскользнуть сразу пресекалась таким взглядом; так, верно, смотрел Калигула, допрашивая сенатора, носившего при себе набор противоядий: «Противоядие от цезаря?»

Осипов решал в этот момент трудную задачу. Он не знал, как этого, куда – выгнать неудобно, говорить при нем стыдно. Сидишь начальником, и тут униженное: товарищ Райский… Почему вообще Огранов его ко мне. Сам такое решение не могу. Конечно, если выгорит, то явиться на самый верх со списком возможной контры… но если под носом разведу гнездо, что ж это будет? Его надо шшупать, шшупать. «Товарищ Райский! – сказал он искательно, но тут же усугубил басок. – Тырщ Райский, тут у меня гражданин, по масонской части. Он имеет предложение и тырща Огранова записку. Разрешите направить». Ох, как не хотелось запрашивать Райского. Он был просвещенный тырщ, но по-одесски самоуверенный, убежденный втайне, что бледная чухна ничего не умеет. А между тем все сделала бледная чухна, и Зимний, и Деникин, все это был питерский пролетариат, а вы умеете только ездить в бронепоездах да кричать: вперед, вперед, расстрелять! Все это Остромов превосходно понимал и чувствовал лучше, чем сам Осипов, он уже вообразил Райского, дорисовал его своим неизменным быстроумием: полный, курчавый, пузырящаяся на губах речь, семитическая хлесткость, самоупоенное ораторство, знание двух-трех фактов и самого слова «розенкрейцер» – и совершенно довольно. Как все поверхностно образованные люди, Остромов немедленно различал в других родные приемы, изображавшие особую информированность. Главное, все время говорить «и так далее», а что далее – никогда не скажет. Посмотрим, посмотрим на товарища Райского.

– Вам к нему завтра нужно, – сказал Осипов, дослушав чью-то бурную речь в трубке. – Улица Красных Зорь, 25. Там со двора, квартира 14, он консультирует.

Остромову почуялась зависть – вот, Райский ценный спец, консультирует на дому…

– Это весьма важно и даже символически, – кивнул он. – В нашем учении красные зори, в отличие от лиловых, обещают начало доброго дела. Надеюсь, – это он опять подчеркнул, уже вставая, – что дело я все же буду иметь с вами. Товарищ Огранов вас характеризовал как знатока совершенно исключительного, хотя и выдающейся скромности.

Юный хряк зарозовел, зарадовался. Все они так были падки на дешевую хвалу, что чудо. Но был у Остромова прощальный трюк, в случае товарища Осипова беспроигрышный.

– Чтобы вы ясней видели, какие знания могут пропасть, – сказал он веско, – позволю себе предупредить вас: Венера ваша ненадежна.

Товарищ Осипов слегка отшатнулся.

– Венера ваша, – гипнотически продолжал Остромов, – в пятом доме, я это вижу, даже не зная даты рождения. Такая удачливость в делах любовных – не прячьте глаз – такая избыточная, даже редкая способность добиваться всегда своего не допускает иного. Не спорьте, не спорьте, – Осипов и не пытался спорить, откинулся на спинку стула, выпучив глаза. – Мускуса в кармане не спрячешь, говорят персы. Вижу, но советую особенно опасаться людей змеиного или тигрового года. Годов рождения второго, пятого, девяностого, девяносто третьего, ранее неопасно. Тех, что ранее, мы в бараний рог согнем, верно? – В голосе его появилось заговорщицкое тепло. – Знаю, знаю этот запах удачи. Сам умею ловить и чувствую в других. Вы пойдете дальше, чем все эти, – он пренебрежительно взмахнул длинной рукой, – и о них вообще не стоит. Но опасайтесь человека змеи. И та, третья – помните третью? – вас не оставит, будет шататься по следу, гнаться, терять и находить, вы нескоро избавитесь. Не верьте тому сну, который, помните, был в феврале. Февральский сон неверен. Но выход не в том. Скажу сейчас страшное: не верьте никому со стороны матери. Вокруг рождения вашего есть тайна. И чтобы оберечь тайну, они на многое пойдут, даже вопреки, казалось бы, собственной выгоде. Я мог бы детальнее, но сейчас одно: через два года не упустите блестящей удачи. Не прогоните сейчас того, кто через два года… но молчание.

Он провел рукой по глазам и тут же придал лицу изумленное, близорукое выражение.

– Простите, – проговорил он глухо. – Я был как бы в беспамятстве, но это и есть то состояние, когда узнаешь невидимое. Сам не помню, что я… какие-то апрельские сны? Но вы прислушайтесь, может проскользнуть серьезное. Честь имею.

Он вышел, искусно пошатываясь. Осипов смотрел ему вслед, широко раскрыв лазоревые буркала влюбленной свиньи.

Остромов сам не взялся бы объяснить, почему надо было сказать ему про тайну рождения. Может быть, несоответствие стула и табуретки, залы и перегородок. Он как-то вписывался в это несоответствие и сам, возможно, с детства верил, что мать не его, и каморка не их, и происхождение его особенное, достойное большего, но вот оказался тут, и надо себе вернуть утраченное, – у нищих детей бывают такие мечтания. Или змея: почему бояться змеи? Ну, если угодно, потому, что такие прямые, полноватые, крепкотелые всегда боятся змей, подозревая в них нечто столь иноприродное, что никогда не знаешь, чего ждать; насекомых боятся так же, и можно бы добавить – опасайся Скорпиона, но созвездие было для Осипова чересчур абстракцией. Третья любовь – тут Остромов проработал теорию: у людей склада простого, прозрачного именно третья женщина всегда значима; с первой все быстро и неловко, со второй слишком серьезно, к третьей они начинают соображать и пытаются заявлять права, управлять процессом, но здесь-то и натыкаются на первое сопротивление. Он мог бы об этом написать трактат не хуже Эрнана, но пришлось бы говорить о вещах слишком тонких, а с другой стороны – прикладных. Его заклевали бы. С учеными всегда так – не верят чувственным озарениям, цепляются к словам, а ведь вся их наука стоит на том же песке, что и оккультные учения. Когда исчезла материя, ликование царило повсюду: говорили «атом, атом» – а в нем та же дырка.

На улице Остромов прекратил пошатываться и пошел быстро, легко, четко. Осипов был его, оставались сундук и меч.

2

Клингенмайер наверняка знал рецепт эликсира – не вечной молодости, а вечной старости, не переходящей в дряхлость. Вероятно, питался чем-то сухим, наподобие гентских хлебцев. И лавке его ничего не делалось, словно стояла вне времени, на том самом месте – угол Большого и Лахтинской, «Д-р Фридрих Клингенмайер. Раритеты и древности». Сколько же я здесь не был? Семь лет, и каких лет. Тогда Остромов оставлял рукоятку, канделябры, кое-что из рукописей – так было принято; уходя, все тут оставляли нечто. Предстоял Кавказ, а там кто знает, что будет. Оставил он и еще кое-что, пришло время собирать спрятанное.

Клингенмайер был чужим в оккультном Петербурге. У него собирался свой кружок – что-то вроде общества ревнителей старины. Была надежда, что он кое-чего не слыхал, да и какое ему дело до старой ссоры чужих, в сущности, людей?

– Давно не бывали, – суховато сказал Клингенмайер. Остромов знал эту манеру, а потому и не рассчитывал на бурную встречу. Когда человек всю жизнь с вещами, мудрено ли, что ему трудно с людьми.

– Фридрих Иванович, – прямо сказал Остромов, – дело простое. Я хочу забрать реликвии, оставленные у вас в девятнадцатом году.

– Я не могу вам их отдать без консультации, – прошелестел Клингенмайер.

– Я удивляюсь, – сказал Остромов, без прежней, однако, уверенности. Клингенмайер был одним из немногих, перед кем он себя чувствовал младшим. – Помилуйте, какая нужна консультация, если это мои вещи?

– Не только ваши, – напомнил проклятый старьевщик.

– Пусть бы и так, – покладисто согласился Остромов. – Из собственно чужих там печатка Гамалея, но я ею владею по праву. Гамалей был бездетен, печатку вручил мне его внучатый племянник, где он – мне неизвестно.

– Печатка отдельно, я вам мог бы хоть сейчас отдать печатку. – Клингенмайер темнил. – Мне стало известно, что на вас наложен определенный запрет, и в силу этого запрета…

– Ах, вот что. – Остромов избрал модель «О», то есть оскорбленную невинность, хотя, идя сюда, думал о модели «А» – атака. – Вы верите заплесневелым слухам, верите клеветникам, и тут нет, конечно, ничего удивительного… – Он хотел сказать, что дело Клингенмайера – собирание старья, но сдержался. Вопрос был не в реликвиях даже. Собирателя уважали и те, кто никого не боялся, и хотя Остромов понятия не имел, что такого было в этом вечном старике, – он верил инстинкту и не переходил черту. – Сплетни всегда сопровождают личность сколько-нибудь значительную. Про вас тоже передают, что вы некромант, – кольнул он, не удержавшись.

– Про меня, – строго посмотрел на него Клингенмайер, решившись наконец говорить начистоту, – по крайней мере не передают, что я изгнан из ложи и оставил у себя реликвии без всякого права.

– Морбус выдумал это в шестнадцатом году, – небрежно сказал Остромов. – Он раздул тогда скандал, потому что умел меньше меня и не мог этого перенести. Он не знал даже полного толкования арканов. Пустил клевету, пошли слухи, все это бред, отдайте мои вещи.

– Я не разбираюсь в ваших ссорах, – сказал Клингенмайер, – но вещи смогу вам отдать только после дополнительной консультации.

– Я удивляюсь, – повторил Остромов. – У кого же вы хотите консультироваться? Есть мое слово против его слова, и прошло десять лет…

– Его я спрашивать не буду, он, положим, лицо заинтересованное. Даю вам слово, что наведу справки у третьих лиц.

– Эти третьи лица, – сказал Остромов с раздражением, которого не мог уже сдержать, – все заинтересованы, все завистники, вы сами знаете петербургскую сплотку… Я приехал из Италии, где получил посвящение и новое имя. Они тут верят только тем, кого принимали сами, а напринимали таких, что при первых тревогах пришлось делать силанум. Сейчас никакой деятельности вообще нет. Эти люди либо вруны, либо трусы. Я вправе, наконец, требовать.

– Требовать вы не вправе, – не повышая голоса, отвечал Клингенмайер, – потому что писали расписку, и она хранится в надлежащем месте.

– Так ведь я не имел выбора! Вы помните, какое было время. Я уезжал, деваться некуда, не чемодан же рукописей везти…

– Это ваше дело, а расписку вы писали, и никто не неволил.

– Фридрих Иванович, – сказал Остромов, начиная как бы с нуля. – Вам ли не знать: вещь опознает владельца. Среди реликвий есть вещи, принадлежавшие графу Бетгеру. Граф уже возвращался трижды. Есть указания ждать четвертого возвращения…

– Какие же указания? – приподнял бровь Клингенмайер ровно так, как давеча Остромов перед зеркалом, репетируя этот поворот.

– Да период же! – радостно воскликнул Остромов. – Или вы не знаете, что Бетгер приходит, как комета, с обращением в пятьдесят лет?

– Я про Бетгера только то знаю, что он основал фарфоровую мануфактуру и грабил казну курфюрста саксонского, – сказал Клингенмайер, антропос просвещенный в сфере материальных объектов.

– Но вы не знаете, что у меня его весы, – улыбнулся Остромов. – В том же сундуке, переданы мне еще в Италии. Он ведь был пятнадцатой ступени, вы не знали?

Весы эти Остромов купил в Турине, сувенир, пустышка, но на новичков действовало; особенно хороши были черепа на чашечках – аптечный символ, – и змейка, обвивавшая стрелку.

– Опознает, тогда и поговорим, – пообещал Клингенмайер. – Клянусь, что лишнего часа не задержу ваши реликвии. Дайте мне два месяца на справки.

– Почему два? – возмутился Остромов. – С заграницей хотите сноситься?

– Посмотрим, – уклончиво отвечал Клингенмайер.

– А до той поры что ж, и знаменитого чайку не предложите? – спросил Остромов, вновь меняя тон.

– Чайку предложу, – ровно ответил старьевщик, – и можете даже, если угодно, осмотреть сундук на предмет сохранности…

– Помилуйте, как это можно. Чтобы я не доверял людям… – опять, тоньше прежнего, уколол Остромов.

– А напрасно.

– Через это только и страдаю, – вздохнул посетитель. – Кстати, если уж зашел у нас откровенный разговор. Почему вы не верите мне, а верите Морбусу?

– Пока, – строго глянул Клингенмайер, – я не верю никому. Что до Морбуса, его я знаю тридцать лет и не имел оснований усомниться…

– Да, да. Как я мог забыть. Родной Петербург, человек вашего круга…

– Он не моего круга, – веско возразил Клингенмайер. – Но в бескорыстии его я убеждался, живет он соответственно тому, что проповедует, и знания у него широкие, не только в оккультной области…

– И вы не допускаете мысли, что он позавидовал младшему коллеге, который только выехал в Италию, а уже посвятился в «Астрее»?

– Этой мысли, – сказал Клингенмайер после паузы, – я не допускаю. Я допускаю другую мысль – что он доверился лжецу или поддался чувству. Это быть могло.

В каморке, в глубине лавки, зашипел на огне медный чайник, похожий на древнюю лампу.

– Он сейчас в городе? – небрежней прежнего спросил Остромов.

– Не знаю.

– Да будет вам. Я наверное знаю, что в городе.

– Я с ним дел не веду, – пожал плечами Клингенмайер. – Если знаете, для чего и спрашивать?

– Удивительный чаек, – похвалил Остромов. Чай был невкусный, чистая солома с сандаловым запахом. – Нда-с. Вот так покинешь город, оставишь все, чем дорожил, вернешься – а имущество твое под замком, имя очернено, друзьям наговорили…

– Борис Васильевич, – с усилившимся немецким призвуком проговорил хозяин. – Вам имя Елены Валерьевны Самсоновой ни о чем не говорит?

Остромов владел собой великолепно.

– Ах, о многом, – сказал он мечтательно.

– Так вот, – заметил Клингенмайер. – Не знаю ничего о Морбусе, но она – да, в городе. – Он заговорил вовсе уж как немец-гувернер: та, ф короте. – И она здесь бывает, тоже любит сандаловый чай…

– Весьма было бы любопытно, – пробормотал Остромов.

– Не думаю, – сказал Клингенмайер зло. – Постараюсь оградить ее от этого потрясения. Но она не опровергла по крайней мере одного факта. Я, впрочем, не расспрашивал. Она открылась сама, стоило мне упомянуть…

– Женщины, женщины, – сказал Остромов. – Я никак одного не пойму, Фридрих Иванович: если женщина после всего вас ненавидит и говорит одни гадости, – да еще глупые, чересчур объяснимые, – это доказывает, что она вас любит до сих пор или что не любила никогда?

– Женщина женщине рознь, – подумав, ответил Клингенмайер. – Но если нечто подобное говорит о вас Елена Самсонова, это означает лишь, что она тяжко и незаслуженно оскорблена.

– Э-эх, Фридрих Иванович, – сказал Остромов с интонацией «Э» – элегической, несколько э-э-снисходительной. – С вещами вы, должно быть, накоротке и разбираетесь в них как никто. Но в женщинах, прошу поверить, понимаете очень мало, и тут уж я не знаю, сочувствовать вам или завидовать. И скорее готов позавидовать, да-с…

Относительно Бетгера у него были отдельные планы.

3

Из лавки древностей путь Остромова лежал в театр Госдрамы, на Итальянской, где было когда-то прелестное кабаре «Би-ба-бо», а теперь ничего интересного, но среди неинтересного был «Уриэль Акоста», а в «Акосте» был занят меч. Сведения о мече Остромов получил из рецензии в «Известиях», где высмеивалось увлечение театра старинным антуражем, какому место в музее, а не на советской сцене.

Тут годились системы «С» («Странник») и «М» («Магистр»). Оптимальна была их комбинация. Тихо по шумному городу идет странник, ничего не узнавая, сторонясь прохожих, прижимаясь к стенам; давно изгнанный, чудом уцелевший, последний рыцарь разгромленного ордена. Он никогда не вернулся бы в проклятый город, ему даром не нужен этот жестокий город, где самые стены предали его. Но остались реликвии, der Нeiligtums, роман Эльзы Вестембюрдер. Эти Реликвии, оставшись без Хозяина, могут начать собственную Игру, das Spiel, и выпустить наружу старинный Рок. Здесь исчезает странник и виден магистр, которого долго искали, да так и не нашли. Откидываются волосы со лба (жаль, нет волос, но довольно жеста). Отдайте мне этот Меч, das Schwert, или я не поручусь за будущее Горожан. Сколько лет прошло, а он помнил немецкий отрывок, хотя язык, увы, изгладился; даже латынь – непременный инструмент в предстоящем Деле, das Werk, предстояло обновлять капитально.

Войдя в театр за три часа до представления, он принял вид официальный. Госдрамой руководил Соболевский, подражавший в минувшие двадцать лет всем по очереди, от бытового театра с могутно-купеческими драмами до футуристов включительно, и носившийся теперь с идеей адаптивного театра, составлявшей, если вдуматься, истинное зерно госдрамы. Идея была еще корабельниковская, времен мистерии: ни один авторский текст не считать окончательным, а исправлять по ситуации. Соболевский ставил классику, изменяя финалы в новом духе. Гамлет у него поднимал восстание и при военной помощи Фортинбраса свергал короля, Ромео и Джульетта взаимно уничтожались, а к венцу шли Меркуцио с дуэньей, двое из городских низов; Тартюфа арестовывали слуги, дон Карлос чудесно спасался, и только невозможность усовершенствовать историю Британии удерживала Соболевского от постановки «Марии Стюарт» с финальным триумфом Шотландии над Англией и обезглавливанием Елизаветы; его вторая жена, прима Госдрамы Алчевская по прозвищу Госдама, давно мечтала о роли Марии, и Соболевский уже поддавался.

Единственным современным спектаклем Госдрамы была только что переданная лично автором революционная трагедия бывшего знаньевца Деденева «Вера Народная». Она гремела. Учительница Вера Народная встречала на базаре, в деклассированном побирающемся виде прячущегося мужа, белого офицера, и мучительно колебалась – сдать, не сдать? Корнелевский выбор осложнялся тем, что в нее влюблен был матрос Шкондя. Мужу она в конце концов давала убечь, но тут оказывалось, что Шкондя следил за ситуацией с самого начала и, не будучи в действительности влюблен, втерся в дом Веры единственно для пресечения контрреволюции. Тогда все решал моряк ex machina, – но ныне пришли другие времена, и моряка пришлось отвести на второй план, а на первый, в духе НЭПа, вывести боевитую спекулянтку Зосю. Ради mauvais mais charmante[6] Фанни Кручининой из Харькова, большеглазой, большеротой, не учившейся ничему, умеющей все, Соболевский оставил Госдаму. Зосиными словечками, из которых она сама сотворила роль (в пьесе у нее было две реплики – «Кому картопли, картопли?» и «Чтоб у тебя повылазило!»), разговаривал весь театральный Ленинград: паролем сезона стало «Я же ж с чувством же ж женщина!», «Не тычь мне в душу дитем, цволочь» и необъяснимое, но неотразимое «Невля, харбертрус, ракло, иди в дупу и там погибни». Теперь спекулянтка была не только ярчайшим пятном на деденевской рогоже, но и спасительницей города: именно она, а не Шкондя, выследила шпиона и сдала его органам. Частное предпринимательство знает, при чьей власти ему лучше предпринимать.

«Уриэль Акоста» шел у Соболевского в новой редакции – Акоста обращал меч не на себя, а на фарисеев-угнетателей. Меч был нужен для посвящений, без него никак. Театрам досталось много ценного реквизита, цены ему они не знали и употребляли черт-те как. У Остромова был задуман свой театр, получше Госдрамы. Сегодня шел «Гамлет». Остромов узнал это из «Вечерней Красной».

– Как мне пройти к реквизитору? – серьезно, как право имеющий, спросил он на служебном входе.

– Вы откуда, товарищ? – спросила девчонка лет двадцати, охранявшая нутро Госдрамы.

– Общество охраны памятников старины, – сказал он с полупоклоном. Был у него и кое-какой документ на всякий случай – он не терял времени, возобновил знакомства, заручился помощью Охотина, ныне лектора при музее города, – но не понадобилось.

– Реквизитор не подошел еще, – виновато сказала девчонка. Нехороша, нет, нехороша, – а могла быть легчайшая победа. Но до такой картошки мы еще не опустились.

– Тогда я переговорю с товарищем Алчевской, – почтительно, как подобает музейной крысе, предложил Остромов.

– Товарищ Алчевская у себя, вот по этой лестнице и два раза направо по коридору, – пролепетала вахтерша.

– Благодарю вас, – корректно поклонился Остромов и, прямо держа спину, взошел по лестнице. Перед гримерной товарища Алчевской он помедлил и лишь потом стукнул костяшками по гладкому дереву: двери у Соболевского были шикарны, портьеры плюшевы.

– Альбина, это вы? – томно спросило из-за двери. Вероятно, Алчевская ожидала гримершу.

– Общество охраны памятников, – представился Остромов. Немолодая, но ухоженная Госдама предстала ему в тунике, в облике Гертруды. Соболевский не гнался за достоверностью, представления об эльсинорских модах были у него гатчинские, и всех без исключения женщин в классических ролях он одевал как дачниц- эвритмисток.

– Прежде всего, – сказал Остромов, сверкая глазами с исключительным благородством, – позвольте просить у вас прощения за визит. Но отлагательств быть не может, и вы поймете. В спектакле вашем «Уриэль Акоста» занята вещь, которая, быть может, не имеет для театра большой ценности. Но для истории ценность ее такова, что…

– Кто вы такой? – спросила Гертруда с явным интересом. Ей давно не встречались столь выразительные мужчины. Она до сих пор не могла прийти в себя от предательства Соболевского и лелеяла планы мести, но было не с кем.

– Позвольте мне ограничиться второй профессией, – сказал Остромов. – Меня зовут Борисом Васильевичем, условимся звать меня этим именем. Я служу сейчас при музее городской истории и собираю предметы, представляющие ценность особого рода. Это единственная возможность упасти святыни.

Гертруда под его взглядом отступила в глубь уборной, и он расценил это как приглашение.

– В одна тысяча триста сорок первом, – заговорил он мерно, наступая на нее, – меч героя-крестоносца Роберта Валбьерга после его смерти в битве под Псковом попал в Россию. Было замечено его чудесное действие, он исцелял и свечением предвещал вторжения. В битвах вооруженный им был непобедим. В семнадцатом веке его перевезли в собрание князя Воротынского. Затем его следы находятся в коллекции Новикова, где меч используется для посвящений. После ареста Новикова он хранится у брата Вонифатьева, а потом препоручается мастеру Великой Астреи, которого имя позвольте мне опустить. – Он поджал губы. – Известные события застали мастера за границей, вернуться было немыслимо. Имущество его разграблено, братья спасли только рукописи. Меч поступает в распоряжение Петроградского отдела исторических ценностей (Остромов не поручился бы, что такого отдела нет) и направляется в собственность театрального союза. Оттуда его получаете вы, не зная, что этим мечом посвящено в масонство не менее трехсот лучших братьев. Вы храните эту вещь в костюмерном хламе. Отдайте мне ее и просите за это все, хотя бы и жизнь.

Он замолчал и поглядел магистерски – умоляюще, но свысока.

Госдама была совершенно смята.

– Но я не знаю… я не предполагала… Вы уверены, что это именно тот меч? Он не выглядит… я хоть что бы поставила, что это реквизит, то есть чистая подделка.

– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Ни одна вещь не раскрывает своей истинной ценности, особенно вещь с такой историей, но если вам угодны доказательства – выйдите с нею в полнолунье в любую точку силы, каковых на этой улице не менее трех, и взмахните крестообразно; вы увидите, что будет.

Сделалась пауза.

– Впрочем, – развивая успех, продолжил Остромов, – если вещь не узнает владельца, я готов отступиться и в возмещение отнятого у вас времени открою вам бальзам от мигрени, простой, но действенный.

– Вы его увидите, – прошептала Гертруда со страстью и даже угрозой. Она схватила Остромова за руку и увлекла в реквизиторскую, прихватив попутно ключи из настенного шкафчика. Пахло гримом, пудрой, отсыревшими тряпками. Загорелась желтая лампочка на шнуре. Бедные театральные вещи в свободное от сцены время валялись черт-те как, и в углу, за грубо вырезанным деревянным щитом, крашенным серебрянкой…

Остромов гибко опустился на колени.

– Старый товарищ, – проговорил он прочувствованно, – старый Хоган Неарль! Прости меня, прости, шедшего так долго.

Голос его удачно дрогнул.

– Как вы назвали… – трепеща, пропищала Гертруда.

– Хоган Неарль, – повторил Остромов, – и о! я слышу, как он отозвался мне! Разве не слышите вы?

– Не слышу, – призналась она.

– Впрочем, я должен был знать… Подождите, в умных руках он наберет силу, и голос его станет всеслышен… Я удивляюсь! – грозно произнес Остромов. – Я удивляюсь: неужели вы… и другие… люди искусства, люди высокой чуткости… не узнали предмет, который просто показывать сотням непосвященных уже есть кощунство! Что мешало вам использовать или хоть заказать любой другой, но не этот, которого действие никто не может предсказать? Знаете ли вы, что делалось от него в зале, какие судьбы менялись – и как?! Это может наступить с отсрочкой до месяца, а то и более! Как можно, боже, когда простейшее прикосновение бывает опасно для степени ниже третьей… Воля ваша, но видеть здесь, среди хлама, величайшую реликвию величайшего учения… Я одно могу спросить: сколько?

– Берите, берите, – почти беззвучно прошептала Алчевская.

Здесь важно было не переборщить: слишком бурная благодарность выдала бы игру, и он кивнул сухо, выговорив: «Я знал». Меч оказался холоден и тяжел, тяжелей, чем с виду. Явная подделка, реквизит по заказу; чугун?

– В руках непосвященного он все равно лишь вредит, – мягко добавил Остромов. – В руках же мастера… о, вы увидите, скоро увидят все.

Следующего порыва Алчевской никто предсказать не смог бы. Именно здесь случилось то, что впоследствии едва не погубило Остромова, попав в протоколы под именем гипнотического насилия. Сама Алчевская описывала это так: «Взглядом опустив меня на колени и положив руки на мою голову, чтобы сильней воздействовать, он вынудил меня к извращению, от которого я долго еще потом была сама не своя. Противостоять его гипнотической силе я не могла. Он говорил, что это так будет хорошо. Я не могла ничего возразить. Это повторялось еще потом много».

Как на духу, граждане, правда и ничего, кроме правды! Любил это дело и практиковал, потому что, верно сказала Гертруда, при таком способе не поговоришь, не повозражаешь, не задашь глупого вопроса. Но чтобы в этот раз, в костюмерной, на голодный желудок и вот так, с бухты-барахты, – даже и в мыслях не было! Между тем она рухнула на колени, подползла, расстегнула, вцепилась – и дальнейшее, как говорится, молчание и причмокивание! Если что и воздействовало, то разве меч. Возможно, она так хотела отомстить мужу, что ей было все равно с кем. Возможно, она впервые за многие годы увидела человека своего круга. Возможно, наконец, что на нее, так сказать, была наложена рука сильнейшего духом, – но что решительно ложь, так это какие бы то ни было поползновения Остромова самого. Да никогда в жизни. Он стоял с недоумевающим и даже оскорбленным видом, опираясь на меч, до самого момента, когда не смог и не пожелал больше противиться растрате своей кундалини, – и после этого, застегнувшись, собирался уйти, не говорить с ней ни слова, просто дать прийти в себя. Но удержала и даже как бы повисла.

– Если вы в самом деле хотите познать, – проговорил Остромов, слегка задыхаясь, – я оставлю в театре записку, я приглашу вас в ложу…

– Скажите, – прошептала она, краснея, – скажите, я теперь посвящена?

– О, – сказал Остромов. – О, если бы так посвящали. Многое, еще очень многое…

– Я готова, – выдохнула она, потупившись.

Года сорок три, подумал Остромов. По доброй воле никогда, ну да уж если сама…

– Я извещу вас, – сказал он резко и вышел, унося меч.

Лучше было занести его к Лобову, дабы не пугать тещу, – там у него за неделю образовался небольшой склад полезных предметов и собранных по знакомым рукописей, – после чего намечался еще один визит, не столько полезный, сколько забавный. А впрочем, ne neglegаte, что значит – не пренебрегайте.

– Черт знает что, – весело сказал он себе, выходя на Итальянскую. – До того уже дошли, что сами кидаются.

Но, в общем, чресла скорей ликовали, чем сожалели.

4

Пятница, когда занятий в институте не было, отводилась под старцев: Надя так про себя и называла их, не желая сюсюкать. Да и с чего бы, собственно? Она знала, что они беспомощны, обидчивы и цепляются за жизнь. Она понимала, что, если она сегодня отдаст им все, что зарабатывает на машинке, а завтра опоздает на пять минут выслушивать в десятый раз никому не нужные истории их жизни, они забудут про отданный заработок и будут помнить только про опоздание. Ведь они ждали.

Почему Надя ходила по старикам, не объяснил бы никто, и меньше всех она сама. Старики думали, что это божья помощь или общественная нагрузка. Мать Нади думала, что Наде скучно со сверстниками и родиться ей надо было в другое время. Сама Надя не думала ничего определенного, потому что все вышло случайно: сначала надо было навещать двоюродного дядюшку, Кирилла Васильевича Осмоловского, старого гимназического учителя, потом – его подругу по петербургскому математическому обществу, Клавдию Ивановну Громову, потом прибавился приятель Михаила Алексеевича, старый артист со странной фамилией Буторов, Григорий Иваныч, совершенно не способный позаботиться о себе, но обижавшийся на любые попытки помочь: «Я еще прекрасно! Прекрасно! Владею своей головой! Я только вчера решил четыре головоломки!» (Брал он их из новой пионерской газеты.) А там и супруги Матвеевы, Александр и Александра, старосветские петербургские голубки со Среднего проспекта, угощавшие Наденьку чаем из старинного фарфора и дружно, в один голос, умилявшиеся каждому ее глотку. Супруги Матвеевы были неотличимы и медоточивы, их Надя не любила и пребыванием у них тяготилась, но они так за нее цеплялись, что она не находила сил оторваться наконец от этой пары, которой было легче, как-никак двое.

Так это и отложилось у всех: Надя и старцы. Вроде Сусанны и старцев, но с обратным знаком. Все знали, что есть Надя и что если кто из бывших сляжет, можно протелефонить, передать через третьи руки, и она принесет поесть, зайдет в аптеку, попросту поговорит, когда в пустой комнате начинаешь полемизировать с клопами.

Третьего апреля с утра Надя привычным маршрутом направилась к Осмоловскому. Его просьбы были самые простые: журналы, если удастся – книги. Он был кроткий старик, благодарный за все.

– Что, Наденька, – спрашивал он, – отроки преследуют?

Для него все младше пятидесяти были отроки. Самому было семьдесят пять.

– Никому я не нужна, – отвечала Наденька радостно, зная, что ему будет приятно, но не умея скрыть, что нужна и любима, пусть не теми, а все-таки лучше, чем ничего.

– Это вы оставьте. С каждым днем расцветаете.

– Ладно, ладно. Рассказывайте ваши новости.

– Да какие новости… стариковские старости…

Кирилл Васильевич кокетничал. Уйдя от дел, он сделался наблюдателем природы. Скудную прибавку к пенсии давали ему уроки – кто сколько принесет, платы не назначал, – а в прочее время старый горожанин созерцал жизнь дрозда и скворца, клена и настенного лишайника Xanthoria parietina и замысливал труд о сожительстве человека с природой, о городской природе как высшей ступени эволюции. Та самая травка, которую люди счищали, собравшись в одно небольшое место, а она все пробивалась и т. д. сквозь первую главу лучшего стариковского романа, представлялась ему продуктом сосуществования природы и человека, каковое сосуществование – без борьбы, с взаимным приспособлением, – считал он венцом бытия, в том числе и социального. Вот и он ведь приспособился, а сколько всех вымерло. В сущности, он наблюдал природу, оправдывая себя. С Наденькой он об этом не говорил, а она не догадывалась. Иногда ему являлась ужасная мысль о плате за приспособление – о том, как крив и грязен городской клен, как помоечна городская птица, – но не оставлять же город без жизни! Да, они таковы, зато благодаря им в сплошном камне есть что-то живое. Ему раскрывалась прелесть городской живности, которой он вовсе не замечал, спеша в частную мужскую гимназию Коробова. Каждый день расхрабрившейся весны приносил Кириллу Васильевичу немудрящие открытия: оказывается, скворец прилетает первым, а он никогда не задумывался об этом; и «Красная газета» сообщила как о великом открытии, что первое время скворец издает звуки тропических птиц. Это он в Африке набрался, вообразите, Наденька! В Ленинграде обнаружились крокусы, цветут себе преспокойно на пустыре, на месте деревянного дома Турищина, разобранного на дрова в восемнадцатом году. Наконец, после долгих поисков Осмоловский идентифицировал птичку, чей голос часто сопровождал его весной в гимназию, но ему все было недосуг разобраться; он и биолога спрашивал, но тот по его бестолковой имитации не смог ничего определить. Теперь же по справочнику Мухина «Певчие птицы Петербургской губернии», приобретенному на развале, он определил, что это был, подумайте, Наденька, зяблик! Причем не вся его трель, а лишь первое колено, – всего же их строго три, как в сонатном построении; но Осмоловский обращал внимание лишь на радостное вешнее пи-инь, пи-инь, столь же верную примету весны, как подсыхающая мостовая. А есть ведь своя прелесть и в других двух частях, особенно в росчерке, в этом эффектном «Не слушаете, ну и как хотите!».

– Я теперь все больше благодарю, Наденька, – умиленно говорил Осмоловский. – Все больше благодарю вас, но – не обессудьте – и травку, и вот хоть зяблика. Как неблагодарно было не знать! А вот та травка, между прочим, которой все мы так радовались и которую не знали даже по имени, эти странные лапчатые листья, вылезающие чуть не первыми, собирающие росу, так сказать, в ладошку. А ведь это манжетка, лекарственная трава. Ее называют даже недужной, она от любых грудных болезней. Из самого детства помню я ее на еще черной земле, и цвета весны для меня тогда были – зеленый и черный. Потом забыл все, потому что детство близко к траве, ребенок мал ростом и все видит, а мы с вами большие, нам эти маленькие прелестные друзья не видны. Эта манжетка когда-то была в самом деле мой друг, и я радовался ее прихотливым вырезам. И сейчас вот, видите, вернулся к детскому состоянию, – и он хихикал над собой.

Наденька слушала его в ответном умилении, думая: какая чудная, кроткая старость. Вот живой урок старения, вот как надо – с тихой радостью, с благодарностью цветочкам, птичкам, – отходить от дел и возвращаться в детское состояние. Кто не вернулся домой, тот заблудился в пути. Ребенок знает природу, потому что недавно вышел из нее, – старик изучает ее перед возвращением туда, во все эти манжетки; и какая здесь твердая вера в свое продолжение! Осмоловский был Наденькин любимый старик, и для себя она мечтала о такой же старости, лучше бы, конечно, в окружении внуков. Не вина Осмоловского, что единственный сын его от первого брака давным-давно отбыл со взбалмошной матерью в Харьков, к ее новому избраннику-музыканту, и знать отца не хотел, наслушавшись рассказов о скучном чудаке.

Осмоловскому почти не требовалось заботы. Надя выслушивала очередную порцию его наблюдений над городской природой, поила чаем, оживляя комнатушку женским ароматным присутствием, смахивала пыль, иногда протирала окна – и отправлялась к Самуилову, представлявшему куда менее приятный лик старости.

Самуилов был старик нервный. Больше всего он опасался, что чего-нибудь лишат и в чем-то обманут. Вот уж подлинно лишайник, как бишь, ксантория, консистория. Пенсию пересчитывал трижды, и почтальон, по самуиловской немощи навещавший его дома, ждал с выражением снисходительным и отчасти брезгливым, с каким большинство новых людей смотрели на старых. Самуилов был некогда музыкантом румянцевского оркестра, знаменитого в восьмидесятые годы, но за гобой давно не брался и за музыкой не следил, приговаривая, что теперь все один обман. Жизнь его целиком сосредоточилась на поисках обмана. Его желали обмануть торговцы, уличные папиросники, соцобеспечение и дворник, и даже Наде он верил через раз. Самуилов завелся случайно, Надя как-то спасла его от гнева вагоновожатого, с которого Самуилов тщился получить назад плату за проезд – сел не в тот трамвай по собственной неосторожности, но уверял, что его ввел в заблуждение именно вагоновожатый, не объявлявший остановок; еще немного – и старика бы прибили, но Надя отвезла его домой и утихомирила рассказом о другом вагоновожатом, который, вот гадина, недавно заставил старуху из бывших уступить место уставшему после трудового дня пролетарию. Самуилов полюбил Надю, но и ее подозревал в намерении поживиться за его счет, как подозревают соседей все люди, у которых ничего нет; вообще чем у тебя меньше, тем ты опасливей. Выбирая хлеб, он щупал его долго, придирчиво, чего опасался – неясно. Семьи у него никогда не было, была тяжелая и долгая связь, о которой он часто вспоминал, говоря, что женщина съела его жизнь, – и косился на Надю, как бы она не доела. Но он был беспомощен, и надо было вытаскивать его на краткие прогулки, выслушивать его скрип и скрежет, истории о соседском Ваньке, который сыпал табак и перец ему в карманы пальто (Самуилов сроду не курил), – в сознании Самуилова, кажется, путалось несколько Ванек из разных годов. Надя иногда приносила ему сосательных леденцов. Самуилов встречал ее всегда хмуро – успевал за время ее отсутствия выдумать ужасное, – и оттаивал нескоро, а иногда не оттаивал вовсе.

– Ну Василий Степанович, – говорила Надя с тоской. – Ну что я на этот раз сделала?

– Каждый сам знает, в чем он виноват, – хлюпал Самуилов из угла.

– Да ладно вам. Не сердитесь. Я долго не была, потому что коллоквиум.

– Мне не надо, мне вовсе не надо, – сипел Самуилов. – Я не звал никого. А вот что вы клавир Михаловича взяли и не отдаете, так это стыдно. И, главное, вам на что? Ведь вы не играете?

– Какой клавир Михаловича? – Надя не знала, плакать или смеяться.

– Такой клавир, третий концерт. Он здесь был, – Самуилов указывал на пыльную полку, которой ничья рука не касалась давным-давно; прибираться у себя он не позволял. – Если думаете продать, что ж, вещь редкая…

Надя кидалась разубеждать, хотя Самуилов отлично знал, что никакого клавира Михаловича у него не брали, да и не было клавира, румянцевский оркестр один раз только исполнял «Геро и Леандра», – но надо же было в чем-то подозревать. И он внушил себе, что клавир был и что Надя взяла. Как жемчужница оплетает перламутром песчинку, так Самуилов всякого человека, вторгавшегося в его мир, оплетал подозрениями, и вскоре Надя была у него виновата во всех пропажах, вымышленных и мнимых, но без Нади эти подозрения вовсе не к чему было привязать, и они болтались в бездействии, причиняя неотвязное беспокойство. У Самуилова воровали все, и потому у него оставалось все меньше, не было вот уж и вовсе ничего, а главное – кто-то воровал его дни, и этого Самуилов понять не мог. Вся жизнь была одна кража. Надя выходила от него с облегчением и долго, радостно, бездумно шла по улице, где так всего было много: трамваи, лужи, люди, и ничего не убывало, все только перетекало из одного в другое.

Клавдия Ивановна Громова тоже была из математиков, с соболевских курсов, но ныне маниакально сосредоточилась на сыне и ничего другого не хотела знать. Она, кажется, одно время даже рассматривала Надю как возможную наложницу женатого Игоря, но быстро смекнула, что Надя для него простовата. Игорь на Надиной памяти был у матери единственный раз, посещениями не баловал, – скучный, рыхлый, сырой мужчина, обиженный на всех, долго рассказывавший о каком-то подсиживании, хотя кому было подсиживать его с должности инженера Ленинградского обойно-бумажного треста, сокращенно Лобут, и сам Игорь был лобут, с огромным лбом, одинаково часто достающимся мыслителям и кретинам. Пил чай с отвратительным прихлебываньем (Клавдия Ивановна ласково повторяла: не хлюпай). Восторженность по поводу Игоря, уже и в детстве поражавшего всех математическим складом ума и даже именем намекавшего, что рожден для известности, – не мешала Клавдии Ивановне желчно примечать все за всеми и даже разбираться в политике: однажды, когда Надя спросила ее – дабы что-нибудь спросить – о последствиях июльского разгрома консульства в Берлине, Громова сказала: «Ах, оставьте, ничего не будет. Им надо с кем-нибудь торговать, а после нашего бойкота там рухнет последнее. У меня, между прочим, сестра в Берлине. Близнец, хотя совсем непохожа. Если вам интересно, Надя, – добавила она, – Россия и Германия ведь близнецы, между ними возможны два типа отношений – полная ненависть и совершенное слияние, и у нас с Валей бывало и так, и так. Война у нас с Германией уже была, ничего хорошего не вышло, а теперь ждите вечного союза». И как оказалась проницательна! В самом деле, уже в октябре сняли все ограничения и опять торговали как ни в чем не бывало. Проницательность ее не распространялась только на сына – тут она упорно не желала знать очевидное. Надя забежала поздравить ее под Новый год – последнее было невыполненное обязательство, а Жуковская всегда старалась тридцать первого января все доделать, завязать все узлы, – и застала одну, со скорбно поджатыми губами. Игорю надо побыть с семьей, он и так их почти не видит. «Клавдия Ивановна, и вы будете в Новый год одна? Пойдемте к нам!» Та почти оскорбилась: «Надя, не надо никаких благодеяний. Я люблю быть одна. Вы с годами это поймете. Это сейчас вам непременно нужны люди. А когда-нибудь вы увидите, что лучше вообще без людей. Пока можешь обслуживать себя – не навязывайся никому». Как, от какого страшного одиночества можно выдумать такое?! «Но Клавдия Ивановна, ей-богу, вы никого не стесните…» – лезла со своими предложениями, как дура, в девятнадцать лет никак не научится себя вести. Громова всерьез оскорбилась: «Я?! Но это чужие люди стеснят меня… Как можно праздновать с чужими…» – еще и повторила, подчеркнула чужесть, но Надя не обиделась: добрые чужие не заменят злых своих, в этом все дело. Громова тогда поняла свою резкость и на прощание поцеловала Надю в лоб, и Надя подумала – что ж, вот еще один урок, спасибо: он не в том, конечно, чтобы не лезть с назойливым добром, лезть надо, десять раз ошибешься, а в одиннадцатый попадешь на застенчивого, кто не решался попросить, – нет, он в том, как надо стареть. Не обязательно птички с цветочками, иногда и вот такой стойкий оловянный солдатик – самый славный путь. Она отчего-то чувствовала, что все это ей со временем пригодится, и никогда не сердилась на Громову, хотя и в этот раз пришлось выслушивать, как тонко Слава выбрал ей платок ко дню именин. Именины были в январе, Надя приходила в марте, уже выслушала все про этот платок, но Клавдия Ивановна, известная памятью на цифры и даты, словно начисто забыла, как уже красовалась в нем. Цена платку была тьфу, и сам он, зеленый с красными огурцами, не шел ей ничуть, а впрочем, Надя мало в этом понимала. Есть у человека любовь, и слава богу. Клавдия Ивановна перед остальными была счастливая старуха.

Теперь она говорила о том, как мало Лариса любит Игоря, хотя Надя полагала Ларису жертвенной героиней – выносить соседство Игоря было подвигом для всех, кроме матери. Лариса плохо готовила, не умела выслушать, утешить – «Надя, когда выйдете замуж, помните, что с мужем надо говорить. Это важней кухни, важней сорочки, – говорите, умейте выслушать, вытянуть, но не позволяйте носить в себе… Я никогда этого не умела, вся была в работе, считала себя Марией Кюри, портрет ее держала на столе. И Андрей Иванович ушел, и – что ж, я не виню. И через год умер. И хотя я должна была – нет, не радоваться, но хотя бы… Но я все равно считала, что виновата. Если бы ему было хорошо со мной, он бы не ушел и не умер. Лариса совсем не умеет говорить, не умеет слушать – но она, в отличие от меня, еще и не знает, кто такая Мария Кюри».

Надя слушала и жалела никогда не виденную Ларису и думала: если так, боже мой, если так… Если замужество состоит из того, чтобы слушать Игоря… Она готова была выносить старцев – потому, во-первых, что видела их не ежедневно и даже не еженедельно, а во-вторых, старость способна облагородить хоть что, и фарфоровую кошечку, и трамвайный билет, и человеку придает тихую прелесть (она иногда тайно спрашивала себя: а узнай ты, что Осмоловский сломал несколько жизней, а то и убил кого-то, – стала бы ты умиляться его цветочкам и птичкам? Бывало ведь, что убийцы собирали богемский хрусталь, любовались белочками, вышивали крестиком? – и отвечала: старость сводит счеты, на твоих глазах человека стирают без остатка, как не сострадать… хотя в злодейство Осмоловского могла поверить разве что гипотетически, в сказочном сюжете, их она вечно сочиняла и бросала без дела). Даже в древних помпейских гадостях есть благородство – все-таки были под пеплом, да и сколько лет прошло. Игорь был еще не стар, сорок пять, в самом отвратительном возрасте начинающейся беспомощности, уходящей из-под лап почвы – когда уже чувствуешь полную свою никчемность, но еще не решаешься ни гордо в ней признаться, ни трогательно отвлечься. Бедная Лариса, думала Наденька, глотая жидкий громовский чай. Ей, у которой Игорь есть круглые сутки, хуже, чем тебе, Клавдия Ивановна, тебе, которая за ежеминутную близость этого гидроцефала все бы отдала.

К Буторову Надя попала уже измученной, и Буторов утомил ее окончательно – как, впрочем, всегда. Буторов всю жизнь играл комических простаков и сам стал комическим простаком, однако комизм его к старости перешел во что-то ужасное, для чего не было и слова. Если правду говорят, будто смех и страх растут из одного корня, Буторов был идеальным комиком, страшным. К вязкому его многословию, к старческому подробному изъяснению очевиднейшего прибавлялась мания вежливости: он всех называл по имени- отчеству и столь же подробно это аргументировал: «Во-первых, всякий достойный звания человека не должен стесняться родителя и знать свои корни, во-вторых, я полагаю необходимым сохранять остатки этикета, в-третьих, по соотношению имени и отчества можно многое сказать о человеке, и ваше, например, имя и отчество, дражайшая Надежда Васильевна, по сочетанию надежды и славы сулит вам множество радостей…»

Он так был сосредоточен на себе, зренье его так сузилось, что другие люди интересовали его ровно в той степени, в какой могли ему послужить или повредить. Он жадно ел, тщательно пережевывал, усердно усваивал; непрерывно проверял остроту своего ума, доказывая себе и всем, что может еще разгадать задачку для первоступенника; вообще непрерывно утверждал свое присутствие, напоминал о нем, требовал внимания у десятков случайных людей. Рассылал в газеты письма с негодованиями по любому поводу, воспоминаниями и раздумьями – не печатали никогда, но тщательно подшивал ответы; всякий ответ доказывал, что Буторов еще существует. Часами готов был зачитывать Надю дневником наблюдений, писал витиевато, в стиле худших старых репортеров, многословных, сочинявших словно после сытного обеда, за сигарой и ликерами. В прошлый раз просил достать лавровишневых капель от сердечной слабости, долго и подробно объяснял, в чем выражается сердечная слабость: «Знаете, это как если бы в ровной работе сердца наступил вдруг перерыв, но не окончательный, а как бы его потянут ровно для того, чтобы вы действительно испугались; и пока действительно не испугаетесь, не заработает». Лавровишневых капель она не застала, хотя честно обошла три аптеки.

– Не поверите, Григорий Иванович, как корова языком…

Она представила себе больную жадную корову и улыбнулась.

– Но как же?! – воскликнул Григорий Иваныч и театрально развел руками. – Но что же это?! Неужели вы не понимаете, как мне это нужно?!

– Понимаю, но что же я могу…

– Нет, это положительно непонятно! – все разводил руками и шаркал ногами Григорий Иваныч, в брюках с бахромой, в серой фланелевой рубашке, подтяжках, шлепанцах. – Это непостижимо. Ведь вы знаете, что мне это нужно жизненно. Вы были у Пеля?

Раньше Григорий Иваныч жил рядом с аптекой Пеля и, как все люди ограниченного опыта, увязывал любые новости с тогдашними впечатлениями: лучшая аптека была аптека Пеля, лучшая зеленная лавка была лавка армянина Егибяна, лучшая кондитерская была кондитерская Чашкина. Вместо кондитерской давно была чайная, армянин Егибян куда-то делся, может быть, погибян, но аптека была, ныне девяносто седьмая. Надя туда заходила, лавровишни не нашла.

– Но как же, – повторял он. – Ведь вы не знаете, что это такое. Это как если бы в ровной работе сердца…

Надя выслушивала, кивала и тоже разводила руками. Она давно поняла, что защититься от Буторова можно только повторением его жестов и интонаций – как, говорят, для некоторых пауков смертелен их собственный яд. Она никогда не понимала, как это может быть, но где-то читала. Вероятно, он в хвосте, отделенный от прочего организма специальной перегородкой. Об этом она думала, пока Буторов излагал ей особенности своих сердечных пауз.

– Представьте, – говорил он, – я вызвал врача. Я сказал им, что старый человек и заслуженный и все, что в таких случаях, и что я не могу же сам! К ним протелефониться – легче удавиться, но я вызывал три часа кряду. Приходит врач, молодая, младше вас, ясно, что голова пустая, ни малейшего внимания, ничего. «Не страшно, это нервное». (Бедный врач, думала Надя, бедная врач, как правильно? Она пыталась утешить, и в самом деле есть люди, которых это утешило бы, – но не Буторова, нет, ему чем страшнее, тем лучше. Больше внимания, перспектива заботы.) Я говорю – да, разумеется, но в ровной работе сердца… (Пересказал.) Она отвечает, что в моем возрасте это естественно! Я говорю: да, но и умирать в моем возрасте естественно! Я ей показываю суставы. Она говорит: сухое тепло, и пройдет. Я говорю: но если сустав воспален, то никаким сухим теплом этого снять невозможно, это возможно только усугубить! Она: разрабатывайте. Я говорю: но как же! Но что это! Я не могу согнуть здесь и здесь, а вы говорите – разрабатывайте, да это немыслимо, да я напишу! И я написал им, что этот врач не может, не должен, не имеет права… Если я не получу ответа, я напишу Семашко, а если получу, то перешлю его Семашко…

И все время, пока Надя не слишком ловко чинила его единственную куртку, он излагал ей эпизод вчерашней битвы с врачом. Другую битву Буторов вел за приписку к поликлинике Союза театральных работников, но театр-буфф «Фальшивая монета», где он комически простачил до семнадцатого года, был упразднен, а в новых он не служил, и потому никто не желал, не сознавал, не удосуживался… Он писал к Андреевой, Тарасову, Чарнолускому, ответы копировал и подшивал к новым письмам, ответы копились в папках, его ответы на ответы могли бы составить книгу, и что это была бы за книга! Буторову дороги были малейшие следы его существования, и потому он, верно, не выбрасывал даже остриженных ногтей – это Надя допридумывала, спеша по вечернему городу к супругам Матвеевым.

Наде всегда представлялось, что сразу после ее ухода они принимаются друг на друга скалиться, щериться, шипеть, обращаются в фурий, горгулий или как это еще называется, – она в Венеции видела множество таких над воротами. Драконы Матвеевы. Они так умильно называли друг друга Сашеньками, так на два голоса нахваливали Наденьку, ее румянец и белизну, ручки и ножки, что Наде хотелось поскорей покинуть гостеприимное гнездо седовласых, неотличимых Матвеевых. Сашенька, Шуронька. Александр Васильевич был в прошлом инженером на канонерском судоремонтном заводе. Они с Александрой Михайловной были бездетны. Александра Михайловна была в юности кокетка, баловница. Александр Васильевич был большой шалун. Улыбки не сходили с их уст, даже седина у обоих была одинаково розоватой. Они были одного роста, оба носили желтое. Страшно было подумать, что кто-нибудь из них умрет раньше. Они были гномы, людям с гномами неловко. Наденька их посещала потому, что они просили, но не чаще раза в месяц: просьбы у них были самые простые – отнести белье в прачечную за углом, Александру Васильевичу вследствие грыжи запрещен был подъем малейших тяжестей, – но благодарности были медоточивы, велеречивы, о себе они не говорили, а все только об умнице и красавице Наденьке. Добро и уют сочились из их глазок. Все это было похоже на оперу, на музыкальную драму, и пока голубок и горлица ворковали, Надя мысленно записывала ее.

СУПРУГИ МАТВЕЕВЫ

опера


Декорация изображает комнатку примерно эдак с мышиную норку, рассчитанную на крупную мышку. За круглым столиком на шатком стулике сидит Наденька, пьет чай из саксонского фарфора. Перед Наденькой, упорно отказываясь присесть, стоят супруги Матвеевы.


АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! Взгляни, какая Наденька нынче румяная! Аная! Аная!

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Какие у Наденьки щечки.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Взгляни, какие у Наденьки ручки. Штучки.

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. У Наденьки ножки.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Две, две!

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Наденька, верно, баловница.

АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ. Ах, Сашенька! И ты ведь была баловница, ица, ица!

АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА. Шалун! Шалун!


Дивертисмент. Надя пьет чай. Это пятая чашка за день. Наденька лопается.

Выходило все-таки не так смешно, как в жизни. Вот Женя добавил бы какой-нибудь оглушительной, невозможной ерунды – и сразу стало бы жизнеподобно. Но чтобы придумывать как Женя, надо было жить как Женя, а этого Надя не хотела. Тоже вот сюжет: желая писать как кто-нибудь, начинаешь жить как кто-нибудь, влюбляешься в такую, как Гаянэ, портишь себе всю жизнь. А штука была не в Гаянэ, и даже не в таланте, а штука была – внимание! – в том, что каждое утро Женя наступал в одну и ту же лужу, в луже было все дело, а вы говорите, Гаянэ. Надя всегда так отключала слух, когда ей было неловко.

Парочка Матвеевых жила в мире грозных опасностей, надо было задобривать углы, окна, чтоб не дуло, всех продавцов, которым они улыбались, всех докторов, которых нахваливали, всех соседей, которым они старались услужить. Главным оружием стариков Матвеевых был мед; и хотя всем они были противны, а приемы их – ясны, их брезгливо щадили, и они доживали свой век безопасно, двое обреченных путешественников в стране каннибалов, путники, улыбающиеся направо и налево.

После Матвеевых Наде захотелось к Михаилу Алексеевичу. Она терпеть не могла Игорька, и сам Михаил Алексеевич был ей не до конца понятен – он радовался ей, приветствовал, разучивал с ней песни, читал ровным голосом непонятные, но явно хорошие стихи, словом, благоволил ей, но как благоволят ребенку. Ей иногда невыносимо было слышать его разговоры – он бывал циничен, как лорд Генри, и в самую доброту его поэтому не верилось. Для него не было правил, и она не знала, как с ним говорить, – но после липкого матвеевского меда хотелось горького чая, и у Михаила Алексеевича этим чаем угощали.

На Спасскую она ехала долго и тоскливо, и рожи в трамвае были такие, что страшно глаз поднять, – и Надя думала о том, что ходит к старикам не из милосердия и не из страха перед собственной старостью, не в надежде задобрить судьбу и вызвать неведомого будущего визитера – приходи, милый человек, не оставь меня в моем ничтожестве, скажи человеческое слово, а то уж голоса слышу… Это не было покупкой будущего, ни даже попыткой заполнить день чем попало, раз уж не дано ни творчества, ни любви: прекрасно бы она нашла, что делать, с любым кавалером отправилась бы гулять, и день чудесный, уже длинный, и новая картина в «Колизее», «Крест и маузер», с Ниной Ли, – но, видно, здесь было что-то поглавней. Темнело, и кренился трамвай, и в подворотнях, казалось, сверкали чьи-то красные глаза: вечно эти сказки, остров доктора Моро… Наш город мил и уютен, и все-таки мрачен, и скоро нас вытеснят отсюда. В другом месте, может быть, они бы так не расплодились. Здесь сырость, испаренья болот, здесь вообще не надо было ничего делать… И к старикам-то ходила единственно потому, что – старые, глупые, ничего не видящие в мире, кроме себя, – они все-таки были люди, а эти были совсем уже нелюди, и здесь, в трамвае, она могла себе в этом сознаться. И долго еще, поднимаясь по лестнице на Спасской, все оглядывалась. Как это другие любят сумерки? Сумерки – самое тревожное, самое враждебное время. Уж стемнело бы.

У Михаила Алексеевича были гости, и это значило, что опять с ним толком не поговоришь. А между тем он знал что-то такое, что Надя всегда старалась выведать в надежде найти опору, что-то, позволявшее ему спокойно смотреть вперед и не мучаться прошлым, как мучалась стыдными воспоминаниями Надя. При гостях он, конечно, ничего бы не выдал. Гости были из любителей Луны, как называл он понятно кого непонятно почему.

– На-аденька, – протянул он с обычной ласковостью. – Входите, друг милый. Ночами-то холодно еще.

– Весну, – сказал Стечин, длиннолицый молодой человек в странных клетчатых штанах, – будто в России делали: на свету еще ничего, а когда не видно, то можно кое-как.

– Нет, я чувствую, скоро уж тепло, – утешил Михаил Алексеевич. – Грудь болит, к перемене.

Игорек взглянул на него со странной, почти сыновней заботой. Близ Игорька сидела красавица, каких не бывает. Лицо ее было гордое и твердое, приспособленное к гримасам легкой брезгливости – не надо, уберите, – и тем необычней, а пожалуй, что и прелестней было выражение рабской нежности, написанное теперь на нем. Надя догадалась, что это была Псиша, Ниночка Аргунова, последняя возлюбленная Мигулева, а теперь безответная, хоть, может, и не безнадежная поклонница Игорька. У Игорька и прежде случались романы, на которые Михаил Алексеевич смотрел в самом деле как отец на шалости взрослого сына, – но Ниночка Аргунова вознамерилась, кажется, разрушить идиллию. На самом деле дурных намерений у нее не было, она вообще была не тщеславна, ибо кому от рождения дано все – тому лишний раз самоутверждаться не нужно. Просто все уже было, а такого, как Игорек, не было, – а ведь Ниночка Аргунова могла окончательно и насмерть влюбиться только в то, чего не бывает. Вот же несправедливость: Мигулев, храбрый человек и неоцененный поэт, был все же людской породы и увлечь Аргунову не мог: храбрости она не ценила, а стихов не понимала. А Игорек, существо ограниченное, самовлюбленное и вдобавок недопроявленное, был не вполне человек и потому действовал на нее магически: она должна была его добиться и никому не отдать; и по взглядам, которые кидал Михаил Алексеевич на эту пару – явно уже пару, а не соседей по столу, – ясно было, что он понял и смирился. И хотя Надя понимала, что это хорошо, она не понимала, как это возможно.

Смирился-то смирился, но был не в духе, а потому холодно говорил и холодно слушал, и только поддакивал, когда кто-то из гостей изрекал особенно тонкую гадость; по сочетанию грубости и тонкости все они были, конечно, люди галантного века и потому так любили этот век, что под всей его позолотой явственно чувствовался навозец. Поэтому Слендер писал про Казанову, Прудовский – про Екатерину, а сам Михаил Алексеевич – про Калиостро.

– Что, Наденька, опять благотворите? – тихо спросил вдруг Михаил Алексеевич, чувствуя, что публичный разговор на эту тему был бы ей неприятен.

– Ну, что-нибудь надо делать, – сказала она с вымученной улыбкой.

– Не хотел бы я долго жить, – сказал Михаил Алексеевич. – Все думаю, как хорошо сделали те, которые рано умерли.

– А стихи? – спросила она.

– Что стихи? Больше, чем можешь, не напишешь. А останется один, самый глупый.

– А дети?

– Дети, дети, лучше не имети. Хорошо делает тот, кто ничем не обременяет других и ничем не связан.

– Это вы сейчас так говорите.

– И всегда то же самое говорил. Нечего вам около старцев, идите к молодым.

– Молодые все дураки.

– Глупости. Старый-то дурак глупей молодого. У молодого жизнь впереди, глядишь, что-то получится. Или вы третесь около немощных, чтобы попасть в Царство Небесное? И так попадете, вон вы какая славная.

– Нет, не для этого. Но, во-первых, это действительно нужно бывает одиноким, а во-вторых, я целый один день в неделю чувствую, что во мне есть смысл.

– Это не в вас, – сказал Михаил Алексеевич. – Это опять вне вас, а душу свою вы этим никак не улучшаете. Кто сказал вам, что вы делаете этим старикам добро?

Надя знала, что сейчас начнутся дефиниции – что есть собственно добро; она таких разговоров не поддерживала, потому что не умела. Но Михаил Алексеевич не стал мелочиться и пропустил ее лепет мимо ушей.

– Я думаю, – говорила она, – если каждый…

– В мире станет ни охнуть, ни вздохнуть. Молодые будут гибнуть, а старик – кому нужен? Нет, Наденька, живите для себя, не заботясь ни о каком смысле, пока он сам к вам не явился. А добро пусть делают те, кто больше ничего не умеет.

Прелестный человек, подумала она с неприязнью, но какой холодный человек. Он в самом деле принадлежит к особой породе. Многие ее табу для него вовсе ничего не значили. И человека, сидевшего в гостях прямо напротив нее, Надя недолюбливала, ибо чувствовала за его вечными шутками серьезную, нешуточную гниль: дьявол знает, какую выбрать брешь. Относительность страшней всякого фанатизма. Неретинский был личность известная. То есть как, собственно, известная? Среди ленинградской молодежи, той, которая от одних отстала, а к другим не пристала, среди отпрысков мелкого дворянства, музыкантства, учительства, среди тех, кого перелом застал в книжном, по большей части циничном отрочестве, – он был известен и даже любим, но ведь что это была за среда? Надя ее ненавидела временами, как ненавидят только своих; лишенные почвы, они выбрали иронию, насмешку всех надо всем, и она сомневалась, что в должный миг им этого хватит. А что должный миг настанет – она знала непреложно, потому что воздух сгущался.

Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, – и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен – он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет – он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман – только у Барцева. Вот где монолит – слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь…» «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», – говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», – вставлял Стечин, и Лика важно кивала.

Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи – это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но никто не знал, откуда брались. Вот еще была важная черта этой среды: одним они прощали все, другим – ничего, но это потому, что они чувствовали силу, уже увидели действие этой силы и всегда теперь боялись ее. Они не прощали только слабости, вот почему Надя не любила этой среды и брала сторону презираемой немощи. Она никогда не рассказывала о походах к старикам, это стало известно помимо ее воли. Сначала вышучивали, потом, может быть, зауважали, как уважали всякую последовательность, – а что еще, к слову, уважать во времена, когда ни добра, ни зла не осталось? Им нравился Барцев, которого нельзя было читать, – но потому и нравился, что читать было нельзя совсем; откройся в нем хоть малейший признак читабельности – он был бы уже не то. Неретинский им нравился за то, что порочность его не допускала сомнений, что человеческого слова он не находил ни для кого, что женщинами брезговал открыто – настолько, что не снисходил до враждебности. Бывают добрые педерасты, безалаберные, похожие на шумных пьяных актрис; а Неретинский был злой педераст. Про него говорили, что он зарабатывает консультациями, – и при этом со значением возводили глаза, намекая, что консультирует вплоть до ГПУ; но ему это сошло бы с рук, ибо это был последовательный порок, и от него другого не ждали. Если бы простой человек, не урнинг, остановился подтянуть штаны напротив ГПУ – его заподозрили бы в сотрудничестве и отказали от нескольких домов; но если Неретинский, как поговаривали, действительно помогал готовить агентов для заграничной разведки, обучая их этикету, манерам и умственным карточным играм, – это было совершенно в духе Неретинского и соответствовало стилю. О добре и зле в двадцать пятом году никто не мог сказать ничего определенного, а в стиле разбирались почти все.

Он презирал, конечно, людей, но этой касте прощается и даже приветствуется: люди радуются, что их презирают за нормальность, вздыхают с облегчением и снова принимаются за гадости. Ведь он нас не за гадости, а за то, что мы не (шепот). Им на откуп отдавалось все сложное, хотя на деле механическое: балет, Пруст. Человечное им, в силу странной ущербности, не давалось. Но презирать им дозволялось, потому что они не мы. Вообще в России все только и делают, что презирают: чем еще заняться-то?

Сейчас, поправляя квадратные роговые очки и смеясь собственным колкостям, вставляя свое знаменитое «изумительная мерзость» и откровенно любуясь мерзостью, он пересказывал спектакль театра рабочей молодежи «Вечер у Волконской» – пьесу о декабристах. «Но когда Рылеев – кстати, очень хорошенький, надо будет приметить этого Рылеева, недурен был бы в “Эдипе”, – когда Рылеев сказал, что царизм необходимо расплющить без китайских антимоний, а дворцы экспроприировать…» Несколько искусственный хохот покрыл его слова. Тут позвонили, и Михаил Алексеевич поднялся открывать. Вставши, он оказался чуть не ниже сидящего Неретинского.

– Оригинал пришел, угощаю сегодня оригиналом…

Надя насторожилась. Здешние оригиналы ей никогда не нравились.

Меньше всего она ожидала встретить этого человека, которого впервые увидела здесь же дней десять назад, когда заходила с Женей и пела «Зарю-заряницу», и вместе с тем подспудно знала, что это он, и ради него шла сюда. Она все время ловила на себе его взгляд, тогда, в первый раз, и взгляд этот был странен – никакого вожделения, никакой приценки, но так, словно он давно когда-то, в детстве, видел ее и теперь радуется, что она выросла как раз такая, как надо. Он одобрял ее, как старший. Именно этого одобрения она и ждала всегда, но никто не мог этого дать, и менее всего старцы.

Он вошел и обвел присутствующих спокойно-снисходительным взором круглых серых глаз; снял шапочку, обнажив куполообразную голову, узнал Надю и кратко кивнул ей, или показалось.

– Честь имею представить! – гаерски крикнул Игорек. – Алхимик Остромов!

– Кого только нет, – сказал Стечин, – вот уже и алхимики.

– Я удивляюсь, – сказал Остромов. – Я удивляюсь. Если снесен целый верхний слой, что же удивительного, что обнажается нижний. И может быть, это возможность вернуться к той самой развилке, от которой пошло не туда – к безбожному Просвещению.

– Да, деградация бывает полезна, – кивнул Стечин.

– Какая прелесть, – сказал Неретинский. Остромов поглядел на него дружелюбно, как на неопасную диковину, и улыбнулся. Кажется, он тоже подумал: «Какая прелесть!»

– Кроме того, представления наши об алхимии, – добавил он, – весьма далеки от истинных.

– Ну, откуда же нам было взять истинных! – воскликнул Стечин. – Ртуть не варили, летучих мышей не растирали…

– Это вовсе не обязательно, – сказал Остромов, улыбнувшись и ему. – Не станем делать алхимиков глупей, чем они были: человечество со времен Аристотеля знало, что из одного элемента невозможно сделать другой. Наука может сделать лишь то, что происходит в природе, а в природе ни одна ящерица не становится птицей, и Дарвин, главный позитивист, такой же алхимик, как Парацельс.

Наде это понравилось: она никогда не верила в эволюцию. Только человек мог превратиться в нечто совсем иное, и никогда не знаешь почему: иногда его не могли раздавить годы испытаний, а иногда хватало косого взгляда.

– Цель алхимии, – продолжал Остромов, в любой аудитории чувствуя себя непринужденно, – совсем иная, не химическая, но, так сказать, общественная. С этой точки зрения еще не прочитаны лучшие труды Олимпиодора, а из новейших – Бетгера. Вообразите обычный алхимический рецепт тех времен – ну, хотя бы пятнадцатого столетия, где-нибудь, скажем, во Флоренции, школы Челлини. Там в любой антикварной лавке легко найти сборник рецептов, которым многие верят просто потому, что проверить их теперь невозможно. Где вы возьмете перо голубого фазана, тем более что голубой фазан на нынешнем языке – не птица, а рыба, а итальянский фазан с бледно-голубым пером совершенно истреблен? Где найдешь теперь перуджинскую киноварь, секрет которой утрачен еще до Леонардо? А между тем любой алхимический рецепт – не способ изготовления золота, а тонкое руководство по плетению людской сети: ведь для того, чтобы добыть ингредиенты, требовались недели. Положим, вам нужно взять кость годовалого тельца, расплавленное серебро, толченый нефритовый камень, так называемый красный спирт – лекарственное средство, исцелявшее от дурных болезней, – и лист финиковой пальмы; смесь всего этого, приготовленная в пятый день седьмой луны, даст вам мудрость змеи и кротость голубя. Как-то шутки ради – в университете шли каникулы, а ехать в Россию мне было нельзя, – пояснил Остромов многозначительно, – я решил-таки проделать все описанное, и что же? Разумеется, получившаяся смесь ни на что не годилась и отвратительно пахла, так что я заставил себя проглотить лишь малую щепоть и не обрел, как видите, ни сверхъестественной мудрости, ни особенной кротости. – Тут он улыбнулся, намекая, что приобрел, конечно, приобрел! – Однако покуда я приобретал все это, мне пришлось сойтись с мясником, историком, ювелиром, аптекарем, ботаником, и наш совместный опыт при полной луне, в чудесную итальянскую ночь, сблизил нас более, чем годы странствий. Алхимия – способ соединения не вещей, но людей, и только с этой точки зрения следует рассматривать ее.

Эта точка зрения была собственное изобретение Остромова, он вообще предпочитал не заимствовать чужие теории, ибо никогда не знаешь, с кем истинный создатель успел поделиться открытием: иной раз перескажешь как свое, а давно напечатано. Эта теория и точно открылась ему посредством личного опыта, но не алхимического, а питейно-гимназического свойства: однажды в своей компании, в Вологде, они задумали сварить жженку. Для приготовления истинной жженки требовались, согласно рецепту, шампанское, ямайский ром, гаванская корица, полтавская вишневка, мускат, кокос и ананас. Собирали они все это неделю, особенно намаявшись с корицей, да и вишневки, какую пивали при Пушкине, давно не делали; но как-то, в общем, собрали, и вышел обычнейший сироп, от которого потом страшно болела голова. Однако сами сборы были до того увлекательны, что заварилась жженка из десятка вологодских юношей плюс торговец в колониальной лавке, научивший Остромова двум полезнейшим карточным фокусам.

– Очень здраво, – сказал Михаил Алексеевич. – Странно, что не приходило мне в голову. Видно, это потому, что я не занимался алхимией всерьез.

– Ах, ведь и я не всерьез, – небрежно сказал Остромов, махнувши длинной ладонью. – Есть истинные знатоки – в Соединенных Штатах, где давно уже ясен тупик позитивной науки… Любопытные есть люди в Бразилии, только пробуждающейся… Я многого ожидаю оттуда, – признался он доверительно. – Но согласитесь, что для серьезного изучения духовной науки надо же в каждой области взять хоть основы… Без понятия супры, например, не может действовать ни один кружок.

Что говорить, закинуть удочку он умел.

– Супра? – с готовностью отозвался Неретинский. – Никогда не слыхивал.

– Неудивительно, – пожал плечами Остромов. – Это один из ключевых пунктов всякой серьезной антропософии, а ею занимаются лишь на пятом градусе… Но в изложении самом общем – это тот математический эн плюс один, который порождается сам собою в правильно подобранном сообществе. У алхимиков это дополнительный элемент, возникающий при правильном подборе прочих. Скажем, никто никогда не видел aqua telentina – элемент, необходимый для производства так называемых духов Альтиуса. Вы слышали о них, конечно.

– Тоже не слышал! – горячо произнес Неретинский с азартом, с каким только просвещенные люди признаются в незнании чего-либо; полузнайка небрежно скажет – а-а-а, читал…

– Чтобы не входить глубоко, – пояснил Остромов, – это алхимическая жидкость, запах которой делает любого мужчину неотразимым для женщины, но только на тридцать-сорок секунд, так что действовать надо быстро.

Стечин одобрительно свистнул.

– А, да-да-да, – сказал Неретинский. – Я знаю эти духи, они бывают металлические, а бывают бумажные, а действуют так недолго потому, что за десять секунд обмениваются на тряпки.

Остромов улыбнулся обычной тонкою улыбкой, показывающей, что острота оценена, но собеседник безнадежен.

– Аква телентина, – продолжал он, мельком подумав, что название подозрительно похоже на телятину, которой сильно хотелось, – неизвестна в чистом виде и возникает лишь на доли секунды, когда собраны все правильные ингредиенты: сколько помню, это кровь варана, порошок кадмия, уголь жженого галицийского дуба и сернистая медь. И амбра, конечно, амбра. Тогда жидкость на миг становится прозрачна и слегка опалесцирует, после чего можно накалять. Это знак, что состав сложен как следует. Так и в любом кружке – где собралось шестеро истинных слушателей, незримо присутствует седьмой.

«Где трое во имя Мое, там и Я с ними», – подумала Надя. И для книги это, должно быть, тоже верно: четыре части, а пятая – супра, невидимая, но главная.

– В нашем кружке есть супра, – засмеялся Неретинский.

– О да! – подхватил молчаливый и робкий юноша, жавшийся к Неретинскому так откровенно, что Надя испытывала легкую брезгливость.

– Поздравляю ваш кружок, – серьезно сказал Остромов. – Мне еще только предстоит собрать мой, для изучения духовной науки.

– Я непременно к вам зайду, если позволите, – попросился Неретинский. – Все это захватывающе интересно.

– Весьма буду рад, – кивнул Остромов.

Дальше заговорили о людях, которых Надя не знала, на языке, которого почти не понимала; Остромов слушал, вставляя остроумные замечания, из которых следовало, что в кругу петербургских лунных он когда-то ориентировался, но никогда к нему не принадлежал. Неретинский ласково ему улыбался. Остромов рассказал немного о тифлисских странствиях, припомнил пару анекдотов, а ближе к одиннадцати поднялся уходить.

– Да, Михаил Алексеевич, – сказал он. – Русский человек на пороге опоминается. Я ведь за «Ребусом», простите великодушно.

– Сейчас-сейчас, конечно. Зачем вам только эта белиберда?

– Для человека внешнего круга, – сказал Остромов важно, – это, разумеется, чепуха и реникса. Но для постоянного читателя там сообщается меж строк много существенного, а мне нужно восстановить тонус…

Михаил Алексеевич извлек из кипы книг на полу пачку тонких пожелтевших журналов.

– Чувствительно вас благодарю, – сказал Остромов. – Со своей стороны готов помочь, чем смогу.

– Приходите, непременно приходите, – доброжелательно пригласил Михаил Алексеевич.

– Я тоже пойду, – сказала вдруг Наденька. Она сама не знала, какая сила заставила ее выйти вместе с алхимиком.

– Заодно и Надю проводите, – сказал Игорек.

– Почту за счастье, – ответил Остромов серьезно.

5

Особенно досадно, что в этот раз без луны; вот всегда так. Как разговор с никому не нужным сумасшедшим, полезным в деле, но невыносимым на личном плане, – так тебе полное сияние; а как прогулка с прелестным существом, чистым, легко обучаемым, – так одни мелкие брызги болотных звезд. Прелесть апрельской ночи не околдовывала Остромова, он сам мог околдовать кого хочешь. И этот отвратительный, гнилой зеленый цвет по краям неба, мутный, как зацветшая вода в Карповке.

– Смотрите, какое небо зеленое, – сказала Надя радостно. – Это значит, скоро все зазеленеет. Люди думают, что уже никогда, и вот им намекают.

О, он понял. Эта из тех, что за все благодарят; но как странно сочетание всех этих детских, плюшевых добродетелей с высоким ростом, здоровьем, зрелой готовностью всей, так сказать, фигуры. Вариант «Доверься, дитя» здесь, однако, не проходил, и Остромов, несколько шагов пройдя в интригующем молчании, выбрал безотказную, всегда увлекательную «Встречу в веках». За время этой игры объект успевал проболтаться, и дальше можно было применяться к обстановке.

– Прежде вы не были так восторженны, – обидчиво сказал он.

– В каком смысле? – немедленно попалась она.

– В самом прямом, – пожал плечами Остромов. – В последний раз, если помните, тоже была весна, пышней этой. А вас занимало только то, что Дювернуа десять минут говорил с вами и подарил брошь, ничего ему не стоившую.

Она засмеялась, это было интересно, и с готовностью подхватила игру.

– Но ведь брошь была в виде зайчика. А я так любила зайчиков. Эти, знаете, брильянтовые ушки…

– Смейтесь, смейтесь, – сказал он, ядовито улыбаясь. – Мы охотно вспоминаем прошлые бедствия и требуем искупления, но память о собственных грехах у нас надежно закрыта. Я это знал тогда и знаю сейчас.

– Но что же я сделала? Я помню, что на другой день мы поехали к Дювернуа и наделали ужасных глупостей, но вам-то что? Вы ведь были влюблены в девицу Ленорман.

Отлично было так идти с веселым человеком и играть с ним – после целого дня разговоров о птичках, мокроте и недоплаченных пенсиях.

– Девица Ленорман, – брюзгливо пояснил Остромов, – была шарлатанка и дура, в это время ей было пятнадцать лет, и она гадала в Алансоне, где ей и место. Но если вам не угодно вспомнить того, что было на самом деле, я помогу вам.

Город был безлюден, фонари горели через один, но было не страшно, нет. Он умел сделать так, что все участвовало в его спектакле.

– Был вечер у де Скюдери, она созывала литераторов по пятницам, вроде сегодняшней. Пятница – для нас с вами день решительный, но вы этого помнить не хотите. – Остромова подхватила и несла вдохновительная сила. – Вы были особенно хороши в этом вызывающем зеленом – Париж той весной носил золотистое всех оттенков.

– Терпеть не могу золотистое.

– Не удивляюсь, – сказал Остромов. – Ведь оно должно связываться в вашей памяти с моей погибелью, коей вы были причиной.

– Ах, вот этого не надо, – сказала Надя, опасаясь, что фраза прозвучит резко и обиженный масон прервет импровизацию. – Не люблю, когда меня виноватят. Это, знаете, брат двоюродный обижался на всех, чтоб конфету дали.

– Мне никаких конфет от вас не нужно, – кротко, едко улыбнулся Остромов. – Вы все сделаете сами. Мы обречены доигрывать прежние драмы.

– Что же была за драма? Я предпочла вам Дювернуа?

– Разумеется, вы ни в чем не виноваты, – кротче прежнего произнес Остромов, ненавязчиво придерживая ее под локоть при обходе особенно большой лужи. Проклятое болото, сухой улицы нет, ботинки пропускали воду. – Но предпочтение ваше вызвало цепь событий, в конце которой была моя гибель, только и всего.

– Ну, знаете. Эдак каждое наше слово…

– Нет, не каждое. Вы должны помнить, что сказали тогда. Меня звали Казотт.

Казотт, Казотт. Нет, она не помнила и честно призналась в невежестве. Впрочем, в эту минуту Надя уже не поручилась бы, что все так уж понарошку.

Остромов нахмурился.

– Следовательно, вы сознаете вину, – сказал он озабоченно, – иначе, конечно, знали бы это имя. В духовной науке такое искусственное забвение называется блоком. Знаете – как поэт? Вы закрыли участок памяти, потому что душа ваша болит при одном упоминании этого вечера. Я еще десять дней назад хотел сказать вам, но понадеялся на то, что мы не увидимся больше.

– Вам так не хотелось меня видеть? – спросила уязвленная Надя.

– Мне не хотелось вас мучить, – мягко сказал Остромов. – В самом деле, какая ваша вина в том, что я был обезглавлен? И вдобавок я совсем не помню этого. Тут уж милосердна моя память. Я увижу все только в последний миг этого воплощения – бесконечную анфиладу предыдущих смертей; все они были насильственными, и эта не будет исключением. – Не накликать бы, подумал он тревожно, но вдохновение диктовало свои законы и отгоняло страх. – Вспомните: была весенняя ночь 1788 года. Пели скрипки. Неожиданно я стал пророчествовать – в ответ на прямой вопрос герцогини Малерб пришлось сказать, что большинство присутствующих кончит жизнь на эшафоте, а прочие в изгнании. Вам я сказал, что вам долго придется носить маску простолюдинки, а ведь именно этого вы боялись больше всего. И тогда вы отвернулись с эдакой демонстрацией и продолжили говорить с Дювернуа, любезничать с ним, назовем вещи их именами.

– Что же? – насмешливо, но осторожно спросила она. – У вас были на меня особенные права? Я была ваша собственность?

– Я имел основание думать, – пробормотал Остромов. – Впрочем, если для вас это так легко, считайте, что это вообще не доказательство.

Она поглядела с особым женским интересом, и он понял: дальше пойдет. Она, разумеется, в глубине души понимала, что все это шутка, причем затянувшаяся и неуместно серьезная, но была и глубина глубины, в которой она почти уже представила всю коллизию: «Встреча в веках» незаменима, когда объект наделен живым воображением.

Он окинул Надю взглядом – всю, от пыльных туфель до каштановых тяжелых волос. Трудность мужской нашей жизни в том, что любить хочется хороших, имеющих обыкновение привязываться; а те, с кем легко, – кому нужны?

– Если бы я даже верила именно в переселение, – сказала она мягко, не желая оскорбить чужую веру, – я все равно не допустила бы мысли, что возможна вторая встреча. Почему этот ваш Казотт и эта моя, которая влюбилась в Дювернуа…

– Анриетта, – услужливо подсказал он.

– Анриетта, Козетта… почему мы должны были опять воплотиться одновременно? Ведь никакие вероятности…

– Это как раз очень просто, – заторопился он, но тут же возвратил себе важность. – Впрочем, не знаю, интересно ли вам будет слушать об этом, если вы заведомо не верите. Для людей, хотя бы слышавших о духовной науке, все это азы…

– Почему же, говорите. Я не из вежливости, правда. Я невежливая.

Прелестна, подумал он. Именно эта прямота, говорящая либо о крайней невинности, либо о последней испорченности, равно привлекательных.

– Позвольте рассказать вам подлинный случай, – начал он, закуривая длинную «Леду». – Супружеская пара, он адвокат, наверняка вам известный, – не называю из деликатности, но человек самый порядочный, выковыривал невинных буквально с того света. Она – провинциалка, двадцати лет, в Ленинграде ищет работы, – он особо, с легкой язвительностью выделил «Ленинград», давая понять, что привык и не желает фрондировать. – Устроилась секретаршей в суде. Они знакомятся на процессе крупной группы растратчиков, адвокат являет все красноречие, спасает одних, прельщает другую, словом, несмотря на разницу в двадцать два года, свадьба устраивается за месяц. Поначалу жизнь безоблачна, каждый день она просыпается счастливая, но вот, изволите видеть, с одного пасмурного утра вдруг замечает, что прежней радости нет. Дальше – больше: она смотрит на него и чувствует, что этот красивый, полный, телесно здоровый мужчина ей противен, что вид его вызывает у нее судороги, что еще немного – и она хватит его сковородкой. О близости, сами понимаете, уже речи быть не может. Когда вечером он пытается – vous me comprenez[7], – она сжимается, отворачивается, предполагают беременность с таким патологическим вывертом, но ничего подобного, ищут других причин, ничем не обидел, не оскорбил, вообще на ровном месте. Тогда она обращается, разумеется, к врачу. Врач смотрит по женской линии – ничего не находит, по психиатрической линии смотрит ученик самого Фройда – нормальное развитие, легкое малокровие, но в общем дай бог всякой. В полном отчаянии после двух месяцев прогрессирующего недуга, препятствующего уже и просто спать в одной постели, обращается она к регрессору – это слово вам наверняка знакомо…

– Никогда не слышала, – призналась Надя. – Прогрессистов знаю, а это…

– Что же удивительного, – как бы сам себе шепнул Остромов. – А между тем вам он тоже мог бы порассказать. Регрессором, сударыня, называется гипнотехник, способный погрузить вас в прошлую жизнь, во времена, когда душа ваша еще странствовала по прежним воплощениям. Это несложно, хотя для пациента иногда болезненно. Первый же сеанс дал блестящие результаты. Провинциалка вспомнила если не все, то многое. Технику этого дела вы знаете, конечно.

– Нет, откуда же.

– Бездны, бездны, – пробормотал Остромов, разумея бездны невежества. – Гипнотист погружает пациента не в сон, как говорят обычно, а в состояние особенной ясности сознания, несовместимое с обыденностью. В обыденности ваш ум затемнен, вы все время помните, что вам надо пойти туда-то и не наступить, положим, в лужу. – Он опять ненавязчиво взял под локоток; не вырывалась, загипнотизированная рассказом. – Это как если бы единственный выход из горящего дома загромождался кучами хлама. Гипнотист убирает этот хлам, вот и вся задача. Разумеется, пациент ничего не помнит, что он рассказывал в этом состоянии, – душа погружается в себя. И вот она рассказывает, что в предыдущем воплощении – это был девятьсот седьмой или девятый год, из рассказа врача я в точности не помню, – она была замужем точно за тем же человеком, то есть за той же душой, и они проводили медовый месяц в гостинице «Эдиллия», врач трижды переспрашивает, и она трижды повторяет, с ошибкой: да, «Эдиллия».

– Поняла, поняла! – радостно перебила Надя. – Он там убил сковородкой первую жену. И вот она опять воплотилась и пришла мстить – да? Он синяя борода, скажите же мне, что это так!

– Я предупреждал, что для вас все это будет шуткой, – пожал плечами Остромов. – Пожалуй, не стоит углубляться в дальнейшее…

– Нет, нет, умоляю! Я буду нема.

– Это, кстати, слишком было бы хорошо, ежели бы души могли являться к еще живым. Да такие случаи были, – снисходительно пояснил Остромов, – и описаны, и старый маршал Монморанси умер именно от того, что караульный у его дверей оказался лицом и голосом неотличим от товарища, погибшего за тридцать лет перед тем по его вине; могло быть совпадение, но не думаю. На этот счет любопытное есть сообщение Де Трези… но здесь, увы, иной случай. Они остановились в номере семнадцатом. И в этом номере произошло нечто такое, что память ее отказывалась следовать дальше. Как врач ни пытался, все усилия разбивались об эту стену – и она отправилась восвояси до второго сеанса.

Он сделал эффектную паузу, Надя ее не прерывала; он мог бы молчать и долее и крепче сжимать ее локоть в этом молчании, – но сжалился и продолжил.

– Слово «Эдиллия», сами понимаете, запало в душу. Она спрашивает мужа – а муж в понятном нетерпении ожидает результатов: прискучило спать одному на диванчике. Муж ничего ни про какую эдиллию не помнит и начинает уже думать, что и этот врач шарлатан. Она же – назовем ее Ариадна, тем более что это так и было, – отыскивает справочник «Весь Петербург» за 1908 год – и что же видит? Что на Сенной в самом деле был пансион «Эдиллия», не самый, кстати, дешевый, но уже в справочнике за следующий год его нет, и самый дом перестроен. С помощью мужа, привыкшего добывать по архивам нужные бумаги, отыскивает книгу записи постояльцев – вы знаете, вероятно, что такие книги всегда ведутся и сдаются в полицейский архив для отслеживания путей возможных террористов или мало ли. И представьте себе – в августе восьмого года в семнадцатом номере записана супружеская пара, она, допустим, Марина, он, предположим, Илья Львович или как вам будет угодно, с нынешними именами, понятно, ничего общего, – однако число совпадений, как хотите, начинает уже настораживать. Какого-то числа в конце августа они съехали, проведя в Петербурге всего две недели, – ну, это, если хотите, ничего еще не доказывает, дела потребовали или мало ли, – однако ей уже становится, мягко сказать, небезразлично: что там такого было, в семнадцатом номере? Ясно, что не убийство, тем паче не насилие – молодая супружеская пара, все полюбовно…

– Могут быть разные формы, – вмешалась Надя рассудительно. – Может быть, он принуждал ее к гадостям.

– Каким же гадостям?

– Разным, – сказала Надя с вызовом.

– Если вы имеете в виду так называемый французский сэкс, – ровно сказал Остромов, ликуя в душе, что появился предлог для такого экскурса, – то называть его разными гадостями может, простите, только совершенный ханжа, в чем я вас никак заподозрить не могу. Delictorum omnia assumptum est – любящим все позволено. – Он боялся, не переврал ли, – но эта, кажется, латыни не знала вовсе. – Французская армия, принеся в Россию этот вид ласк, – откуда, собственно, и происходит название, – была поражена тем, насколько именно этот способ был распространен в крепостной среде. От себя же добавлю, что на известном градусе посвящения обычный контакт совершенно заменяется этим как более символическим, восходящим к египетскому обряду, когда жрица припадает к гениталиям Осириса.

– Да я вовсе не о том, – сказала Надя с досадой, хотя именно о том, о том. – Что вы все про это, кого этим смутишь… Я думала, что, может быть, он принуждал ее к морфию, или мало ли с чем тогда упражнялись, с эфиром…

– О, это! – добродушно засмеялся Остромов. – Что же тут гадкого? Я не церемонясь скажу вам, что опыт регрессизма и невозможен без малой доли эфира, и в умеренных количествах это совершенно безвредно… И если когда-нибудь я добьюсь вашей доверенности, – он опять легкой иронией выделил славное старое словечко, – вы убедитесь, так сказать, непосредственно…

– Это вряд ли, – брезгливо сказала Надя.

– Как угодно… Ну-с, вторая, третья регрессия – ничего. И лишь на четвертой – представьте себе – выясняется удивительнейшая вещь. Доктор наш полагал, что адвокат в тогдашнем своем воплощении действительно учудил нечто такое, чего не изобретет и самое изощренное воображение. Что же выясняется? Между Ариадной и врачом возникает не то чтобы связь, но особая близость, какая часто случается между врачом и пациенткой. Еще Фройд, собственно… Психоанализ нередко сопровождается… Одним словом, Ариадна в какой-то миг совершенно теряет власть над собой. И уже после этого происходит четвертый сеанс, на котором регрессия достигает наконец нужной глубины. – Эту двусмысленность он подчеркнул легкой улыбкой. – В семнадцатом номере наша героиня в бытность еще Мариной изменила новобрачному с этим самым врачом! – Остромов даже остановился, сообщая пуант истории. – Да-с! Только звали его тогда иначе, и года его были другие, но мужа в этой комнате вообще не было! Это она свою, свою вину не могла ему простить. Так всегда бывает – самым тяжелым блоком закрываем мы собственные грехи, в которых боимся признаться. И всю жизнь доигрываем старые драмы, непостижимым инстинктом находя тех, с кем когда-то сыграли их впервые.

– Хорошая сказка, – проговорила Надя после недолгого молчания, хотя сейчас, зеленой ленинградской ночью, готова была поверить и в эту тройственную эдиллию. – Признавайтесь, выдумали или вычитали?

– Если бы я мог такое выдумать, – ласково сказал Остромов, – я бы уже этим зарабатывал. А если бы это можно было вычитать, эпоха наша обогатилась бы наконец хоть одним писательским именем.

Ну, наша не наша, – а предыдущая обогатилась, да не заметила; «Эдиллию» опубликовал в начале войны беллетрист Грэм, мастер на такие выдумки, которого весь литературный Петроград презирал за умение писать интересно. Остромов немного знал Грэма, все тогдашние игроки друг друга знали; Грэм много пил и, выпив, делался интересен – минут на двадцать, пока не начинал громогласно вспоминать, кто и как его обидел. Эти счеты с прошлым – главным образом с критиками – были скучны, как всякое русское веселье, но после первых трех рюмок он рассказывал иногда любопытное. Остромов, чья память в опьянении только обострялась, кое-что прихватывал для бесед вроде этой.

– Но чем же все кончилось?

Хм. Этого Остромов не знал, ибо у Грэма все кончилось сладострастной, ленивой улыбкой Ариадны – только что робкой девочки, не знающей, что с ней творится, и вот уже новой Лилит, сознающей свою силу; улыбкой самой природы, живущей повторами. Чем могла разрешиться эта история, кроме испуга несчастного доктора, мнившего себя верховным судьей – и вовлеченного в драму в самой жалкой роли?

– Кончилось тем, – сымпровизировал Остромов, точно угадав самую низменную и потому жизнеподобную версию, выдержанную в логике женской подлости, – что она обрела счастье, избавившись от блоков, и продолжила жить с мужем, не оставляя, впрочем, и врача, в полной свободе и довольстве, не отягченном больше никакой совестью. Они оба все сознают, мучаются, но избавиться от зависимости не могут. Так всегда бывает – чтобы исцелить одну женщину, нужно погубить двух мужчин.

Изящно, отметил он про себя; и верно, как все изящное. Вне зависимости от того, как сложится с нею, один благой итог уже есть.

– О, теперь я все поняла, – сказала Надя. – Если мы погрузились в прежнюю жизнь, и вспомнили прежний грех, и поняли, отчего я, допустим, вас тогда загубила, – я могу повторить все это уже без угрызений?

– Это зависит только от вас, – нашелся он. – Люди по-разному распоряжаются свободой. Одному она нужна, чтобы повторить грех, другому – чтобы понять и избегать его. Тогда вы отказали мне, и я погиб, написав с отчаяния «Les letters mystique»[8] и попав на гильотину раньше всех, кому я ее напророчил. Теперь в вашей власти повторить этот грех, послужив причиной моей гибели, или… или спасти меня, но здесь я умолкаю, ибо не хочу направлять вашу волю.

– Вы гнусно хитрый, – сказала она с детским восхищением. – Или я должна быть вашей, или вы идете на гильотину, да? Эта тактика всегда у вас срабатывает?

– Не всегда, – ответил он, гениальным чутьем игрока догадавшись, что время мрачной серьезности кончилось и лучше попасть в тон. – Женщина только тогда может называться женщиной, если даже выйти из горящего дома соглашается только на своих условиях.

– Вы уже второй раз о горящем доме.

– Это внутренний жар, – усмехнулся он. С ним было удивительно просто, словно с ровесником, – но таких ровесников не было. Она, пожалуй, не решилась бы говорить с ним всерьез, однако рассказы его были прелестны, а шутки хоть и на грани, но никогда за.

– Вы хотите условий, – сказала она утвердительно.

– Я ни к чему вас не принуждаю.

– Что же, это интересно.

– Но помните, – сказал он, возвращаясь к многозначительной мрачности, – что слова, сказанные в Страстную неделю, имеют свойство сбываться, и сбываться в точности. Вспомните Тиберия – скорее яйцо покраснеет…

– Я помню, – сказала она, решив загадать такое, что не может сбыться ни при какой погоде. – Мое первое условие… э-э-э… м-м-м…

Она быстро припомнила формулы из самых таинственных сказок детства.

– Условий, как вы знаете, всегда три.

Он смиренно кивнул. В темноте она толком не видела его лица, но ей показалось, что он улыбается.

– Что же. Первое мое условие – пусть воскреснет мертвый, чтобы спасти живого.

Это было заклятие из сказки про замок Уэстлейк – там юный наследник прятался в склепе предка. Надя до сих пор любила читать уютную готику.

– Раз, – торжественно произнес Остромов важным медным голосом, словно часы на башне пробили час – только башни поблизости не было.

– Второе… – Она опять задумалась. – Второе – пусть взлетит бескрылый и утешится одинокий.

Это было пророчество колдуньи из сказки о мореходе – его, как Синдбада, похитила хищная птица, у нее в гнезде он повстречал другого странника, спас бедолагу, и проклятие было снято.

– Это два условия, – покачал головой Остромов.

– Но они связаны! – горячо возразила Надя.

– Будь по-вашему, – кивнул он.

– А третье… третье… Что же. Если я в самом деле стану вашей – пусть мой любимый брат не узнает меня.

Это было из Мастертона, из шотландской баллады – «Let me forget my home, my friends and bride, lo! let my brother turn his face aside»; там юноша клялся, что никогда не покинет матери, а если покинет, пусть его забудут все, и пусть отвернутся друзья и не узнает невеста; разумеется, убежал с моряками, забыл, отвернулись, раскаялся, поздно, – только обнищавшая старуха в трактире поплакала над его судьбой; это мать и была, конечно. Мастертоновского, надрывно-печального здесь было то, что он-то ее не узнал, так и ушел, счастливый и всеми прощенный, бросив ей горсть монет на прощанье. Надя в детстве ужасно плакала над этой балладой со всеми ее несообразностями. Это условие казалось не вполне честным, зато уж непрошибаемым: у нее не было никакого брата.

– Брат! – серьезно повторил Остромов. – Родной или двоюродный?

– Не скажу, – она с трудом поборола искушение высунуть язык. Двоюродных тоже не было.

– Это я узнаю и сам, – проговорил он все тем же торжественным голосом. – Вы еще не знаете его, и нескоро узнаете. Что же – пусть! Пусть брат не узнает вас. Условие названо, договор скреплен.

– Да и я почти пришла, – сказала она весело, пробуя свести все на шутку.

– Названо и скреплено, – повторил он.

– Да, да, конечно. А правда, какой холодный человек Михаил Алексеевич?

– Отчего вам так кажется?

– Очень, очень холодный человек, – произнесла Надя задумчиво. – Я люблю его стихи, мне нравится у него бывать, но, кажется, случись со мной что – он не заметит. И я никогда не рассказала бы ему ничего о себе.

– Расскажите мне, – предложил он.

– В другой раз. Мы пришли.

– Когда будет этот другой раз?

– Я не знаю, – сказала она виновато. – Вы теперь знаете адрес. Напишите мне, когда будет кружок, и я приду.

– Слово? – спросил он без улыбки.

– Названо и скреплено.

И, устраиваясь в постели, она радостно подумала, что в другой раз непременно расскажет ему больше. Он был странный, но она ему понравилась, этого не скроешь, и с ним было просто, как с близким. А Михаил Алексеевич хороший, но все-таки очень, очень холодный человек.

5

Хорошо (лат.).

6

Некрасивой, но очаровательной (фр.).

7

Вы меня понимаете (фр.).

8

«Мистические письма» (фр.).

Остромов, или Ученик чародея

Подняться наверх