Читать книгу ЖД - Чулпан Хаматова, Дмитрий Быков, Ингеборга Дапкунайте - Страница 6

Книга первая
Отправление
Часть первая
Во стане русских воинов
Глава третья

Оглавление

1

Майор Смерша Евдокимов уже второй час допрашивал рядового Воронова.

Воронов был худ, черноволос и страшно нервен. Может быть, именно по этой причине выбор Евдокимова и пал на него. Бессмысленно было допрашивать тупую деревенщину, изгаляться над крестьянами с их однообразными ответами и полным неумением выкручиваться. Воронов, напротив, извивался ужом. Евдокимов не знал за ним никакой вины и с интересом наблюдал за тем, какую вину придумает сам Воронов. Это было самым увлекательным в работе с интеллигенцией.

Воронов в свою очередь знал за собой слишком много провинностей и сейчас лихорадочно выбирал, в какой из них сознаться раньше. Он не мог угадать, какая покажется Евдокимову более тяжкой. В первые десять минут допроса Евдокимов был добр, но Воронов уже примерно представлял, как тот вдруг переключится с этой доброй тактики на яростную, – как-никак это был уже третий допрос. Однако угадать, когда это произойдет, не смог бы и сам майор, не то что пациент.

Основой следовательской тактики Евдокимова как истинного смершевца было приведение жертвы к осознанию своей греховности. Мало расстрелять, расстрелять всегда успеется: следовало растоптать, внушить мысль о том, что кара заслужена. Воронову предстояло всех предать и оговорить, отречься от матери, заложить командира – и только после этого отправиться на казнь с твердым убеждением, что такие, как он, недостойны жизни. Если угодно, это было даже и гуманно: непростительная жестокость – убивать человека, уверенного в своей правоте. Прежде чем ставить кого-либо к стенке, следует сделать так, чтобы жертва сама себя приговорила – и по этой части у майора Евдокимова конкурентов не было, по крайней мере в штабе тридцатой пехотной.

Он был из заслуженных смершевцев, о которых слагались легенды: дзержинец, наследник подлинного чекизма, способный выбить из бойца любое признание, за три дня превратить здорового малого в трясущуюся, кающуюся мразь – и все это почти без физического воздействия. Евдокимов любил утонченность.

Он приметил Воронова давно, с тех самых пор, как привезли пополнение. Две недели ходил вокруг да около, выжидая. Приставил к нему осведомителя – слушать разговоры. Воронов был то, что надо: скучал по дому, жаловался на портянки, один раз даже сказал, что вообще не понимает, почему и с кем они воюют… Любому другому это сошло бы с рук, но Евдокимов вцепился в улику не шутя. Это был шанс. Вдобавок и Плоскорылов заказал расстрел перед строем – боевой дух вследствие дождей совсем разложился, – Евдокимов взял Воронова тепленьким, вызвав якобы для вручения письма из дома. Евдокимов понимал, что это значит для человека вроде Воронова. Он подробно изучил дело новобранца и знал, что тот взращен матерью-одиночкой, отца не видел, в мужественных играх не участвовал и вообще, несмотря на приличную физподготовку, был в душе сущая красная девица. Он отправил матери уже два письма. Евдокимов на всякий случай перехватил оба. В письмах не было ничего особенного, кроме телячьих нежностей и уверений, что Воронов устроился отлично, так что беспокоиться матери не следует.

Россия вообще была интересная страна, потому что главная ее история происходила внутри, а не вовне, и главные войны опять-таки были внутренними. Главные конфликты в солдатской жизни разворачивались вовсе не с вероятным или невероятным противником, а с сержантом или иным командиром (просто сержант был ближе, почти родня). Считалось, что сержант и вся стоящая над ним пирамида, включая обязательного смершевца, вырабатывают таким образом из солдата настоящего мужчину, хотя настоящего мужчину они как раз выдавливали из него по капле, как раба, а вместо того вещества, из которого делаются мужчины, вливали в его жилы и кости тухлую, рыхлую, дряхлую субстанцию, парализующую всякое осмысленное сопротивление. Обработанный таким образом солдат способен был воевать только истинно варяжским способом – то есть ничего вокруг не сознавая и боясь своих больше, чем чужих.

Все это шло от того, что ни командиры, ни смершевцы никогда не были солдатами и не могли ими стать, будучи рождены для иного. Любой офицер, заставь его кто-нибудь проделывать то, что требовалось от солдата, обнаружил бы полную профнепригодность, – как и любой менеджер в варяжском бизнесе, поставь его прихотливая судьба на место того, кем ему выпало управлять, оказался бы не способен ни на что, кроме приготовления и распития кофия. Варяжское начальство ни в чем не могло подать примера, ибо не владело ни одним из руководимых ремесел, с одинаковой легкостью руля то нефтянкой, то мобильным бизнесом, то ротой, то госпиталем; варяжский прораб не умел строить домов, варяжский генерал не умел строить оборону, варяжский дирижер не умел строить скрипку – все они умели строить только подчиненных, предпочтительно по ранжиру. Варяжскими начальниками рождались – и годились на эту роль только те, кто не был способен ни к какой деятельности, но виртуозно умел топтать способных. Евдокимов был прирожденный смершевец, элита элит: он вообще ничего не умел. И он был некрасивый. Он был словно топором рубленный. Он был плечистый, нечистый. Блевотное он был существо, прямо говоря. Мало кто был хуже Евдокимова. Варяги любили Евдокимова, ценили Евдокимова.

Когда Воронов явился в Смерш за письмом из дома, он не заподозрил никакого подвоха – мало ли, может, во время войны все письма должны приходить только через Смерш. Зато Евдокимов уже знал, как будет его колоть. В Смерше, еще в Академии Дзержинского, всем внушали: невиноватых нет. Задача исключительно в том, чтобы найти вину. Народ прав, говоря, что у нас просто так не сажают. Настоящий военный психолог должен был тщательно разобраться в прошлом и настоящем объекта, чтобы просто отмести случайные и побочные вины, сосредоточившись на главной. Воронов был настолько удобен, что у Евдокимова через два дня оказался в руках букет расстрельных статей.

– Рядовой Воронов по вашему приказанию прибыл! – четко рапортовала жертва, еще не подозревая о своем новом статусе.

– Так-так, – медлительно сказал Евдокимов. – Так-так… (Это тоже была азбука смершевца – тянуть время, чтобы жертва пометалась.) – Ну что же… ммм… Воронов, да? Значит, письмеца ждете?

– Так точно.

– От кого же, любопытно узнать?

– От матери, товарищ майор.

– Мать – дело хорошее. Один у матери?

– Сестра еще есть.

– А почему ждете письма? Адрес сообщили уже?

– Так точно.

– Ага. Ну, ладно. А почему вы думаете, что мать вам сразу напишет?

Воронов растерялся.

– Потому… потому что волнуется, товарищ майор.

– Волнуется? А почему она волнуется? Вы что, сообщили ей в письме что-то такое, от чего она может разволноваться?

– Никак нет, товарищ майор, – густо покраснел Воронов. – Просто… ну… я подумал, что она будет волноваться. Война же.

– А вы сообщили матери, что находитесь в районе боевых действий? – Голос Евдокимова начал наливаться свинцом. Попадая на фронт, солдаты не имели права об этом сообщать. Такова была особенно хитрая, иезуитская установка Генштаба: родители знали только номер части. Любая информация в письме, из которой можно было почерпнуть намек на истинное местонахождение солдата, расценивалась как измена и немедленно каралась.

– Никак нет, товарищ майор. Просто написал, что прибыли в часть.

– Так что ж она тогда волнуется? Нервная, что ли? Может быть, больная какая-то?

– Никак нет, товарищ майор.

– Я сам знаю, что я товарищ майор. Что вы мне все время – товарищ майор, товарищ майор? Вы, может быть, думаете, что в Смерше дураки сидят?

– Никак нет, това… Никак нет, я так не думаю.

– А. Интересно. А как думаете?

– Я про Смерш никак не думаю, това…

– «Товарищ майор», надо добавлять. Вы в армии находитесь или где? Вы, может быть, забыли основы субординации?

– Никак нет, товарищ майор.

– Я сам знаю, что я товарищ майор! – заорал Евдокимов. Воронов дошел до кондиции. Момент для перемены регистра был выбран безошибочно. – Значит, сначала волнуем мать, доводим ее, можно сказать, до нервного стресса, – а потом вот так запросто являемся в Смерш за письмецом? Я правильно вас понял, товарищ рядовой? – Это тоже был любимый прием: перечислить с грозной интонацией несколько невинных фактов, из которых сейчас будет сделан неожиданный и убийственный вывод.

– Я не являюсь, товарищ майор… то есть самовольно не являюсь… я явился по вашему вызову…

– Я знаю, что по вызову! – громко прервал Евдокимов. – Не в маразме еще, слава богу! Или вы полагаете, что у нас в Смерше служат маразматики? Отвечать!

– Никак нет, товарищ майор!

– Что «никак нет»?

– Никак не маразматики служат в Смерше, товарищ майор.

– А вы откуда можете знать, кто служит в Смерше? Вы, может быть, уже имели вызовы? При́воды? (В лучших варяжских традициях Евдокимов предпочитал ставить дактилическое ударение, хотя слова такого не знал: «при́воды», «возбу́жден», «осу́жден».)

Так, мысленно поворачивая перед собою Воронова, как деревянный шар, ища на нем зацепку, заусеницу, шероховатость, майор Евдокимов к концу второго дня был сполна вознагражден. Воронов впал в истерику. Биясь в майорских сетях, как обреченная муха, мечтая хоть о часе передышки (Евдокимову уже два раза подали чай, Воронов не получил даже разрешения пойти на двор), рядовой был готов каяться в чем угодно. Евдокимов припомнил ему разговор с однополчанином о тяготах и лишениях воинской службы, сетования на то, что устав трудно запомнить из-за бессмысленных повторений, и пригрозил очной ставкой с рядовым Кружкиным, донесшим, что Воронов не обнаруживал смысла в войне.

– Значит, не видим смысла в войне? – спросил он хмуро.

– Никак нет, товарищ майор.

– Не видим, значит?

– Никак нет, видим, – повторял Воронов.

– Ты издеваться надо мной, засранец?! – вскочил Евдокимов. – Издеваться над боевым офицером?! (Внутри у Евдокимова все пело. Он даже забыл, что ни разу не был в бою: был приказ – смершевцев в бой не посылать, ценные кадры!) У меня тут такие сидели и кололись, что не тебе чета, а ты издеваться надо мной?! Никак нет, видим или никак нет, не видим?

Перепуганный Воронов некоторое время соображал, но мозги ему еще не отказали.

– Никак нет, видим смысл, товарищ майор!

– Кто видит?

– Мы видим!

Это была как раз необходимая Евдокимову проговорка.

– Запротоколировал? – спросил Евдокимов у высокого бойца Бабуры, своего секретаря, вялого малого несколько педерастического вида.

– Так точно, – небрежно отвечал Бабура. Он был тут свой парень и давно понял, что Воронова живым не выпустят.

– Так кто это «мы»? – нежно, вкрадчиво обернулся к Воронову Евдокимов.

– Мы все, товарищ майор. Все видим смысл.

– А ты за прочих не расписывайся! Что, уже и мысли читаешь? Признался бы сразу: мы есть тайная организация, действующая в войсках противника для приведения их к небоеготовности!

– Никак нет, товарищ майор, – вскочил Воронов, – никакой тайной организации!

– Проговорился, проговорился, – глядя в стол, словно жалуясь ему на чужое вероломство, заговорил следователь. – Предал мать. Всех предал. Себя предал. Но себя – что? Кто ты есть? Ты никто, понял? Но мать! Как ты смел предать свою мать!

– Никак нет, я не предавал матери, – сказал Воронов, собрав остатки мужества.

– Да? А Родина тебе уже не мать? Запротоколировал, Бабура?

– Тык-точно, – небрежней прежнего рапортовал Бабура.

– Не считать Родину матерью! Отречься от Родины! Где вы выросли, Воронов? – Евдокимов перешел на вы, словно рядовой только что бесповоротно пересек тайную грань, отделявшую пусть провинившегося, но гражданина Родины от изменника, недостойного звания человека.

– В Москве, товарищ майор.

– Что есть Москва? По уставу! – завопил майор.

– Москва… Москва есть столица Русской земли, стольно-престольный град, исторический центр ее объединения вокруг себя, мать русских городов и национально очищенный от всякого мусора краснобелокаменный город-герой, неоднократно отстоявший свою честь от иноплеменных захватчиков! – пролепетал Воронов формулировку гласа второго Устава российской истории и местоблюстительства.

– Ну вот, – удовлетворенно проговорил Евдокимов, и в истерзанной душе Воронова проснулась надежда. – Сами же говорите: мать русских городов. И от этой матери вы отреклись, создав боевую организацию и обсуждая в ее рядах, осмысленную или бессмысленную войну ведет ваша Родина. Хотя сама такая постановка вопроса, рядовой Воронов, есть уже государственная измена! Вы понимаете теперь, что с вами будет? Вы понимаете, что будет с вашей семьей? Купить жизнь своей семье, – отчеканил майор, – вы можете только полной сдачей всего личного состава вашей организации, поименно, тут! Мы слушаем вас, рядовой Воронов.

Рядовой Воронов молчал. Тогда Евдокимов лениво встал, поднял его за грудки так, что отлетели пуговицы гимнастерки, и несколько раз ощутимо, хоть и не в полную силу, ударил в живот.

– Я так долго могу, – предупредил он.

Воронов молчал весь следующий день и всю ночь, пока над ним трудились еще трое подручных Евдокимова, но когда Евдокимов показал ему представление на арест всех его родственников, направляемое по месту жительства в связи с разлагающей пропагандой в военное время (представление было отпечатано на специальном бланке, такой метод воздействия официально разрешался Генштабом), Воронов признался в существовании тайной организации и назвал весь списочный состав своей роты. Он помнил не всех и потому попросил список.

– Все?! – спросил Евдокимов, не ожидавший такой удачи.

– Так точно, все.

– Вы издеваться надо мной?! – снова заорал майор и еще немного побил Воронова, который и так уже не очень крепко держался на стуле; однако Бабура успел запротоколировать признание, и расстреливать теперь можно было любого.

– Встать! – приказал Евдокимов. – Что ж ты, гадина… дрис-ня… Своих сдал, да? Всех как есть? Всю роту? А ведь у всех тоже матери!

Воронов молчал.

– Ты понимаешь, что из-за тебя все под трибунал пойдут?! Сейчас?! Сегодня?!

Воронов не отвечал. Он надеялся, что его абсурдное показание вызовет новый приступ майорского гнева, но по крайней мере в те полчаса, что он будет диктовать список, его не будут бить и, возможно, даже дадут попить. Он знал, что во время допросов тридцать седьмого некоторые тоже называли всех, кого помнили, думая, что явная абсурдность показаний скоро приведет к ступору карательной машины, неспособной переварить столько народу; но машина была способна переварить этот народ несколько раз, с детьми, чадами и домочадцами, а хватать всех ей было вовсе не обязательно. Она уже умела растягивать удовольствие. Но еще лучше она умела убеждать пищу, какая эта пища дрянь. Мы бы небось не сломились, если бы вы хоть раз попытались напасть на нас в отместку… но где вам, скотам!..

– Унести это дерьмо, – брезгливо сказал Евдокимов.

Бабура и личный денщик Евдокимова, весельчак и непревзойденный массажист Старостин, чесавший пятки так, что с этим не мог сравниться никакой минет, поволокли Воронова в сарай.

– Завтра и употребим голубчика, – сказал себе Евдокимов.

Оставалось главное, ни с чем не сравнимое наслаждение.

Он достал из скоросшивателя письмо рядового Воронова и перечел его с начала до конца. «Дорогая мамочка, маленькая моя! Пожалуйста, не волнуйся. Здесь все ко мне очень добры, я все время занят, боевых действий нет и не предвидится, и если бы не тоска по всем вам, мои дорогие, было бы совсем хорошо. Пожалуйста, не напрягайся слишком насчет посылок, у меня есть все, что надо, и даже с избытком…»

По телу смершевца пробежала приятная судорога удовлетворения – не эротического, конечно, но что-то сродни пароксизму удовольствия, который испытывают крупные земноводные в момент насыщения. Интеллектуальная отрыжка, если угодно, – твердое сознание исполненного долга и легкая приятность полного, безостаточного поглощения. Жертва лежала в сарае. Сарай исполнял роль желудка. Майор Евдокимов изобличил сто тридцать первого внутреннего врага.

2

Плоскорылов занимался. Надо было подготовиться к завтрашней лекции – вводной по теме «Нордический путь».

Он сидел за чисто выскобленным столом в избе молодой солдатки Марфы. Курсе на втором-третьем, во времена молодых заблуждений, о которых он вспоминал теперь со снисходительной улыбкой, он непременно усмотрел бы в таком поселении евангельский подтекст: его умилило бы, что Марфа готовит ему с особенным тщанием, подает на стол расторопно и смущенно, с робкой улыбкой, а лекции и советы по куроводству слушает внимательно, но явно ничего не понимает. Откуда, в самом деле, простой крестьянке понять духовное куроводство! Теперь же, отлично зная истинную природу христианских легенд, Плоскорылов видел всю хазарщину этой веры, всю ее дешевизну и безвкусность с точки зрения великого холода; однако на молодые умы и горячие сердца такие побрякушки действовали неотразимо. Что же делать, если в оны времена мудрому варягу Владимиру пришлось в целях мимикрии среди враждебного окружения принять ЖДовскую веру! Нынешнему варягу нужно было созреть, чтобы сбросить ЖДовский бред, к которому, кстати, сами ЖДы относились с нескрываемым пренебрежением. Чтобы их победить, нам надо немного стать ими и хорошенько у них поучиться – и по части пренебрежения к собственной новозаветной придумке, и по части поразительной национальной монолитности, и по части воспитания детей: невротизация потомства, которое с первого класса учат быть лучше всех и ненавидеть враждебное конкурентное окружение, была отличной идеей. Плоскорылов и сам рос невротиком, с детства окруженным тысячей страхов и таинственных предчувствий, и только этому был обязан быстрой карьерой. К христианству Плоскорылов относился теперь, как истинный хазар: внешне соблюдал пиетет, внутренне глубоко презирал, и потому уже не умилялся Марфе и не говорил ей с отеческой улыбкой: «Марфа, Марфа, ты избрала худшую часть!» – как сказал бы лет семь назад. Нынешний Плоскорылов вообще не метал бисера перед коренным населением.

«Нордический путь» был краеугольным камнем правильного офицерского мировоззрения. С его помощью обосновывались тяготы и лишения, и в первую очередь холод. Вначале следовало объяснить, почему в армии принято говорить не «Север», а именно «Норд». Это было слово из родного санскрита, с далекой прародины. Пошлое и вдобавок ругательное «Север», почерпнутое у коренного населения, годилось только для простонародья, но не для воинской аристократии. «Нар» – древний, славный санскритский корень. Он обозначает воду, но не абы какую, а стремительно текущую. Нара – санскритская река, нары – санскритская кровать (обозначение, восходящее, вероятно, ко временам, когда арии спали в лодках во время долгих морских странствий), Нарцисс – юноша, залюбовавшийся своим отражением в воде; истинный воин обязан быть нарциссом, любить себя до дрожи, до сладкого возбуждения. Плоскорылов был истинный нарцисс, не упускающий случая полюбоваться собою в зеркале, он даже вел тайную тетрадь своих успехов – кто и что ему сказал, как и когда похвалил; плохого Плоскорылов не фиксировал – для чего запоминать ерунду? Нар, нор – гордое санскритское слово, наследие арийцев, выше всего ставящих Норд, норов, северную прародину Норильск, строгую воинскую норму и суровую минорную музыку.

Русские, или русы, – великий северный народ, согнанный с места похолоданием; но похолодание было не случайно – у природы (упоминать чуждого христианского Господа в арийских лекциях Плоскорылов избегал) была особая цель. Истинной причиной оледенения было то, что срединные народы, живущие в глубине материка, нуждались в просвещении. Это просвещение и принесли им арии – русоволосые, высокие воины, проводившие дни в овладении боевыми искусствами и магическими ритуалами. Под руководством вождя Яра, о котором сообщала Велесова книга, русы вышли из Гипербореи и устремились на плодородные земли, где жили дикие племена. Племена уже умели обрабатывать эти земли, но не знали зачем, то есть для кого.

«Дальняя Тула, – писал Плоскорылов круглым почерком, высунув язык и любуясь своей пухлой рукой, пухлыми буквами, пухлой тетрадью, – была вотчиной дальних северных оружейников, и, придя в новые благодатные края, они тотчас учредили здесь свою Тулу. Город прославился оружием и славится им до сих пор. Глубоко не случайно и отчество Соловья-Разбойника – Рахманович, а самые рахманы, как утверждают былины, были мудрецами и жили на краю земли. Не вызывает сомнения, что это брахманы – жрецы высшей расы, жившей на крайнем севере и исповедовавшей индуизм. Впоследствии они ушли с севера и основали вначале славянскую, а затем древнегреческую и индийскую цивилизации…»

Гуров, как всегда, возник словно ниоткуда – не предупредив, не давши Плоскорылову шанса как следует «прорубиться», то есть, в переводе с грязного солдатского сленга, выказать себя с наилучшей стороны. Плоскорылов видел особенный тон в том, чтобы при встрече с личным другом – у него были все основания видеть в Гурове старшего брата, так явно выделял его московский инспектор, – соблюсти максимум воинского этикета; ловя в глазах Гурова признаки начальственного одобрения и даже любования достойным учеником, – а кое в чем Плоскорылов уже и превосходил инспектора, хотя даже наедине с собою не всегда признавался, что понимает это, – внешне он оставался скромнейшим войсковым политруком, знатоком солдатских нужд, тихим работником фронта, привыкшим к ежеминутному риску. Любо ему было аккуратно доложиться, откозырять, застенчиво подать руку для поцелуя (Гуров был все-таки лицо светское, при всех своих семи ступенях, а потому обязан был приветствовать капитан-иерея по всей форме), отрапортовать о случившихся происшествиях и только потом по-братски, по-варяжски троекратно расцеловаться с другом. Гуров, однако, часто пренебрегал ритуалом – вероятно, на седьмой ступени он уже не так нуждался в повседневной интеллектуальной дисциплине, а может, ритуалы там были настолько сложны, что не Плоскорылову было их понять. На пятой можно было то, чего нельзя на первой, на четвертой рекомендовалось то, что исключалось на третьей, и все это сочетание взаимоисключающих правил, когда одному можно одно, а другому – принципиально другое, Плоскорылову представлялось главной доблестью варяжства, той самой цветущей сложностью, о которой писал он когда-то первое курсовое сочинение, отмеченное бесплатной поездкой в Аркаим.

Гуров всегда входил неслышно, не стукнув дверью, не скрипя половицами, и отлично ориентировался в жилищах коренного населения, словно сам не один год прожил в избе. Плоскорылов обернулся, вскочил, оправил рясу и, приняв стойку «Смиренно», приступил к рапорту, но Гуров, как всегда, не дал ему блеснуть:

– Вольно, вольно, иерей. Здоров?

Плоскорылов, не зная, куда девать повлажневшие от радости глаза, сунул ему руку, к которой Гуров быстро наклонился, и радостно полез целоваться.

– Рад, – повторял он со слезами в голосе, – рад и тронут. Спасибо. Не поленился, приехал. На передний край. Очень, очень рад.

От него не укрылось, что Гуров морщится скорее по обязанности, а на самом деле очень доволен, видя младшего друга в бодрых трудах.

– Как служба? – спросил инспектор, усаживаясь за стол, словно век прожил у Марфы. С коренным населением у него были особые отношения – если к Плоскорылову крестьяне относились уважительно и робко, никогда не признавая его своим, то Гурова они любили, как, должно быть, рабочие любили Ленина: признавая его врожденное право возглавлять и владеть. Так и теперь – Марфа вошла, увидела Гурова, в пояс поклонилась и принялась собирать на стол. Плоскорылов немедленно спрятал конспекты.

– Не надо, не надо, сыт. Что, Марфа, не забижает иерей?

– Как можно, – потупившись, сказала Марфа.

– От мужика твоего есть вести?

– Писал, – кивнула она. – Вроде живой.

– Добро. Эх, устал. Кости ломит. Шел баран по крутым горам, вырвал травку, положил под лавку. Кто ее найдет, тот и вон пойдет. А, Марфушка?

Марфа поклонилась и вышла. Плоскорылова всегда удивляло пристрастие инспектора к варварским считалкам и припевкам, изобличавшим всю плоскостность мышления коренного народа, – вероятно, на седьмой ступени предписывалось заигрывать с крестьянами и даже жалеть их с недосягаемой высоты; сам Плоскорылов свято соблюдал иерейские заповеди о дистанции, несмешании и снисхождении без послабления.

– Слышь-ко, иерей, – с великолепной воинской небрежностью сказал Гуров (седьмая ступень могла позволять эту небрежность, тогда как на шестой требовались усердие, прилежание и то, что на солдатском варварском языке называлось «зубцовостью»), – смершевец-то наш все бдит?

– Да, знаешь, я доволен. Он хотя и простой малый, но чудесный специалист. Одного разложенца так выявил, что любо. Оказался хазарский агент, и какой! Ничем себя, мразь, не обнаруживал. Но пораженец классический. Жаловался матери, распускал пацифистские сопли. Завтра будем кончать.

– Пораженец? – промурлыкал Гуров. Он был теперь похож на большого довольного кота – полный, уютный, но Плоскорылов знал, какое стальное у него тело и как мгновенно, пружинно он подбирается, заслышав внятный ему одному зов боевой трубы. – Пор-раженец – это хор-рошо… Пор-рождение ехидны… Когда он его выцепил?

– Дня четыре назад. Долго колол, но ты же его знаешь – нипочем не отступится…

– Хоть без рукоприкладства?

– Зачем, там спецы. Так обработали – в ногах у них валялся, сапоги лизал.

В варяжских кругах особенно ценилось выражение «лизать сапоги», и Плоскорылов, зная любовь Гурова к традиционной варяжской фразеологии, не упускал случая упомянуть дорогие архетипы.

– Хор-рошо. Я его сам посмотрю. Ты Евдокимова не думаешь на посвящение представлять?

– Я бы его сразу на пятую представил, – доверительно сказал Плоскорылов, чуть понизив голос. Было неизъяснимым наслаждением на равных обсуждать с посвященным представления, награды и прочие карьерные подвижки. – Но ты же знаешь, он без высшего…

– Ну и зачем смершевцу высшее? Ты думаешь, у самого, – Гуров возвел глаза, – академия за плечами? Все сам, своим горбом. Представляй, представляй. По нему пятая ступень давно плачет. Сам-то про инициацию думаешь?

Плоскорылов смутился. Он проклинал свою способность мгновенно, девически-нежно краснеть.

– Наш долг, инспектор, служить нордическому Отечеству, а прочее в руках Одина…

– Ну ладно, перед своими-то, – ласково осадил его Гуров. – Ты еще каблуками щелкни. Каблуками пусть Пауков щелкает, а ты, иерей, готовься. Я ведь не просто так езжу, сечешь?

Плоскорылов поднял на инспектора глаза, полные собачьего обожания.

– Да, да. Ты парень не из простых, я за тобой не первый день слежу. Такие знаешь теперь как ценятся? Сам видишь, настоящий варяжский дух в войсках – редкость почти неслыханная. А у тебя в штабе все уставники один к одному. Значит, внедряешь. Ты думаешь, тебе вечно в Баскакове болтаться? Подожди, еще преподавать в академию пойдешь. Без войскового опыта ничто не делается. Сам займусь. Не красней, не красней, нечего. Мне тебя повидать – праздник. Инициировать тебя будем в августе, лучший месяц для таких дел. Знаешь, кто посвятит-то?

– Не смею надеяться, – улыбнулся Плоскорылов. Он не допускал и мысли, что Гуров доверит инициацию кому-то другому.

– Корнеев, – сообщил инспектор, заговорщицки подмигнув.

Такого шока Плоскорылов не испытывал давно. Корнеев был вечный дневальный – нерасторопный, огромный солдат с пудовыми кулачищами, тупой, как сибирский валенок, и категорически неспособный к воинской науке.

– Рядовой? – переспросил иерей.

– А какой же? – отечески улыбнулся Гуров. – Ты думаешь, все так просто? Нет, милый, седьмая ступень должна быть везде. И среди рядового состава есть наши… а как мы иначе узнаем о фактах недозволенного обращения? Кто за офицером присмотрит? Ты много не разговаривай об этом, но к Корнееву присмотрись. Он у нас такой… инициатор. Через него все лучшие прошли.

– И ты? – тупо спросил Плоскорылов.

– Почему я? – улыбнулся Гуров. – Меня… ну, узнаешь когда-нибудь. У меня вообще все не как у людей. Готовься, капитан. Числа восьмого и займемся. И вот еще что… Я, собственно, давно тебя спросить хочу… Тут девочки новой, из туземок, не появлялось?

Ни в лице, ни в голосе Гурова ничего не изменилось, но Плоскорылов привычным чутьем сразу угадал, что инспектор заговорил серьезно и сквозь кажущуюся небрежность проступила наконец внутренняя сталь.

– Никого нового не замечал. А что?

– Ты присматривай, присматривай, – не вдаваясь в объяснения, как и подобало варяжскому командиру, продолжал Гуров. – Она может к вам прийти… причем не одна, улавливаешь? Она прибудет с таким мужчинкой лет сорока пяти, я тебе фотокарточку оставлю. – Он полез в нагрудный карман френча и вытащил фото: представительный, с проседью, типичный чиновник уставился на Плоскорылова с тем тайным сознанием превосходства и вседозволенности, которое пробивалось у работников федерального уровня сквозь любой европейский лоск. – Ее фотоморды у нас покуда нет, но уж я расстараюсь. Если они куда и направятся, то к тебе. Либо в Дегунино, но уж там я ее лично перехвачу. Смотри, иерей, это очень серьезно. Если ты ее поймаешь – считай, полковничья звезда тебе обеспечена.

Плоскорылов второй раз за полчаса вспотел от неожиданности.

– Шахидка? – понимающе спросил он. – Предательство?

– Вроде шахидки, – кивнул Гуров, но Плоскорылов, отлично его изучивший, понял: все гораздо, гораздо серьезнее. – А предательство такое, что никакому Власову не снилось. Они, конечно, могут и поврозь, – но подозреваю, что явятся парой. Так уж ты, иерей, не пропусти. Я на Евдокимова надеюсь, но тут особая интуиция потребна. Не проморгай.

– Но, может, ты хоть объяснишь немного, в чем дело, чего от них ждать…

– А ничего не жди. Как увидишь новую туземку, так сейчас же мне и докладай. А ее под замок, всасываешь? Под хороший замок. Она может быть беременная, а может, и не беременная. Если беременная – значит, сразу лично мне на мобилу скидывай. А как этого увидишь – так разрешаю чпокнуть его на месте, своими руками. Ты человека когда-нибудь убивал?

Гуров привстал и наклонился близко-близко к лицу капитана-иерея. Плоскорылов взглянул в его птичьи серые глаза за круглыми стальными очочками и окончательно смутился.

– Вижу, – догадался Гуров; он вообще обо всем догадывался мгновенно. – Ну, ничего. Надо же начинать когда-то. Это хорошее будет начало, иерей. Полковнику без крови никак. В общем, много не болтай – кто знает, какие у них тут союзники… Я тебя предупредил.

– Ну конечно, – горячо сказал Плоскорылов.

– Не «конечно», а по форме! – вдруг прикрикнул Гуров.

Плоскорылов вскочил, оправил рясу и после секундного позорного промедления взметнул руку:

– Служу!

– Да вольно, дурашка, – рассмеялся инспектор. Плоскорылов никогда не мог понять, серьезен он или только проверяет его. – Молодца. Любуюсь, сынок. Настоящий варяг… воинская косточка… – Он отвернулся, словно стыдился проявления отеческих чувств. Плоскорылов так любил его в этот момент, что, не колеблясь, послал бы на смерть.

– Помолимся, инспектор, – предложил он от избытка чувств. Совместная молитва была лучшим, что он мог сейчас предложить гостю.

– Думаешь? – поднял глаза Гуров. – Прямо сейчас? Ну пошли.

3

Храм Плоскорылов оборудовал при штабе, – крестьяне построили его по чертежу дня за три. Пауков удивительно умел распоряжаться массами. Храм получился аккуратный, истинно воинский, с арктической устремленностью вверх, с чисто декоративным, несерьезным крестом и без всякой уродливой луковицы, этой неотъемлемой принадлежности православия. Плоскорылов жаждал увидеть на храме древний, любимый ведический знак и даже укрепил на концах креста маленькие, осторожные намеки на него. Собственно, стесняться было нечего, крестьяне не возразили бы, даже укрепи он на храме звезду, и такие прецеденты бывали, весь сталинский стиль тому порукой, но полностью раскрываться пока не следовало. Плоскорылов, однако, настоял, чтобы рядом оборудовали подсобку, которую он лично запирал на замок; туда никто, кроме него, не мог проникнуть. Там покоилась атрибутика арийского, нордического богослужения: без этого Плоскорылов давно бы сошел с ума среди беспрерывных баскаковских дождей, тупости коренного населения и однообразия пресной крестьянской пищи. Пройдя третью ступень, неустанно и восторженно изучая историю ариев и неразрывно связанное с нею арианство, он не допускал и мысли о молитве пошлому, растлительному хазарскому божеству. Страдальческая фигура на кресте оскорбляла его душу, всецело посвященную солнценосному учению. В подсобке хранился ведический знак, своеручно вырезанный Плоскорыловым в обстановке строгой секретности из куска тонкой жести, да двенадцать изображений варяжских божеств – почти весь пантеон, кроме Велеса, которого сожрали ненасытные баскаковские мыши, а набить нового было пока не из чего; да еще череп, который Плоскорылов всегда возил с собой для напоминания о главном; да платок, омоченный в хазарской крови (драгоценная реликвия, вручаемая на четвертом курсе); и непременный льдистый кристалл с острыми гранями – образ полюса Севера, с надписью «Привет из Арктики!» для камуфляжа: такие сувениры имперская промышленность в избытке производила в шестидесятые, но вынуждена была скрывать «ориентацию на север» и маскировать ее дурацкой романтикой освоения новых территорий.

Гуров разлапистой, совсем не военной походкой шел к храму. Снова припустил мелкий дождичек, холодало, и Плоскорылов поеживался после теплой избы.

– Часто служишь? – не оборачиваясь, спросил инспектор.

– Стараюсь не чаще трех раз в неделю, – виновато признался иерей. – Ну а где мне силу брать, сам скажи?

– Силу нигде брать не надо, сила должна быть внутри.

– Она и есть внутри! – ругательски ругая себя за неправильный ответ (опять расслабился!), немедленно исправился капитан. – Но пойми, тут же нет ни книг, ни общества! Я скоро шерстью зарасту!

– А для того и глушь! – наставительно произнес Гуров. – Для чего подвижник уходит в затвор? Почему хазарство переняло эту ведическую практику? В душе своей обретешь неиссякаемый источник! Ты думал, ты просто так на фронте гниешь? Ты закаляешься для главного служения!

Плоскорылов сам еженедельно вдалбливал все это офицерам, но когда этим банальностям принимался учить Гуров – ощущал некоторую неловкость.

– Я знаю, – кивнул он. – Но на практике…

– На практике устав читай! – прикрикнул инспектор. – Ты должен быть как алмаз, иерей! Понял? Как алмаз! Я в тебе, тебе одном вижу смену! А спроси тебя обязанности дневального по роте – ты поплывешь, как Вайсберг в океане! Что, нет?

– Ты шутишь, что ли? – обиделся Плоскорылов. – Я в двенадцать лет это знал! У меня с шестого класса строевой устав под подушкой… я карту Курской битвы рисовал, первый приз за реферат по району!

– Ты мне не первый приз за реферат, – холодно сказал Гуров, и Плоскорылов опять не знал, шутит он или всерьез, – ты мне обязанности дневального, и стоять смиренно!

– Дневальный есть военный солдат, – бойко начал Плоскорылов, – которого первейшая обязанность есть надзирать, следить, досматривать и докладывать, а такожде поддержание порядка в расположении роты неусыпно. Дневальный есть принадлежность тумбочки, каковая есть принадлежность входа в расположение. Дневального долг есть натирать краники, стоять смиренно в ожидании кто есть любезный гость, а при появлении любезный гость производить отдание чести и три выстрела: выстрел известительный, выстрел предупредительный и выстрел контрольный, если любезный гость окажется вероятный противник. Когда дневальный заступать, то наряд принимать…

– Вот и врешь, – спокойно сказал Гуров. – Пропустил про дежурного.

– Ах черт, – вспомнил Плоскорылов. Ну конечно, как он мог забыть! Отчего-то он всегда пропускал этот пункт. – Дневального есть долг оповещать дежурного по роте, аще кто прибыл, убыл, прибил, убил, привалил, увалил, пристал, устал, прикололся, укололся…

– Ну?

– Черт… прости, инспектор. Не помню.

– Приложился, уложился, – небрежно продолжил посвященный. – Дневальный есть дежурного по роте первый помощник, правая рука и неодушевленный предмет… Достаточно. В следующий раз спрошу тебя про караульный грибок, и аще ты мне не доложиши квантум сатис, будеши имети от мене три наряда на кухню с отиранием стен и подносов двоекратным отмыванием, понятно ли я излагаю? – Он расхохотался. – У тебя строевой устав не вызубрен, а я тебя посвящаю! Ну не развал ли воинской дисциплины? Ладно, пошли молиться.

В храме было прохладно, пахло свежим сырым деревом – то был славный запах хвои, живой природы, внушал себе Плоскорылов, хотя на деле это был запах мокрых досок, надолго зарядившего дождя и угрюмой крестьянской глуши. Теперь надо было быстро убрать всю убогую, дешевую мишуру полковой церкви – жалкие бумажные иконки, фанерное распятие, без любви выпиленное лобзиком и раскрашенное местным умельцем, – и расставить на алтаре арийские святыни.

Пока Плоскорылов хлопотал по хозяйству, Гуров осматривался. Вместе они молились только однажды, при самом первом приезде Гурова; о дне знакомства Плоскорылов вспоминал с умилением. Молитвенный стиль инспектора поразил его аскетической скупостью – минимум выразительности, проборматывание, аккуратные жесты: будничность служения была важной приметой гуровского стиля, иерей даже пытался одно время копировать эту сухость, но его женственной природе она была покамест противопоказана. «Дело молодое», – любовно подумал он о себе. Гуров всякое повидал, его, должно быть, выжгло; он бывал у хазар, отлично знал их быт, не один день провел в общении с коренным населением – где тут было сохранить первозданную чистоту чувств?

Иерей разложил святыни – череп, свастику, кристалл, извлек из недр рясы старинный, закапанный воском и кровью молитвенник, укрепил в специальном держателе свечу вниз фитилем, подставил под нее чашу для сбора драгоценного освященного воска, снял крест и застенчиво спрятал в специальный карман, куда всегда убирал ненавистный хазарский символ во время собственных одиноких молитв; все было готово. Гуров пропустил бородку через кулак, поправил очки и посерьезнел.

– Сам будешь читать? – почтительно спросил Плоскорылов.

– Изволь, – сухо отвечал инспектор. Он положил правую руку на кристалл и размеренно, однако без подвываний и замедлений стал читать «Молитву о даровании победы арийской расе над сыновьями хамовыми»:

– Едине Истинный Господи Боже Израилев. Ты создал еси человека по образу Твоему и по подобию, при Ное же возблаговолил еси учредити и возвестити иерархию посреде племен сынов его, падения ради Хама, последиже чрез законоположника Мойсеа и прочих пророк Ты рек еси многократне, яко не подобает никоего смешения имети с проклятыми сынами хамовыми. Сего ради подобает Тебе, ЯХВЕ, именоватися Всеотцем расы нордическия, яко избран есть корень Симов и Яфетов духовнаго ради господьствия и обладания на земле сей. При конце же времен Ты Сам воздвиг вождя германстего, яко Кира новаго, егоже призвал еси учение о избрании расы ариев прорещи внове и свободити людей Господних от ига антихриста коллективнаго. И днесь со усердием молим Тя, о Всевышний и Всемогущий Творче, о еже вновь вознесеной на высоту быти священной свастике, бо суть символ древлий действа приснаго в людех Пресвятаго Духа Твоего. Собери воедино разсеянный Исраиль и даруй нам Судию обетованнаго, яко Ты еси Бог воителей и меч Твой да пойдет пред нами во одоление над супостаты. Аминь!

– Аминь! – с чувством возгласил Плоскорылов.

На глазах у него кипели слезы. Слова молитвы, даже в суховатом и сдержанном исполнении инспектора, действовали на него наркотически. На словах «расы нордическия» он всегда ощущал такой прилив сил, что забывал и о дурной погоде, и о тупости баскаковцев: нерушимая истина сияла перед ним. «Ариев прорещи…» Как смел Каганат посягнуть на звание Израиля! В такие минуты иерей готов был рвать ЖДов зубами.

– Прочти «На рать идущим», – с мягкой улыбкой сказал Гуров, видя душевный подъем молодого друга.

– Адонаи Яхве, – умоляющим голосом начал Плоскорылов, борясь со слезами, – Владыко Господи Боже отец наших, Тя просим, Тебе ся мили деем, яко же бе изволил еси Сам взыти со угодником Твоим Моисеом, возводя люди Твоя Израильтяны из Египта в землю обетования, такоже и ныне Сам иди с рабами Твоими сими Анатолием и Петром (он радостно, громко поименовал себя и Гурова, лишний раз ощутив тайную с ним связь), и с вои сими, храня их день и нощь. Якоже бе укрепил Исуса Навина образом Крестным, и молитвою Моисеевою на Амалика, и царства ханааньска секущася с ними. Якоже бе помогл Гедеону с тремя сты, прогонящу мадиамско множество, и секущу Зива и Зевея и Салмона, и вся князи их, такоже и сим помози от избытков Пречестнаго и Животворящаго Духа Твоего, ныне и присно и во веки веком. Аминь.

– Аминь, Яхве наш Один, Велесе козлобрадый, смрадный, хвостозадый, Отче верховный, идолище варяжское злобубучее, – неожиданно подхватил Гуров издевательски высоким голоском.

Плоскорылов в ужасе оглянулся на кощунствующего инспектора.

– Что с тобой, Петя?! – спросил он шепотом.

– А ты не знаешь, так не лезь, – холодно и резко отвечал Гуров. – Канон Велесу всевеликому седьмый, окончательный. А тебе не положено, до инициации. Не учи отца молиться.

– Но раньше ты никогда…

– Что я «раньше никогда»? – с вызовом спросил Гуров. – Все тебе знать надо, карьеристе пухлое, полногрудое. Порядок наведи и изыди конспектировати, да не узрю тебя, пока не отбарабаниши устав гарнизонныя и караульная, полныя и краткия. Убрал свои побрякушки и кру-ом арш! Благословляю, чапай отсюда.

Плоскорылов продолжал стоять столбом.

– Вольно, вольно, – махнул рукой Гуров и дробно рассмеялся. – Что ты, иерей, дурак какой… Ты думаешь, я тебя испытываю? Я тебя, засранца, люб-лю! – и звучно чмокнул Плоскорылова в щеку.

– В храме-то, – с мягкой укоризной выговорил Плоскорылов, еле переводя дух.

– Отче наш бо воитель, при нем и не такое сказати возмогу, – улыбнулся Гуров. – Уебывай, иерей, шевели булками. Я к тебе вечером зайду, а пока схожу гляну, каков у солдат есть моральный дух.

4

Вэто же самое время в избе баскаковской жительницы Фроси, где вот уже три месяца размещалась канцелярия шестой роты, перед командиром этой роты капитаном Фунтовым сидела женщина лет пятидесяти, того неопределенного социального положения, в котором пребывала теперь вся отечественная интеллигенция – люмпенизированная, но все еще не забывшая манер. На голове у просительницы был пестрый кашемировый платок, какие часто носили в семидесятые, во времена дружбы с Индией; руки ее были смиренно сложены на коленях, а лицо изображало мольбу. Женщина сильно нервничала. Это была солдатская мать Горохова.

Ротная канцелярия отличалась необыкновенной унылостью. Всякий человек, попадая сюда, почему-то чувствовал, что любые усилия тщетны. Грустны были желтые табуретки, тощие книжечки уставов, угрюм маршал Жуков на портрете. Пол скоблили трижды в день, и все-таки он был грязен. С потолка свисали три клейкие ленты, густо испещренные мушиными трупами. На окне сох ванька-мокрый. Дневальные регулярно поливали его, но что-то неподвластное дневальным поселилось в самом воздухе. Оно выпивало влагу из горшка ваньки, плодило мух и покрывало пылью подоконник. Стоило укрепить на окне белую занавеску, как она немедленно желтела от тоски. Безысходную тоску усугублял голос Фунтова, монотонный, как мушиное жужжание, – но клейкая лента для капитана Фунтова не была еще изобретена.

– Ведь вот вы в третий раз приезжаете, – монотонно говорил Фунтов, короткий, почти квадратный человек, которому было на самом деле двадцать семь, а выглядел он на все сорок – полный, сонный, будто присыпанный пылью. Невозможно было себе представить, о чем можно говорить с Фунтовым на пятой минуте совместного пребывания в одном пространстве. Он мог похабно ухмыльнуться при упоминании о женщинах, мог посетовать на изнеженность и хилость молодого пополнения, мог сладко зевнуть и произнести любимую поговорку – «Эхма, была бы денег тьма, купил бы баб деревеньку да и драл бы их помаленьку», – но ничего другого в нем, казалось, не было вовсе. Особенно невыносимо бывает присутствие таких людей в минуты тоски или тревоги, когда жадно ищешь любого человеческого слова и готов благодарить за один понимающий взгляд – но Фунтов был в этом отношении совершенным кирпичом, лишенным эмоций с рождения. В школе он вечно дремал на задней парте, зато славился тем, что умел быстро и решительно откручивать головы голубям. Офицер он был никакой – вялый, безынициативный, но именно полное равнодушие к судьбе солдат делало его бесценным в глазах начальства. Фунтова ставили в пример на офицерских собраниях, на которых Здрок произносил свои часовые кастровские речи. Фунтов был никаким строевиком, ничего не смыслил в геополитической подготовке и вряд ли толком понимал, с кем и зачем воюет, – но в нем с некоторой даже избыточностью было представлено главное офицерское качество, а именно тупость; она настолько заполняла все его существо, что не оставляла места ни для чего другого, и за это Здрок любил его отеческой любовью, и даже Пауков сказал однажды, что Фунтов способный офицер.

– Вот вы в третий раз приезжаете, – лениво тянул он, – и что? Зачем вы приезжаете? Сын ваш, это самое, ваш сын присмотрен… Он подконтролен, это самое… Вы приезжаете, а другим обидно, к которым не приезжают. Он, это самое, не прослужил еще полгода, он имеет взыскания, он, это самое, еще не обсохло гражданское молоко на нем… Он не солдат еще, а это самое, огурец… капуста… А вы приезжаете. И что вы приезжаете?

– Понимаете, – нервно говорила солдатская мать Горохова, искренне веря, что, если сейчас она найдет убедительные, единственно нужные слова, Фунтов сумеет облегчить положение ее сына. Нет, конечно, с фронта не отпустит, – военное время, ее и в часть-то пускали все неохотнее, требовалось включать все связи, звонить бывшему однокласснику, который отвечал все отрывистее, унижение, ужас, – но, может, хоть найдется какая-нибудь тихая должность, что-нибудь в штабе или в тылу, поближе к дому… Она не сомневалась, что у сидящего перед ней офицера должна быть душа – надо только до нее достучаться, но как это сделать, не понимала. Она приезжала в Баскаково в третий раз за четыре месяца, потому что сын изводил ее жалобами и просьбами, – но не могла ему помочь, а впереди был еще год и восемь месяцев этой пытки. За год, предшествовавший его призыву, и первые четыре месяца службы она состарилась на двадцать лет, и на лице ее установилось то вечно жалкое, просительное выражение, которое сразу позволяет определить человека, махнувшего рукой на собственное достоинство. – Понимаете, он пишет, что у него флегмона… что он не может ходить, а его заставляют бегать…

– Они все пишут, что у них флегмона, – тянул Фунтов. – Никого не заставляют бегать, есть тапочки, все ходят в тапочках. Есть медпункт, в медпункте, это самое, все необходимое. Вы его не подготовили, это самое, служить, вот он и пишет. Если бы вы его подготовили, это самое, служить, он бы, это самое, не писал. Но вот он пишет, и вы едете, зачем вы едете?

– Он просил разрешить носки, – зачастила Горохова, – он не может, не умеет заматывать портянки, ну можно же, наверное, носки? Хотя бы на первое время…

– Портянка, это самое, – сказал Фунтов. – Портянка дает дышать ноге. Нога потеет, потная нога. В сапоге она гниет. Гниет в сапоге потная нога. Она гниет от пота, вы понимаете? И чтобы ей от пота не гнить, применяется сообразно устава портянка воинская суконная, также хабе, определенного образца. Она позволяет ноге дышать, и потом, предки…

– Что предки? – в ужасе спросила солдатская мать.

– Предки наши, – вяло повторил Фунтов, по-бабьи пригорюнясь. – Наши предки воевали в портянках всегда. От слова порты, портянка. Еще Суворов: служи по уставу, заслужишь честь и славу. Сталинградская битва в портянках, Курская в портянках. Нога не гниет, и можно что угодно. Хоть маршировка, хоть это самое. Но надо уметь. Там хитрость в чем? Надо поставить стопу, ступню, на угол, потом натянуть, чтобы не морщило, и быстро обернуть. Потом еще обернуть, чтобы облегала стопу, давала дышать потной стопе. Тогда потом вот еще так подворачивается, – он лениво показал в воздухе, как именно, оборачивая при помощи одной короткопалой руки другую, будто солдатской матери Гороховой прямо сейчас, в ротной канцелярии, предстояло обернуть свои стопы портянками и направить их на физподготовку. – И это, и все. Тут делов на пятнадцать секунд по нормативу. Потопать еще для уплотнения. Носок не дает дышать ноге, она гниет в нем, начинаются нарывчики и это… (Сам Фунтов в училище ходил в носках, получал за это наряды, но толком наматывать портянку так и не научился.) Портянка – русский солдат, это такое русское наше изобретение. Если русский солдат, то портянка. Это знают все, Европа знает, Австралия. – Он помедлил, вспоминая, что еще есть. – Африка знает.

– Но понимаете, – все безнадежнее повторяла Горохова, – он не может… Это не всем дано… Он не может бегать. Он хорошо пишет, каллиграфически… Может быть, вы подберете ему должность какую-то, я не военная женщина, я не знаю, какие у вас есть должности… Может быть, что-то с биологией, он биолог, со второго курса…

– Я говорю вам, – пресно сказал Фунтов, – он на общих основаниях должен. Какая у нас, это самое, биология? Отслужит на общих основаниях, и будет биология. У нас тоже народ умный, студенты, у нас один прапорщик такие, это самое, знает слова, что ваш сын наверняка таких не слышал. Современная армия, это самое. Дружная семья, солдаты вместе кушают, вместе спят… А что флегмона, то у них у всех флегмона. Когда зарядка, то флегмона, а как в чипок, то у них просто хоть танцы танцуй. Как, это самое, Маресьев.

– Что такое чипок? – оцепенело спросила солдатская мать Горохова.

– Чипок, солдатская чайная, – пояснил Фунтов, – так называется, чипок. Чпок. Там культурно, пряники, сахару купить если когда… Мы же не против, это самое. Но прежде чипка надо же, это самое, родину – так? Надо родине служить. Ты побегай утром на свежем воздухе, и тогда и чипок тебе, и вечерняя прогулка. А если мать все время, это самое, приезжает с каструлями, то какой ты будешь солдат? В военное тем более время.

Услышав о военном времени, Горохова вышла из оцепенения и потеряла всякую власть над собою.

– Военное время! – закричала она. – У вас солдат из автомата выстрелить не может в военное время! Мне сын рассказывал, что служит уже четыре месяца, а на стрельбище был один раз! У вас солдаты картошку чистят в военное время, и в роте моют пол, и бегают по кругу, пока ноги не сотрут до кости! Вы все говорите, что мы плохо подготовили наших сыновей, а вы кого готовите?! Вы четвертый год воюете, что вы навоевали?! И не надо нам тыкать, что мы плохо подготовили! У моей соседки мальчик был разрядник, его на второй месяц убили! Вам не надо, чтобы хорошо готовили! Вам надо быдло бессловесное, куда послали, туда пошел!

В эту секунду солдатская мать поняла, что окончательно лишила своего сына шансов на перевод в штаб или на другую халявную работу, потому что совершила неположенное, невозможное – подняла голос на офицера. Она сползла со стула, встала на колени и принялась стучать лбом в пол ротной канцелярии.

– Простите меня, я вас умоляю, – завыла она. – Я вас умоляю, простите. Отец болен, не встает, мой муж, его отец! Я все что хотите, что скажете, как скажете… Простите, ради бога, я больше не могу…

– Женщина, – не пошевелившись, тянул Фунтов. – Мать Горохова! Встаньте, это самое, что вы! Вы как это… как у себя дома. Это военное место. Что вы говорите, отец не встает, – у всех не встает, вам тут любой такого наговорит… Что вы, это самое, как будто здесь вам цирк… Здесь не цирк, а канцелярия боевой роты… Давайте, это самое…

– Я никуда не уйду, – пролепетала мать Горохова. – Я что хотите буду, я сапоги вам буду чистить. Я любые деньги… Я умоляю вас, я никуда…

– Дневальный! – крикнул Фунтов. Вошел дневальный, толстый солдат Дудукин, с лица которого не сходило выражение тупого счастья. Дудукин считался образцовым солдатом, невзирая на толщину. Он плохо бегал, но его часто ставили в наряды, – он обожал мыть полы, ловко выжимал тряпку и вообще по-женски легко справлялся с непрерывным наведением порядка. Постричь кого-нибудь, побрить сзади шею, вырезать ножичком мужика с медведем Дудукин тоже был мастер.

– Тыщ-капитан, дневальный Дудукин по вашему приказанию прибыл! – рявкнул он с наслаждением.

– Это самое, – сказал Фунтов. – Поднимите мать, и это. Препроводите там. Воды дайте. На тумбочке оставите отдыхающую смену. И нечего. Скоро вообще будет не канцелярия роты, а бардак номер четырнадцать.

Почему номер четырнадцать, никто не знал. Такая у капитана Фунтова была народная поговорка.

Солдатской матери Гороховой стало невыносимо страшно. Она впервые в жизни поняла, что внутри у этого человека нет совсем ничего и именно поэтому он командовал ее сыном. Она поняла, как жутко должно быть ее сыну, окруженному этой совершенно нечеловеческой массой, кушающей вместе, спящей вместе, наматывающей портянки. Так же должна была чувствовать себя муха, убедившаяся, что к мушиным чувствам липучки взывать бесполезно. Надо было убивать, если получится, но солдатскую мать Горохову никто не учил убивать. Оставался единственный выход – дать сыну превратиться в такую же биомассу, потому что выжить иначе было нельзя. Солдатская мать, шатаясь, вышла из ротной канцелярии. Приезжать сюда больше было незачем.

Ее сын Горохов еще ничего не знал, надеялся на послабление, сердился на мать, что она так долго, и на себя, из-за своего неумения быть как все. Кроме того, Горохов надеялся на гостинец. Он знал, что мать привезла пирожки и прямо с пирожками пошла к ротному. На гражданке он никогда не думал, что в день приезда матери, в час, когда в разговоре с ротным решается его солдатская судьба, его будут занимать пирожки. Но они занимали, он видел их ясно: если даже ротный ни на что не согласится, а такое не исключено, хотя мать очень настойчива, – можно будет утешиться по крайней мере едой, только съесть надо быстро, ни в коем случае не брать с собой в роту. Все можно было перенести, только не зрелище материных пирожков, уплетаемых боевыми товарищами.

Он не знал, что мать его в это время, согнувшись, бредет по Баскакову в сторону автобусной остановки, дальше, дальше от бывшей школы, где стояла рота. Сумка с пирожками била ее по ногам. У солдатской матери Гороховой не было сил еще раз видеть сына, смотреть в его глаза и обещать перемены к лучшему. У него не должно быть надежд. Автобус пришел через полчаса и, воя, повез солдатскую мать Горохову в райцентр, откуда ей предстояло сутки добираться до Москвы единственным поездом. Выл автобус, выла Горохова, выл ослизлый пейзаж за окном.

5

В это же самое время на плацу, раскисшем после трехдневного дождя, проходила строевая подготовка писателей, прибывших в Баскаково по разнарядке газеты «Красная звезда».

Писательскую бригаду сформировали в Москве и отправили на южнорусское направление, где они и застряли после начала боев – верховное командование запрещало отпускать их назад. Конечно, прямой опасности не было – как-нибудь не убили бы, но ЖДы могли их перехватить, а этого главнокомандованию не хотелось категорически. К ЖДам и так перебежало слишком много мелкой литературной сволочи, купившейся на посулы свободы. Никакой свободы не дали, да и вообще к этнически чуждому элементу в ЖДовской армии относились недоверчиво, – по первому каналу прошел даже сюжет о том, что перебежчики живут у них на положении военнопленных, – однако среди писателей бытовал миф о хазарской вольности, и потому немногих преданных людей следовало беречь. В результате бригада патриотически ориентированных писателей в количестве восьми душ третью неделю сидела у Паукова на шее, жрала армейский паек и встречалась с рядовым составом.

Писателей хотели было поселить всех вместе, при штабе, но из Москвы пришла директива окунуть их в жизнь. После директивы гостей рассредоточили по избам, познакомили с ротными командирами, а командирам приказали обеспечить доступ московских литераторов к наиболее героическим рядовым. Ротные оказались в недоумении – выискать героев, достойных попасть на страницу «Красной звезды», в пауковской дивизии было трудно. Армия занималась по преимуществу шагистикой, геополитикой, чисткой оружия да разнообразила будни учащавшимися расстрелами своих.

– Вот, пожалуй, рядового Краснухина возьмите. Хороший рядовой, – смущенно улыбаясь, советовал взводный, старший сержант Касаткин. – Он подвигов больших не совершал пока… но, находясь на посту, в карауле, произвел предупредительный выстрел, когда проверяющий намеренно не назвал пароля. Чуть проверяющего не застрелил, хороший солдат.

– Здравствуйте, – заискивающе говорил писатель Курлович, по происхождению полухазар, но убежденный государственник. Перед ним в ротной канцелярии сидел, положив огромные руки на круглые колени, красно-рыжий, краснорожий рядовой Краснухин. – Расскажите мне, пожалуйста, о вашем подвиге.

– Да чего ж, – смущенно говорил Краснухин. – Ну это… стою. И как-то что-то мне дремлется. Но думаю: нет, нельзя!

– А что вы охраняли? – спешил уточнить Курлович.

– Да это, как его… Грибок я охранял караульный!

– А, да-да, конечно, – мелко кивал писатель Курлович, спеша продемонстрировать знакомство с воинским бытом. Однако в очерке требовалась дотошность, а зачем нужен караульный грибок, Курлович понятия не имел. – Простите, – уточнил писатель после недолгого колебания, – а зачем все-таки нужен грибок?

– Ну это, – нехотя пояснял рядовой Краснухин, опасаясь уже, нет ли тут какого подвоха: может, его просто таким хитрым образом проверяют на знание устава? – Согласно пункта пятого Караульного уложения… Населенный пункт в сельской местности при постое взвода, роты, полка или иного воинского формирования должен охраняться ночным дозором часовых с интервалом в пятьдесят метров один от другого, снабженных караульным грибком каждый согласно параметрам грибка. Параметры грибка согласно устава пять в длину на три в ширину, высотой караульного столба два метра, для создания защиты охраняющего караульного от возможного дождя и шквалистого ветра, бурана, снежных хлопьев и жестокого града, в целях желательного предохранения личного состава от простуды, гнойных нарывов и иных форс-мажорных обстоятельств. – Краснухин перевел дух, Курлович неустанно строчил. – Ну и вот, и стоит грибок. Согласно параметров, сами выпиливали. А дождь хлещет – просто в душу и в мать!

– Любите мать? – с доброй улыбкой спросил Курлович.

Краснухин опять заподозрил подвох.

– Извините, это выражение такое…

– Я понимаю! – воскликнул Курлович. – Что же я, не русский?! Но мне хотелось бы деталь, понимаете? Что вы стоите под дождем на посту и вспоминаете мать.

Рядовой Краснухин в ту ночь и точно часто вспоминал мать, но к его собственной родительнице, рослой мосластой женщине из-под Воронежа, это не имело никакого отношения.

– Мать моя в больнице санитарка, – смущенно пробасил Краснухин. – Отца с нами нету, а мать ничего, пишет.

– Ну и что вы вспомнили? – наседал Курлович, почувствовав живинку, яркую и сочную деталь. – Может быть, запах домашних котлеток? Не стесняйтесь, домашние котлетки – это же тоже часть нашего дома, нашей любви к малой родине!

– Нет, мать все больше по картофельным, – признался Краснухин. – Лепешки такие, знаете, драники?

– Знаю, конечно! – радостно закивал писатель; драники не грибок, материя знакомая.

– Ну вот, – задумался рядовой. – Голубцы еще иногда.

– Скажите, а помните вы руки вашей матери?

Краснухин вспомнил длинные руки с распухшими суставами и плоскими ногтями. Ему стало жалко мать, от которой он, конечно, мало видел ласки, но обиды на нее не держал. Все-таки она его не била, хотя следовало бы. Несколько раз он по молодой дурости залетел в детскую комнату милиции, один раз поучаствовал в ограблении ларька и чудом не попался, – в общем, если бы не армия, запросто мог бы загреметь в места не столь отдаленные; мать была как мать, не хуже, чем у остальных, – чего эта очкастая гнида прицепилась?

– Ну, вспомнил, – сказал он с раздражением. – А чего руки матери? При чем вообще мать?

– Но вы же сами упомянули…

– Я в том смысле, что дождь в бога и в мать! – сердито повторил Краснухин.

– Скажите, а в Бога вы верите?

– В Бога? – переспросил Краснухин. – Согласно устава, Русь Святая есть боговыбранная держава, выгодно и симметрично расположенная повдоль шестой части суши и красно украшенная от щедрот Отца, Сына и Святого Духа, защита же ее есть священная обязанность православного воинства, поставленного для того, чтобы сохранять, сдерживать, препятствовать, бдить и неукоснительно блюсти.

– Это вы сами? – взволновался Курлович. – Это, вот сейчас, – ваши собственные слова?!

– Зачем мои, – смутился Краснухин, – это глас шестый общевоинского устава от Софрония Пустынника. Вы не читали разве?

– Читал, конечно, читал! – засуетился Курлович. – Просто… понимаете, вы так искренне сказали… Я подумал, может быть, вы тоже пишете что-то… стихи, поэмы?

– Нет, я не по этой части. Я караульного взвода. Устав там, пол драить, себя подшить… грибок поставить, если чего…

– Ну хорошо, – разочарованно сказал Курлович. – Вот вы стоите, и что?

– И слышу шорох, – медленно выговаривал Краснухин. – Я кричу: стой, кто идет? На это, согласно устава, мне должен быть отзыв: «Конь в пальто». Но как я отзыва не получаю, то произвожу досыл патрона в патронник и вторично задаюсь вопросом: кто идет? Не получая ответа после третьего повторения, я произвожу выстрел в воздух, и тогда проверяющий разводящий сержант Глухарев открывается мне, произнося команду «смиренно». Но так как я не получаю отзыва, то и навожу на сержанта Глухарева личное оружие и досылаю патрон в патронник вторично, требуя парольственное слово. И тогда сержант Глухарев произносит отзыв, после чего я опускаю оружие и докладываюсь по форме.

– Скажите, – с некоторым испугом спросил Курлович, – а если бы сержант Глухарев и тогда не произнес отзыва?

– Тогда, – словно удивляясь самому себе, недоуменно выговорил Краснухин, – я произвел бы выстрел в грудную часть тела сержанта Глухарева, согласно устава, вплоть до окончательной смерти данного последнего.

– Но ведь это ваш разводящий, вы же его прекрасно знаете. Неужели…

– А что ж, что разводящий? – в том же недоумении переспросил Краснухин. – Ну разводящий. А враг может прикидываться и проникать. А ежели его завербовал кто. Или он пьяный, что отзыва не помнит. Он нарушил, так? Нарушение означает стрельбу. И потом, я три раза обратился. Я патрон в патронник дослал. Если он сержант Глухарев, то мог среагировать, а если зомби? У нас «Ночь живых мертвецов» показывали. Видели «Ночь живых мертвецов»?

– Видел, – упавшим голосом сказал Курлович. – Но ведь сержант Глухарев на вас надвигался не с внешней стороны? Ведь он из села шел, так?

– Так, – кивнул Краснухин, не понимая, какое отношение это имеет к теме.

– Значит, – подробно, в стиле устава принялся объяснять Курлович, – он двигался в ваше расположение не из внешнего пространства, а из вашей собственной части, не имея целевого намерения захватывать кого-либо куда-либо?

– Ну, – кивнул Краснухин. Речь шла об очевидных вещах.

– Ну так за что же было его убивать?

– А мне какая разница, идет он из расположения части или из внешнего пространства? Он не выполняет уставное требование, значит, я должен действовать согласно уложения. Может, он хочет побег совершить.

– Действительно, – сказал Курлович, – об этом я не подумал. И что, если бы вы его убили?

– Отпуск бы дали, – улыбнулся Краснухин, растягивая толстые, словно резиновые, губы.

В таких расспросах писатели провели две недели, после чего Здроку и Паукову надоело, что люди живут рядом с солдатами, но встают когда им заблагорассудится и вообще нарушают боевой распорядок. Их было сказано окунуть в жизнь, а это получается не окунание, а так, слегка макание. К тому же из Москвы прислана была директива устраивать писательские вечера вопросов и ответов для личного состава, но личный состав произведений данных писателей не читал и потому истощил все свои вопросы уже в первый день. Уже он спросил у писателей, сколько им платят и почему, и поинтересовался творческими планами, но разнарядка была – по одному вечеру вопросов и ответов на каждого писателя, а их в бригаде было, как мы помним, целых восемь. С писателями надо было что-то делать, – судя по всему, они застряли надолго, – и генерал Пауков принял решение, какому позавидовал бы и ЖДовский легендарный персонаж Соломон. Первую половину дня писателям надлежало маршировать, ходить в наряды, выполнять погрузочно-разгрузочные работы – словом, по полной программе тянуть солдатскую лямку. Во второй же половине дня, когда солдаты занимались геополитической подготовкой или готовились к заступлению в наряд, они возвращались в свой писательский статус: встречались с рядовым составом, задавали им вопросы о службе или давали ответы о своей литературной работе.

Через неделю строевых занятий писатели перессорились. Они и до этого не особенно друг друга любили, чему способствовало их гниловатое ремесло, но после первых же занятий по шагистике и химзащите, когда пришел конец их относительно вольной командировочной жизни, возненавидели друг друга окончательно. Они честно маршировали, надевали химзащиту и бегали кроссы с полной выкладкой, начиная задыхаться после первых ста метров. Сержанты отечески подбадривали их пинками, а когда заслуженный писатель Осетренко упал на землю и захрипел, что больше не может, остальным пришлось тащить его на себе. После этого писатели измутузили Осетренко не хуже, чем сержанты, и вообще в них начал проявляться здоровый варяжский дух. Во второй половине дня едва пришедшие в себя писатели снова встречались с личным составом и отвечали на вопросы тех самых сержантов, которые только что дрючили их на плацу. Так достигалось равновесие между воинской обязанностью и служением музам.

Как раз сейчас сержант Грызлов дрессировал писательскую бригаду перед зданием баскаковской школы, рядом с покосившимися баскетбольными стойками и накренившимися шведскими стенками.

– Носочек тянем! – грозно прикрикивал он. – Жопы втянуть! Втянуть жопы, интеллигенция! Нажрали тут себе на гражданских харчах… Здесь армия, а не колхоз! (как будто все остальное время писатели провели в колхозах). – Что вы смотрите на меня глазами срущей собаки?! Смирно! Направо! Кру-гом! Левое плечо вперед, шагом марш! На месте стой, раз, два! Начинаем сначала! Левую ногу по-днять! Опустить… У вас нога или кусок дерьма, краб второй статьи Струнин? Ответа не слышу!

– Нога, – едва шевелил губами пожилой писатель Струнин.

– Не вижу ноги! Вижу кусок дерьма! – с удовольствием повторял сержант Грызлов. – Всем на месте, Струнин выполняет команду один! Ногу по-днять! Вытянуть! Носочек тянем! Стоять! Стоять, сука!

Струнин покачнулся на одной ноге и рухнул в грязь. Никто из писателей не поддержал его. Все брезгливо посторонились. Струнин, если честно, был плохой писатель, никто из коллег его не любил, а сборник его очерков «Соловьи генштаба» – о российских военных литераторах – считали чересчур льстивым даже в патриотическом лагере.

– Поднимитесь, – брезгливо говорил Грызлов. – Что это такое, краб Струнин? Если бы ваша жена вас сейчас видела, что бы она сказала? Небось, когда на жену лезете, не падаете? Ногу поднять!

– Все-таки это черт знает что, – говорил сановитый, крупный писатель-патриот Грушин, поедая вместе с солдатами жидкий, пересоленный борщ, то есть свекольный отвар с редкими листьями гнилой капусты. – Сколько нам еще терпеть? Давно бы в Москве были!

– А кто нас в эту бригаду втянул? – с ненавистью спрашивал Грушина желчный, тощий фельетонист Гвоздев. – Кто всех собрал?

– Ну, знаете, – пожимал плечами Грушин. – Я всегда считал, что место русского писателя – в воинском строю.

– Так чем же вы недовольны? Каждое утро ходите в воинском строю, – замечал Гвоздев.

– Но каждый служит по-своему… Я служу пером…

– Вот и будете пером в заднице Здрока, – говорил Гвоздев. Грушин смотрел на него с немым укором и прикидывал, в каких выражениях вечером напишет на него донос. Все писатели писали доносы друг на друга, у особиста Евдокимова они лежали в отдельной папке и составляли перл его коллекции. Писатели умели писать, выражения у них были извилистые, цветистые, – первенствовал Грушин, называвший Гвоздева то цепной гиеной, то бешеной лисицей. Еще хорошо писал драматург Шубников, у него был крепкий круглый почерк и чеканный слог, отточенный сериалами. Слова были все больше односложные, – гад, тварь, мразь, – в сериалах двусложные давно стали редкостью, а трехсложные вымарывались продюсерами.

После обеда, как водится, писатели отвечали на вопросы. Тот самый сержант Грызлов, который только что сравнивал ногу Струнина с куском дерьма и интересовался его способами залезания на жену, спрашивал с самым искренним подобострастием:

– Товарищ краб второй статьи! Расскажите о ваших творческих планах!

Никакого притворства в таком поведении не было. Сержант Грызлов был то, что называется «зубец», то есть служил по уставу с намерением заслужить честь и славу. Согласно уставу и сержантским правилам, в первой половине дня он обращался с писателями как с молодым пополнением, которое надлежало всемерно уничижать, дабы пополнение понимало, куда попало, а во второй смотрел на них как на делегацию литераторов, приехавших в часть. В сущности, главной воинской добродетелью, которую Грызлов, конечно, не формулировал для себя по незнанию некоторых слов, но чувствовал печенью, как раз и было такое стопроцентно ролевое поведение, когда все связи, кроме предусмотренных субординацией, упраздняются. Грызлов наверняка был бы нежен со своей матерью, прибудь она в расположение роты на так называемый родительский день, но, попадись она ему в качестве молодого пополнения, он бы и ее заставил заниматься шагистикой и подтягиваться на турнике. Этот сержант нравился Плоскорылову, замполит обращал на него серьезное внимание, хотя Грызлов и не принадлежал к варяжскому роду. Грызлов, несомненно, был из самого что ни на есть коренного населения, кондового и неразвитого, но он обладал солдатской жилкой – не косточкой, подчеркивал Плоскорылов, косточка бывает только у варяжского контингента, а жилкой. Грызлов умел принимать ту форму, в которую его залили – или, в данном контексте, затянули; далеко не все коренное население обладало такими способностями, но оставить от него стоило только эту, гибкую и сознательную часть.

На вопрос о творческих планах Струнин в последнее время отвечал часто. Других вопросов ему почти не задавали. Он откашлялся и солидно начал:

– Знаете, в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом педагога, допустим, и офицера, то лучшим педагогом окажется офицер. Или если водителя и офицера. Или, допустим, дрессировщика и офицера. Во всех отношениях лучше окажется офицер. Я всегда любил русское офицерство. В нем есть, согласитесь, какая-то особенная выправка, выпушка. И вот я думаю написать сейчас книгу об офицерстве, как оно сложилось, как стало настоящей воинской аристократией, – о лучших русских офицерах со времен Ивана Грозного. Хотелось бы дать такой, знаете, групповой портрет или даже венок, хотелось бы возложить его на русское офицерство, которое грудью пробило России дорогу к морю, которое прикрыло всем телом братские славянские народы, которое отличается всегда удивительной чистоплотностью… Вот если я сочту себя достойным, то приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что достойное место в этой галерее блестящих русских офицеров займет генерал Пауков, руководящий той самой дивизией, которая сейчас гостеприимно встречает нас. Я ответил на ваш вопрос?

– Так точно, – радостно отчеканил Грызлов. – Р-рота! Еще вопросы!

– Товарищ краб второй статьи, – неуверенно произнес рядовой Сапрыкин, – расскажите, пожалуйста, о ваших творческих планах.

Струнин откашлялся.

– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, врача и офицера, то лучшим врачом окажется офицер. Или если, допустим, престидижитатора и офицера, то лучшим престидижитатором окажется офицер. Офицер умеет все, его этому учили. В русском офицерстве есть какая-то особенная мастеровитость, ухватчивость. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в особенную касту, в орден меченосцев. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, а только избранный достоин этого звания. Хотелось бы, знаете, сплести такой венок или даже косичку и возложить это на русское офицерство, которое лбом пробивало России дорогу к морю, которое прикрыло грудью братские славянские народы, которое отличается всегда удивительно приятным запахом… Вот если я почувствую в себе силушку, то я приступлю немедленно к этой книге. Думаю, что одно из первых мест в галерее блестящих офицеров займет генерал Пауков, которому вверена сейчас наша писбригада. Я ответил на ваш вопрос?

– Так точно! – ответил за Сапрыкина Грызлов, которому было видней. – Р-рота! Вопросы товарищу крабу!

– Товарищ краб второй статьи, – отчеканил другой зубец, явно будущий сержант рядовой Сухих. – Ваши творческие планы!

– А волшебное слово? – грозно произнес Грызлов.

– Пожалуйста! – отчеканил Сухих.

Струнин откашлялся.

– Знаете, – начал он, – в моем творчестве всегда большую роль играла наша армия. Я считаю, что если поставить рядом, скажем, мать и офицера, то лучшей матерью окажется офицер. Или если, допустим, верблюда и офицера, то лучшим верблюдом окажется офицер. Офицер умеет все, он так обучен. В русском офицерстве есть какая-то особенная округлость, уютность. И вот я думаю сейчас написать книгу об офицерстве, как оно сложилось в теремок, в сундучок. Как вообще становятся офицером, почему не всякий, и хотелось бы сплести сеть, вязь… которое ногой открыло России дверь к морю и попой, попой своей прикрыло славянские народы… Вот когда меня как следует разопрет, то я тут же. Думаю, что не обойдется без генерала Паукова… ххо! Когда же обходилось без Паукова? Весь наш писдом ему признателен… Я ответил на ваш вопрос?

– Так точно! – очнувшись от короткого сна (в русских войсках все умели засыпать в любую свободную минуту), бойко ответил Сухих.

– Р-рота! – скомандовал Грызлов. – По одному на выход! Благодарю вас, товарищи писатели!

6

Вечером, перед сном, писатели ссорились.

– А ведь вы еще в девяносто девятом году… – начинал Грушин.

– Эка вспомнили! – зевал Гвоздев. – Если вспомнить, что вы про Банана писали…

– А я помню, помню. И что я писал, и что вы писали. И вот господин Струнин что писал. Помните, Струнин? Я особисту-то могу и номерочек указать, и журнальчик…

– Вы всегда мне завидовали! – вспыхивал Струнин. – Всегда! Вы не отличаетесь чистоплотностью, у вас от ног пахнет!

– Вы больно отличаетесь… Я знаю, что ваша фамилия Стрюцкий.

– Господа, – пытался урезонить всех Курлович. – Мы интеллигентные люди… Мы творческие люди, господа…

– А вы молчите, не лезьте в русский спор! – прикрикивал на него Грушин, тотчас забыв, что Струнин тоже не совсем чист. На фоне Курловича он был все-таки свой. – Я вот доложу особисту, что вы писали о хазарстве в девяносто шестом году…

– Прекратите, стыдно! – вступал в спор Козаев, один из творческого тандема КозаКи, сочинявшего боевики о похождениях русского спецназа.

– Мы на фронте все-таки, – поддакивал его соавтор Кириенко.

– На фронте вы… – ворчал Грушин. – Боевички… Поставщики бульварного чтива…

КозаКи его не слушали и удалялись в свою избу. Там им предстояло до утра ваять шестнадцатый роман о похождениях своего сквозного персонажа, офицера спецслужб Седого. «Мы люди государевы, – приговаривал Седой, топча ослизлые внутренности шахидки, – люди служилые…» Книга должна была уйти в издательство не позднее пятнадцатого августа – за опоздание КозаКов могли открепить от пайка.

А Грушин, Гвоздев и Струнин долго еще переругивались в темноте – и, словно вторя им, лениво брехали и чесались баскаковские собаки.

ЖД

Подняться наверх