Читать книгу Здесь, под небом чужим - Дмитрий Долинин - Страница 2

Мужчины Нади Андерсен
Часть первая
Аргентинское танго

Оглавление

Кукуруза

Вечером 25 октября 1911 года Надю Андерсен собиралась навестить гимназическая подруга Олюшка Кратова. Дату эту Надя, на цифры обычно беспамятная, запомнила твердо и навсегда, но вовсе не из-за Олюшкиного визита, а потому, что в тот же вечер, только несколько позже, а точнее – среди ночи, произошло некое событие, которое направило всю Надину дальнейшую жизнь в неожиданное и своенравное извилистое русло. Можно предположить, что оно, событие это, привело в движение зубчатые колесики механизма самой Надиной судьбы. Впрочем, некоторые мудрецы толкуют, будто судьба – четкий план, который не обойти, не объехать, и если им верить, то выходит, что именно этот вечер ничего особенного не значил, а был просто одной из множества точек пересечения линий какого-то таинственного древнего чертежа, составленного еще до Надиного рождения. Между тем, кое-какие странные совпадения и даже прямые намеки на то, что с этим вечером все не так просто, присутствовали. Один – фамилия Нади, фамилия скандинавская, совпадающая с фамилией знаменитого сказочника. Другой – дата, именно 25 октября, тот самый день, в который, спустя шесть лет, произойдет роковой большевистский переворот. Мы рождены, чтоб сказку сделать былью, пропоют большевики еще через пару десятилетий… Только тогда, возможно, сумеет Надя расшифровать все эти стыки, если в живых останется и услышит эту песню, а теперь ей ничего этакого в голову, ясное дело, не приходило. В те годы Надя проживала в большом провинциальном городе Ч. вместе с отцом, профессором Технологического института. Старший ее брат Миша недавно покинул родительский дом и отправился в Петербург учиться в Консерватории. Остался дедушка, которого все почитали рамоликом, отец покойной Надиной матери, отставной майор, герой турецкой кампании. Мать Надина, простудившись, умерла от пневмонии три года назад, Наде тогда было уже пятнадцать лет. Иногда, глядясь у себя в большое зеркало в резной темно-коричневой раме, Надя вдруг вспоминала, что зеркало это прежде проживало в комнате покойной мамы, и сама мама каждый день в нем отражалась. Туманный бестелесный образ покойницы соединялся с реальным Надиным отражением, и сердце Нади замирало и начинало ныть в глухой тоске по умершей. Тут же с жалостью вспоминалось прежнее удивление ее беззащитности, терпимости к отцовским плохо упрятанным шалостям, да и к собственным Надиным проделкам и капризам. Виновато всплывало в памяти тихое мамино огорчение Надиной подростковой битвой за свободу, которой мама, хоть робко и бестолково, но все же пыталась противостоять. Миша недавно назвал в письме материнский стиль поведения куриным, Надя возмутилась, хотя в глубине души с Мишей была согласна и верила, что она-то такой, как мама, никогда не станет.

Двухэтажный крепкий дом их – каменный низ, бревенчатый верх – стоял на углу Замышляевской улицы и Колодезного переулка. Позади дома помещался довольно приличный по городским измерениям кусок земли, около полудесятины, с баней, конным сараем и избушкой для прислуги, в которой обитал домашний кучер и хозяйственный мужик Макар. Когда-то на втором этаже господского дома жил мелкий купец, а на первом помещалась его лавка, где продавалось всё что угодно – от гвоздей до паюсной икры. Дом этот был куплен у разорившегося купца Иваном Егоровичем Андерсеном, Надиным отцом, лет двадцать назад. Однако до сих пор, когда дедушка-майор бывал не в духе и сердился на Алевтину, исполнявшую в доме роль кухарки и прислуги, кричал – ему казалось, по-командирски грозно, а на самом деле еле-еле хрипя, – кричал, что в сенях по углам, как прежде, как всегда, воняет тухлой лавочной селедкой. Плохо, мол, старая карга, моешь и окон не отворяешь! На самом деле, никакой селедкой тут не пахло, ибо, как только дом был куплен, Иван Егорович затеял обширную реконструкцию, первый лавочный этаж был перестроен капитально. Возникли там ванная комната, кухня и клозет, оборудованные по последнему слову германской и шведской домоводческой науки, а также аккуратная прихожая, которую и назвать-то простонародными сенями язык, уж точно что, не поворачивался. Еще внизу существовали разные хозяйственные чуланчики и закутки. В одном из них Иван Егорович повесил турник, и там ежеутренне, перед завтраком и поездкой в институт, упражнялся. В другом была устроена вроде бы мастерская с набором разного инструмента, ибо, несмотря на свое поприще историка, любил прежде Иван Егорович мастерить своими руками разные разности. Теперь же все реже и реже отдавался он своему любимому рукомеслу, профессорство отнимало все больше и больше времени.

На втором этаже была устроена уютная квартира из шести комнат, а под самой крышей ждал изредка наезжавших гостей небольшой мезонин, обогревавшийся кирпичным оштукатуренным дымоходом от кухонной плиты. Довершал весь букет рациональных хозяйственных прелестей, редкостных и даже удивительных в провинциальном Ч., электрический звонок при парадном входе с улицы, подключенный к специальной гальванической батарее. Звонок этот, как многие полагали, Иван Егорович устроил нарочно, в назидание часто навещавшим его студентам, будущим прогрессорам…

Ожидая Олюшку, Надя пыталась штудировать брошюру некоего путанного марксиста Бельтова, все время с кем-то непонятно спорящего. Книжечку эту настоятельно рекомендовал прочесть сам Иван Егорович. Доносились негромкие звуки фортепиано – Миша, недавно приехавший на неделю погостить, разучивал что-то из Шопена. За окном темнело, начинались сине-серые сумерки, с неба сыпался ранний мелкий снег, смешанный с дождем. Надя перебралась от окна к туалетному столику, там под зеркалом стояла лампа. Чиркнула спичкой, зажгла, поставила на место стекло, подкрутила фитиль и засмотрелась на свое отражение. Показалась она себе в этот момент очень красивой и загадочной, наверное, потому, что оттененное синими сумерками золото теплого света лампы заставило остро и живо блеснуть ее карие глаза, окрасило русые волосы, сделав их почти рыжими, как у мамы. Тут прозвенел электрический звонок, Надя встрепенулась, вскочила и бегом, чтобы опередить Алевтину, помчалась вниз встречать подругу.

Олюшка протягивала Наде что-то плоское, прямоугольное, завернутое в бумагу.

– Подержи. Только осторожно, не урони.

Сбросила пушистую шубку, всю в водяных капельках, отряхнула, повесила на крючок и осторожно отобрала сверток.

– Что это? – спросила Надя.

– Пластинка.

– А что на ней?

– Услышишь.

В гостиной Надя зажигала лампу, Олюшка разворачивала сверток. Кроме пластинки, там оказался еще и французский журнал. На пластиночной наклейке значилось: «El Choclo, tango».

– Ух ты! – сказала Надя. – Танго! Роскошно! Откуда? И что же это значит, эль чокло?

– Дядя погостить приехал, Константин Андреевич, из самой Аргентины привез. Аргентинское танго. А называется оно «Кукуруза». Или «Кукурузный початок».

Олюшкин дядюшка служил помощником капитана на торговом судне.

Надя завела граммофон, заморское танго возникло, зазвучало, запело разудалой томной извилистой скрипкой, ей откликнулось аккордеонное многоголосье, забухали жестко, почти по-маршевому, однако каким-то подскакивающим маршем, ударные. Олюшка стала пританцовывать, Надя опустилась на стул и завороженно слушала. Вдруг запел мужской голос вроде тенора, только чуть ниже. В его звучании угадывался какой-то почти неуловимый оттенок плебейского мужества, придававший пению особое чувственное очарование, и Надя услыхала вдруг, как кровь ее туго забилась в висках и приливает к щекам…

Пластинка отыграла, завели снова, и тут на эти звуки стали слетаться здешние обыватели. Сперва незамеченным возник в неплотно закрытых дверях консерваторский круглолицый брат Миша. Постоял, послушал, поправил свои длинные волосы, снял очки, спрятал их в карман домашней куртки и шагнул вперед.

– Надя! Ольга Сергеевна! Уважаемые барышни! – сказал он громко и строго. – Что за варварские подзаборные звуки? Что ли, цыгане?

Девушки оглянулись.

– Это танго, Михаил Иванович, – с достоинством заявила Олюшка. – Настоящее аргентинское танго. И вообще – здравствуйте.

Шагнула навстречу Мише, протягивая ему руку для поцелуя.

Надя подняла мембрану, музыка прекратилась.

Миша склонился, долго целовал Олюшкину руку и, выпрямляясь, сказал:

– Это и есть танго?

– Ну да, – важничала Ольга. – Как же вы, музыкант, не знаете! Самый модный сейчас танец. Его весь мир танцует. И даже ваш Петербург.

– Разве под марш можно танцевать?

– Это не марш. Вот, смотрите, – и Оля протянула Мише французский журнал. – Тут все написано и даже нарисовано, как танцевать. И ноты.

– А что поют? Небось коли марш, так что-то воинственное? – не унимался Миша. – Я по-аргентински не понимаю.

– Как не стыдно, Миша, – сказала Олюшка, кокетливо склоняя голову. – Аргентинского языка не бывает, там по-испански говорят. И поют тоже.

– По-моему, у них в Аргентине свой арго, – сказала Надя.

– А что значит это вот «El Choclo»?

– Это, Миша, значит – початок кукурузы.

– Выходит, песня про кукурузу? Крестьянская песня?

– Нет, Михаил Иванович, там поют про… ну, про это… как всегда…

– Про любовь, что ли?

– Именно.

– Допустим, мелодийка сладенькая. Хоть и ритм вроде марша. Только вот не понимаю, причем тогда кукуруза? – дивился Миша.

– Ах, Миша, – вздохнула Олюшка, загадочно улыбнулась и склонилась к Надиному уху, что-то шепча и поглядывая на Мишу.

Надя мотнула головой и прошептала, краснея:

– Как не стыдно.

После Миши появился Иван Егорович, высокий, выше Миши, такой же пышноволосый, однако седой, с аккуратной профессорской бородкой, скандинавским профилем и слегка выпирающим из домашней, вроде Мишиной, распахнутой куртки брюшком. Потребовал завести музыку снова. Завели, Иван Егорович слушал, а пока слушал, вдруг возник дедушка, тоже немного послушал да вдруг выпалил:

– Нищета духа!

И удалился.

Танго отыграло, Иван Егорович молчал, думал, покачивая головой в ритме умолкнувшего танго, разглядывал пластинку, а все глядели на него, ожидая приговора.

– Н-да… – сказал он. – Однако – шарманка душещипательная… Поверхностно, конечно, и ясно… Арцыбашевым отдает… Но раз ясно, значит, где-то там и глубина… А ты, Михаил, что думаешь?

– Пожалуй. Пожалуй, папа, вы правы. Это не Моцарт. И даже не Глинка.

– Пошли, господа, чаю попьем, Алевтина замечательные пироги напекла, – сказал Иван Егорович и первым двинулся к двери. Приостановился на мгновение, обернулся и добавил, усмехнувшись: – Вы, барышни, глядите! Как бы от этой самой танго вам в какой-никакой грех не впасть!

– Папа! Что вы такое говорите! – возмутилась Надя.

Перешли в столовую, и тут Олюшка, которая давно у Нади не бывала, увидела на стене большой живописный портрет. Прежде никакого такого портрета не существовало.

– Надюша, это ты, что ли? – удивилась она.

– А что, не похожа?

– Такая красавица.

– Она и есть красавица, – сказал Иван Егорович, обнимая Надю за плечи.

Надя была изображена по пояс в темно-зеленой блузе, отороченной кружевами. По-детски худые плечи обнажены. Бледное лицо повернуто почти троакар. Коса перекинута на грудь и написана, как и все волосы, преувеличенно теплым и ярким, почти оранжевым цветом. Прозрачные тонкие кисти рук сложены перед грудью, как в католической молитве, выпрямленные пальцы с силой сплетены, а упрямый взгляд направлен куда-то вниз и вбок, за обрез полотна, отчего кажется, что девушка на полотне размышляет о чем-то важном, философичном, вроде смысла бытия. За ее спиной – то ли светлая холодно-коричневатая облезлая стена, то ли какое-то неопределенное клубящееся пространство. Художник разглядел важную Надину особенность: ее рот не симметричен, правый его край всегда немного приподнимается вверх, будто сам собой улыбается, иронизируя над своей хозяйкой и всем окружающим…


…Полгода назад ранним утром Надя проснулась в привычной тревоге: не опоздать бы в гимназию, но тут же счастливо вспомнила, что занятия иссякли, идти никуда не нужно и можно целый день валяться на диване, почитывая что-нибудь из Тэффи. Каникулы. Да здравствуют лень и свобода! Однако так ярко било в окно солнце, таким синим оказалось утреннее безоблачное небо, так светились во дворе желто-зеленым молодые листья тополей и кленов, что ее потянуло на волю. Захотелось, никуда не торопясь, побродить тихо и бесцельно, подышать спокойно, поглядеть по сторонам, и, как только Иван Егорович уехал на службу, Надя вышла из ворот и не спеша направилась в сторону Московской улицы. В торговых рядах только просыпались лавки; приказчики, открывая витрины, скрипели и стучали металлическими ставнями. Миновав Московскую, углубилась Надя в безлюдный поутру Ильинский сад, и опять ее восхитило яркое и дробное свечение молодой листвы. Вскоре она оказалась в дальнем углу сада, краю диком, неухоженном, похожем на настоящий лес. Он и был началом леса, который тянулся на многие версты по высокому берегу Змеюши. Здесь хмуро стояли высокие ели, им, казалось бы, все равно, что зима, что весна. Кое-где под ними еще сохранились лепешки грязного снега. Однако даже на темных суровых еловых ветках, на заостренных их концах, яркой зеленью светились молодые мягкие побеги. Надя шла над обрывом. Справа внизу в широкой долине речка подлинно что змеилась, не зря же ее прозвали Змеюшей. А за ней, растворенные в просвеченном солнцем густом воздухе, лежали подсыхающие, зеленеющие заливные луга, и кое-где, еще оставшиеся после апрельского разлива, тускло поблескивали большие лужи. Там, где плоскость долины плавно поднималась вверх, угадывались силуэты серых деревенских изб и небольшой колоколенки, на которой, как по заказу, вдруг ударил колокол. Равномерно и печально потек его звон. Надтреснутый, тихий, он летел нетвердо, трудно пробиваясь сквозь утреннюю дымку.

Надя замерла, впитывала этот звук, этот вид, все совокупно, сама она растворялась, исчезала, переставала думать и пребывала в таком блаженном состоянии довольно долго, как долго – сама не ведала. Вдруг голосом склочного ребенка что-то выкрикнула чайка. Надя очнулась, вздохнула и пошла дальше.

Впереди, саженях в двадцати, она увидела некоего человека, полускрытого кустарником. Он стоял спиной к ней на краю обрыва и совершал какие-то странные движения. Наклонялся вперед, будто кланялся, потом выпрямлялся и снова кланялся. Выпрямлялся. Замирал, выпрямившись. Кланялся. Выпрямлялся, замирал. Надя разглядела на голове у него белую повязку и встревожилась: сектант, изувер, язычник? Молится своим таинственным богам? Она остановилась, смотрела и ничего не понимала. Было страшновато, но любопытно, и она осторожно пошла, забирая влево, чуть углубилась в лес и кралась за деревьями и кустами, обходя странного человека полукругом, так, чтобы увидеть его не со спины, а хотя бы сбоку. Остановилась, разглядела, поняла. Ничего страшного – художник! Склонившись к мольберту, делает аккуратный мазок, выпрямляется, чуть отступает, чтобы разглядеть, что получилось, склоняется к палитре, кистью набирает краску, трогает ею холст и опять выпрямляется, оценивая, что вышло. Не успела Надя подумать, зачем это у него на длинноволосой голове наверчено полотенце, как он его с головы стянул и повернулся влево, опуская полотенце вниз, наверное в скрытое за кустами ведро или миску с водой, потому что потом распрямился, и видно было, как он полотенце это выжимает. А выжимая, вдруг Надю заметил и замер. Надя поклонилась, и он в ответ тоже. Теперь можно было подойти, и Надя двинулась вперед. Художник же, не отрывая от нее глаз, отбросил полотенце, вытащил из кармана своей толстовки блокнот и, пока она приближалась, попытался ее рисовать.

– Светлое видение, – поклонившись еще раз и пряча блокнот в карман, сказал он, когда она приблизилась. – Жаль, руки мокрые, чиркать мешают. Дозвольте представиться, Алоиз Баренбойм.

Вытирал руки о полы толстовки. Длиннонос, длинноволос, смугл, неопределенного возраста: то ли тридцать, то ли пятьдесят. Темные волосы с редкими седыми прядями. Похож на острую худую птицу. Надя протянула ему руку и назвалась.

– Не может быть! Вы, допустим, дочка господина профессора Андерсена?

– А вы знакомы с моим отцом?

– Кто ж не знает такого великого мудреца? Алоиз тоже знает. Писал для их хедера… института… писал Михайлу Ломоносова, императора здравствующего, императора усопшего, печального господина Карамзина. Нет, не может быть, такая честь…

Надя рассматривала полотно Алоиза.

– Как странно вы рисуете, – сказала она.

– Алоиз не рисует, а пишет. И ничего странного тут нет. Я не списываю, а передаю впечатление. Импресьен, знаете?

– А почему у вас деревья на том берегу получились синие?

– А какие же они, уважаемая барышня?

– Деревья всегда зеленые.

– Это если близко. И то – не всегда. А через много-много воздуха? Воздух-то синий. Сами посмотрите.

Он опять вытащил блокнот и стал Надю рисовать. Надя смутилась.

– Ну что вы в самом деле? Зачем меня срисовывать?

Он спрятал блокнот.

– Покорнейше прошу пожаловать ко мне в мастерскую, – сказал он. – Я напишу ваш портрет.

– Красками?

– Непременно.

– Если батюшка позволит, – сказала Надя. – А зачем вы голову полотенцем повязываете?

– Когда работаю, в голове горит, жар давит. Нужно холодить…


…Чаю попили, поговорили об Алоизе Баренбойме, потолковали о порче нравов в связи с плебейской аргентинской музыкой и площадным синематографом. Говорил больше всех Иван Егорович. Молодежь вежливо отмалчивалась, хотя по ее глазам и плохо припрятанным усмешкам мог бы Иван Егорович догадаться, что все его стрелы летят мимо цели, и нужно бы сменить тему, как меняют пластинки. Дедушка-майор то и дело хрипел свое про нищету духа. Потом разошлись. Подхватив драгоценную пластинку, Олюшка отправилась домой, Миша вызвался ее проводить, и Надя чувствовала, что весь Олюшкин визит был затеян не только для хвастовства пластинкой, а более для этого самого неизбежного провожания.

Надя удалилась к себе. Раскрыла бельтовскую брошюру, да тут же и закрыла, не читалось. И пре жде-то – с трудом, а теперь и вовсе все многоэтажные фразы, сухие ученые слова про Маркса и рабочий класс сделались совершенно непонятными. Закрыла, спрятала в ящик письменного стола. В голове все тосковали звуки скрипки и аккордеона, пел недобрый, с трещинкой, мужской голос, то и дело повторяя одно из немногих расшифрованных Надей испанских слов: «карасон» – сердце. И еще было слово «эсперанса», надежда то есть, как будто перевод на испанский Надиного имени. Смысл «эсперансы» угадывался по созвучию с французским словом. И от всей этой напасти Надя долго не могла заснуть, даже когда уже легла и проворочалась час, полтора…

А когда все же заснула, что-то смутное ей приснилось, вроде парохода, который вот-вот должен отчалить и отправиться куда-то, быть может, в Аргентину, но еще стоит и дымит на знакомой узкой городской речке Змеюше, занимая своим толстым телом все ее русло, над ним склоняются береговые пальмы, а Надя торопится, задыхаясь, бежит, чтобы поспеть, но вот ужас, не поспела, потому что вдруг раздался звонок, знакомый звонок, и это означало, что пароход отправляется…

Надя открыла глаза. Пароход прогудел напоследок. Звонок заливался, не переставая. Наконец, послышалось какое-то невнятное шевеление, голос Алевтины, и трезвон утих. Пошаркали ее шаги вверх по лестнице и по коридору мимо Надиной комнаты, на узорчатом дверном стекле качнулся, промелькнул отблеск пламени свечи. Робкий стук в отцовскую комнату. Надя вылезла из постели, прокралась к двери и, легонько ее приоткрыв, прижалась ухом к щели.

– …толкует, от Кулябки, из этого, Катеринабога, – говорила Алевтина. – И будто птица на заход летает… Варнак…

Что ответил Иван Егорович, Надя не поняла, но вскоре услыхала, как он вышел в коридор. Убрала подслушивающее ухо, приникла глазом. Отец в длинном своем халате направлялся к лестнице, освещая путь лампой. Алевтина со свечой плелась следом. Ее и отцовские черные тени шевелились, переплетались, жили на стенах и полу своей отдельной извилистой жизнью. Иван Егорович был бос, и Надю вдруг поразила величина и желтизна мелькающих ниже полы халата отцовских пяток. Почему это он не обулся, удивилась она. Внизу отпирались и запирались запоры, бубнили голоса, шаги двинулись вверх по лестнице, потом по коридору. Надя смотрела. Мимо ее двери сперва прошествовал отец с лампой в руке, а за ним… За ним тащилось какое-то странное косматое и бородатое существо с заплечной котомкой, в нищенском рубище и войлочной крестьянской шляпе, такой шляпе, которую уже лет тридцать не надевала даже самая заскорузлая деревенщина. Кроме всего прочего, существо еще прихрамывало и пахло. Летел запах, мощный букет, составленный из ароматов немытого тела, карболки, конского навоза и черт знает чего еще, совершенно неопределимого, но отвратительного. Надя прикрыла дверь. Шаги поднимались по скрипучей лесенке вверх, отец провожал пришельца в мезонин. Очередной нелегал, привычно догадалась Надя. Иван Егорович, будучи успешным и респектабельным профессором, никогда не забывал увлечений горячей своей молодости и иногда, когда его просили верные люди, давал приют скрывающимся от полиции бунтарям. В год один-два таких гостя появлялись непременно. Утром увижу, кто явился, решила Надя и улеглась. А в доме, судя по звукам, жизнь продолжалась. Что-то стучало, шаркало и плюхало внизу. Ага, поняла Надя, Алевтина греет воду в ванной, существо будет вымыто и перестанет распространять непристойное амбре. Слава Богу, подумала Надя и уснула.

Проснулась поздно. В доме было тихо. Хотела было спуститься вниз в халате, чтобы умыться, да вдруг вспомнила про пароход в Аргентину, ночные звонки и надела глухое коричневое платье, отороченное по вороту белыми кружевами. Умылась, заглянула на кухню. Алевтина чистила карпов, лицо ее было, как всегда, склочным, недовольным.

– Идите, барышня, чаю попейте, – сказала она. – Самовар еще горячий. И пироги.

– А где Иван Егорович?

– Уехали, рано утром уехали.

Спрашивать ее, куда и зачем поутру в воскресенье уехал отец, допытываться про ночного пришельца бесполезно, это Надя знала хорошо. Алевтина умела как бы не интересоваться тем, что ее не касалось, и хранить тайны. Пришлось подняться в столовую, пить теплый чай и жевать вчерашние Алевтинины пироги с грибами. А позже, переодевшись в ту самую зеленую блузу, в которой Надя была изображена на портрете, длинную сборчатую юбку, накинув на обнаженные плечи шаль, она уселась в уютное кресло в гостиной, уложив ноги под себя, и стала листать Бельтова, выхватывая фразы то из начала, то из середины, то из конца и снова из начала.

От этих упражнений текст понятнее не делался.

…Луи Блан, как и Гизо, сказал бы, что политические конституции коренятся в социальном быте народа, а социальный быт определяется, в последнем счете, отношениями собственности, но откуда берутся отношения собственности – это было так же мало известно Луи Блану, как и Гизо…

…Качество и количество еще различаются и не совершенно тождественны. Вследствие того, оба эти определения до некоторой степени независимы одно от другого, так что, с одной стороны, количество может изменяться без изменения качества предмета, но, с другой стороны, его увеличение и уменьшение, к которому предмет первоначально равнодушен, имеет границу, и при переходе этой границы качество изменяется…

…В наши дни никто из стоящих на высоте современной науки и знающих факты не усомнится в том, что основы психологии надо искать в физиологии нервной системы. То, что называется деятельностью духа, есть совокупность мозговых функций, и материалы нашего сознания являются продуктами деятельности мозга…

Утомившись от этих умных фраз, Надя задремала. Опять возник пароход, отправлявшийся в Аргентину, а потом стали приближаться прихрамывающие шаги, вроде как бы подпрыгивающие в ритме танго, и откуда-то выплыл ночной косматый человек с котомкой за спиной. Запаха, правда, не было. Надя открыла глаза. В дверях гостиной стоял безбородый незнакомец, коротко, по-солдатски, стриженный. Невысокий, кажется, вровень с Надей. Широкие плечи, плоская грудь. Бледное чистое лицо со впалыми щеками. Не старше тридцати, наверное. Чужие брюки ему пришлось подвернуть, а старый непомерно длинный профессорский форменный сюртук Ивана Егоровича мешком висел на его худых плечах.

Надя вскочила, незнакомец оказался чуть ниже нее ростом.

– Не надо вставать, – сказал он тихо и вроде бы равнодушно. – Не принято, – он помолчал, потом, поведя окрест рукой, добавил: – У них. У них не принято. Полагается наоборот. У них. А впрочем, как хотите. Вы Надежда Ивановна, знаю, а меня зовите Петром Петровичем.

Он приблизился и протянул руку. Она робко ее пожала.

– Вы постриглись? – вдруг вылетело у нее, она тут же смутилась.

– Сжег парик. Подглядывали, неблагородно, – сказал он. – Что читаете?

– Бельтова.

– А-а-а. Бельтова. Варенье. Не тратьте времени.

– Это почему же?

– Бельтов – приват-доцент, все по полкам. А еще читаете что?

– Еще Риту Дорр читаю.

– Кто такая?

– Американка. Борется, чтобы женщин уравнять в правах с мужчинами. Писательница.

– В буржуазных правах, небось, – он презрительно скривился. – Наследство, имущество, голосование?

– Это тоже важно! Она сама пошла в работницы, чтобы писать об их жизни изнутри. Представляете! – Надя вдруг разволновалась. – Служила в прачечной, в магазине, на фабрике швеей. А потом написала десять статей, собрала в книжку: «Чего хотят восемь миллионов женщин». Так ее напечатали под мужским псевдонимом! Представляете, как ей было обидно! Она судилась и выиграла!

– Судилась. Пустяки, юриспруденция, – сказал Петр Петрович угрюмо. – В революции что мужчины, что женщины, все равны, доказывать ничего не надо.

Потом, не мигая, уперся Наде прямо в глаза круглыми темными своими, слегка задрав голову, отчего ей показалось, что глядит он на нее сверху вниз.

– Свобода – не сутяжничество! – как-то полушепотом вдруг выкрикнул он. – Она – ярость, зажигает сердца! Она – вера и смелость!

Надя слегка приотвернулась и глядела вниз, как на своем портрете.

– Дорр – героиня! – Надя вскинула голову. – Она…

– Тоже мне, героиня! – перебил он ее. – В прачках побывала! Статейку написала! Этого мало! – продолжал он выкрикивать шепотом. – Писанина бездушна! Чтоб разрушить мир неправедный и построить мир товарищеский, нужен порыв, страсть, упрямство! – он вдруг замолк, отвел взгляд, снова глянул Наде в глаза и как-то вроде бы сердито и удивленно спросил: – Вам смешно?

– Ах, нет, – заторопилась Надя. – Это у меня всегда такое выражение лица, будто я улыбаюсь. Это от мамы. Рот у меня такой. Видите?

Она коснулась пальцем того самого, приподнятого угла своего рта, а Петр Петрович стал этот усмешливый уголок внимательно разглядывать, словно естествоиспытатель какую-нибудь живую мелочь. Надя почувствовала, что кровь приливает к вискам, как вчера под звуки танго.

– Вот видите, даже художник изобразил, – встрепенулась она и указала на портрет.

Петр Петрович только теперь его заметил и стал разглядывать.

– Французский стиль, – сказал он. – В Париже таких картин много.

– Вы бывали?

– Бывал… Однако красиво, – он переводил взгляд с портрета на настоящую Надю и обратно, как бы сравнивая. – Не знаю, где лучше…

– Ах, да ну вас, – вспыхнула Надя, вылетела из гостиной, сбежала вниз и выскочила во двор, заходила туда и сюда быстрыми шагами, кутая шалью обнаженные плечи.

Мелкий снег с дождем сеялся, как вчера, за его мутной пеленой Наде виделось властное лицо Петра Петровича, а в голове звучал жестокий голос певца танго. Тут застучали копыта, заскрипели, отворяясь, ворота, Макар вводил под уздцы лошадь. Иван Егорович сходил с пролетки и кричал:

– Надежда! Домой немедленно! С ума сошла! Простудишься!

Надя скрылась, Макар выгрузил из пролетки два объемистых узла, понес их в дом, но Иван Егорович догнал и отобрал:

– Я сам. Займись лошадью.

В узлах содержалась купленная для беглого бунтаря приличная одежда.

Петр Петрович

В ожидании нового паспорта сомнительный Петр Петрович надолго задержался в доме Андерсенов. Целыми днями Иван Егорович и Надя отсутствовали, занимаясь будничными делами, Миша укатил в свой Петербург, а Петр Петрович тосковал взаперти. Во двор не выйти, чтобы Макару не показываться. Позже решили, что Макар не опасен, сказали ему, что гость – беглый каторжник, ну, а на Руси к подобным субъектам простолюдины всегда относились с почтением, выдать полиции – такого и в голову Макару прийти не могло. Но, не дай Бог, заметят соседи или прохожие, забор невысок. О прогулке по улице и думать нечего. Чтобы себя занять, стал Петр Петрович делать некоторые записи, а когда через несколько месяцев все же покидал гостеприимный дом, небрежные страницы эти, исполненные в толстой гимназической тетрадке в клеточку, вручил на хранение Ивану Егоровичу. Всегда есть вероятность оказаться в руках полиции, решил Петр Петрович, не хватает только, к ее удовольствию, подарить ей готовый письменный донос на самого себя. И хотя он дорожил своей тетрадкой, ибо в ней была заключена как бы его исповедь, первая попытка ревизовать и обдумать своенравное и неравномерное течение жизни, решил он тогда с тетрадкою расстаться, конечно, временно, так он полагал…

15 декабря 1911 года. Скоро начнется новый год. Буду теперь иногда записывать свои важные мысли, потому занять себя нечем, не все же книжки читать. Волею судеб оказался я взаперти, да не в остроге, а в приветливом доме некоего И. Е. Имена нельзя писать, потом вспомню, расшифрую.

Вот вылетело слово мое нежданное – «потом»! Что оно значит? Потом это когда? А вспомню зачем?

Допустим, вспомню после нашей победы. Настанет дорогая свобода и благодарные люди не забудут, как мы для них боролись с деспотизмом, мучились в каторгах и ссылках. Наверное, станут они нас почитать и им будет любопытно, кто мы такие, откуда взялись и чему молились. И записи мои тогда пригодятся. Обстоятельство это, несомненно, важнейшее, но есть и еще одно, мое личное. Разобраться! Раскопать свою как бы душу, если она, этот сучий потрох, воистину существует. Прежде все времени не было. То одно, то другое. Как начал я с четырнадцати, так и полетел, вроде курьерского паровоза, коему в топку все уголька подкидывают, на всех парах. Ну, допустим, вдруг случалась остановка – тюрьма, так там другое, я там не один, вокруг народ, не до раскапывания…

Начинать полагается сначала. А то именно, когда что полагается, то есть кем-то предписано или общепринято, я всенепременнейше ненавижу. По этому совсем коротко: родился в северных лесах, в маленькой деревне. Было у меня еще три брата, а папаша мой пил горькую, выпивши колотил меня и братьев, и резал деревянные игрушки, выучил меня, и я тоже резал. Матушка моя совершеннейшая растяпа, отец и ее то и дело бил, а она молчала, не спорила с ним. Еще папаша, когда изредка протрезв лялся, ходил в лес охотиться, меня же брал с собой. С семи лет на учился я из ружья стрелять, довольно метко стрелял, и иногда, когда папаша доверял мне свое оружие, а сам был рядом, заводилась в голове моей мыслишка: не пальнуть ли ему в спину или злобную харю. С игрушек и охоты мы и жили. Да-с.

Наверное, не интересно это никому. Обыкновенно, как у миллионов. Поэтому сразу бегу вперед. Отдали меня в ученье в нашем уездном городке в ремесленную школу, учили там игрушки резать и мебель комстролить. От игрушек я отказался, потому что давно все по этой части освоил. Стал учиться по мебельной. Пошли успехи. Иногда работали мы на заказ, и построил я комод для городского головы. Надо сказать, что все там, на этом комоде, сделал я своими руками, вплоть до маленьких ручек на дверцах. И замочки с ключиками сам врезал. Тут мое игрушечное мелкое ремесло пригодилось.

Собрал комод, учителя сошлись, хвалили, а потом снова я его разобрал, чтобы везти заказчику, а там уж склеивать. Отвез. И первый раз оказался в богатом доме. Прежде я такого не видывал. Это потом, когда я много чего навидался, понял, что дом этого головы ничтожного городишки был так себе, средненький. А тогда взыграло ретивое, стал думать, почему это у одних так роскошно, и барышни чистенькие, беленькие порхают, носики морщат от амбре столярного клея, а у меня – пьяный папаша, немытые братишки, да мамаша – клуша… Вот… Да еще сам этот голова меня обидел. Комод я собрал, склеил, все им стали любоваться, барышни восхищаются, мне спасибо говорят, а одна, самая красивая, Александра, даже руку мне пожала. Но платить заказчик вроде бы не собирается. А я знал, что за комод этот можно рублей пятьдесят выручить. Я ему: извольте, ваша милость, расплатиться. А он в ответ: я, говорит, со школой договаривался, школе уже вперед сполна и даже больше договора уплачено, а тебе, любезный, за труды вот. И три рубля мне дает. Тут я как разъярился и возопил, кричать стал про то, что сам все строил, а при чем тут школа! Не по правде это! Сунули мне в карман трешку, и мужик здоровый, лакей там какой-то, меня взашей вытолкал. Выходит, что еще в отрочестве столкнулся я с несправедливостью и классовым неравенством. Потом я все ходил возле дома этого начальника и думу лелеял, как бы его спалить. Или еще раскидывал, школу поджечь, если начальник не врет, и вправду, школа деньги мои отняла. Да как убедиться-то? Снова стал у дома головы бродить. Как-то раз из ворот выехала верхом на коне барышня, та самая Александра, волосы русые, шляпка набекрень, личико румяное, сама в чем-то белом и штанах мужицких. Поводья натянула и мне: здравствуйте, как поживаете, вашим произведением все не налюбуются, даже губернатор заезжал, все вокруг него ходил да похваливал, а вы сами приходите в гости, будем шарады решать. Приходите в воскресенье, после обеда.

Она на коне, красавица, а я внизу, маленький такой. И заело вдруг меня, что она, чистюля этакая, из седла мне, смерду, свысока милость оказывает. Шарады? Что за шарады такие? Всё у меня внутри закипело, хотел выругать ее непристойно, да сдержался, все же очень нежная барышня. Только плюнул коню под ноги, повернулся, да прочь пошел. А думал все про то, как она сидит в седле, ноги раскинув, и как то, что у нее промеж этих самых ног, о седло трется. Вот бы штаны с нее стащить, да поглядеть, что там находится. Так ли устроено, как у простых баб, коих я в свои четырнадцать успел уже освидетельствовать.

В гости я к Александре, конечно, не ходил, ясное дело, куда там с моим посконным рылом в калачный ряд соваться. А перед домом тем мелькать перестал, потому как вдруг понял, что ежели дом поджечь, то мой комод ведь вместе с домом тоже сгорит! До слез жаль мне комода стало. Да и сам дом-то каменный, огонь ни к чему там не прицепить. А вот если с задов зайти, где овраг и лопухи, так там глухая стена сарая бревенчатого, в нем лошади. Вот его-то я раз ночью и подпалил. Заполыхал он за милую душу, а я бегом домой в школьный дортуар и лег, будто спал. На другой день весь городишко пропах кониной паленой, а народ только об том и говорил, что мол, три лошади там стояли, две вырвались, а одна сгорела. Я все это слушал, ахал, а внутри себя сильно гордился: это я сделал, я, значит, могу на своем поставить! Было мне тогда всего-то около четырнадцати с половиной годков.

А потом сманил меня один парень заезжий, бросил я эту мебельную канитель, да уехал с ним в П., поступил на завод. И вместо древесного дела стал учиться железному, слесарному. Железо мне показалось куда как интереснее деревяшек. Оно крепкое, твердое, им что угодно проломишь! А прежде можно его, как тебе нужно, сформовать, отковать, выточить, подрезать, заточить, и оно все равно таким же твердым и пробойным останется.

С тех самых пор, как покинул я свой глухой уезд, ни разу не видел я ни отца, ни мать, ни братьев. И не желаю. Только вот не знаю, хорошо сие или плохо. Другие-то нянчатся. Наверное, правильно, хорошо. Потому что, как написано, у революционера нет ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени, а все в нем поглощено одним интересом, одною страстью – революцией. Когда я в первый раз подъезжал к П. на пароходе, сразу увидал выше города по реке частокол заводских труб, а над ним нависло черное облако. Все небо ясно, а там трубы и шапка черного дыма. Позже узнал я, что эта шапка – шапка великана, одной большой общей пролетарской головы. А в голове этой всегда мысли дерзкие, непокорные, это знают все. Знает и начальство, потому-то тревожится и хочет проведать все, что эта голова задумала сделать. Буйных мыслей уже скопилось много, ведь шел девятьсот пятый год. Слухи, газеты: там забастовка, там баррикады, бои, там кого-то из царских сатрапов укокошили. И собрали мы рабочую сходку на Выхе. Выха – гора, довольно высокая, торчит над самым центром города, а на ней стоит захудалая пожарная каланча и часовня. Стали разные требования обсуждать, вроде восьмичасового рабочего дня, вежливого обращения, ну и, конечно, жалованья. Верили, что за правду-матку, которую говорили, правительство бить не будет. И когда под Выхой показались сотни две казаков, объезжающих гору, чтобы забраться наверх, то никто не забеспокоился. И кровь пролилась. Если 9 января 1905 года гулким эхом прокатилось по рабоче-крестьянской России и заставило умы и сердца тревожно работать, усваивая политические уроки, то 10 июня 1905 года – это был местный комментарий, нам разъяснение, толковое и вразумительное повторение урока. И мы его усвоили. И хорошо усвоили.

Я, конечно, по молодости молчал, слушал ораторов, а когда пьяные казаки стали всех лупить нагайками и саблями играть, народ побежал, и я побежал. Рядом со мной бежал бородач, один из тех, кто со ступенек часовни призывал прогнать царя, мне незнакомый, наверное, приезжий. Мы влетели в пустой переулок и остались вдвоем, но за нами скакал, размахивая шашкой, казак и уже догонял. Тут мой компаньон втолкнул меня в какой-то узкий коридор между двумя высокими заборами. Казак пролетел мимо, а потом развернул коня, втиснулся в коридор, стал наступать на нас, загораживал конским телом всю ширину прохода. Деваться нам было некуда, позади тупик, чьи-то запертые ворота. А приезжий вдруг как выхватит револьвер: убью! Да и пальнул вверх над головой казака. Лошадь взметнулась на дыбы, а потом стала пятиться. Ускакал казак, оставил нас в покое, жить ему хотелось, сукину сыну.

Незнакомец выглянул в переулок: пусто. И вдруг содрал с себя бороду, усы, закинул мой картуз за забор, напялил на мою голову свой, а сам вытащил из кармана какую-то круглую азиатскую шапку и надел. И то – волосы и глаза у него темные, за азиата или татарина сойдет, а шинелька на нем самая трепаная. Был он меня постарше годков на десять.

Смеркалось, мы шли вдвоем.

– Зачем вы стреляли в небо? – спросил я.

– А ты думаешь, нужно было убить?

– Непременно убить!

– Он просто темный обманутый парень. Таких убивать – грех.

– А кого не грех? – спросил я, предчувствуя ответ.

– Начальство.

– Как этого, министра Плюве?

– Плеве, – поправил он. – Именно. Из-за них все беды. И с японцем война. Тебя как звать?

Я назвался, он тоже. Оказалось, что он учитель в нашей вечерней школе для рабочих. Стал я ходить в эту его школу, стал книжки читать. Сперва полюбился мне Тургенев. Базаров очень понравился. «Капитанская дочка» пушкинская, Пугачев. Некрасова стихи. Учитель рассказывал нам про разные книжки, про писателей, а также про историю. К примеру, о французской революции много говорил, завлекательно говорил. И много чего еще о заграничной жизни, которая, как он рассказывал, не в пример нашей, вольготнее, чище и благообразней.

Через полгода некоторые его ученики, рабочие, и я в том числе, стали приходить к нему по воскресеньям на квартиру. Собирался там, кроме нас, прежний еще кружок разных людей: гимназист, конторщик с завода, токарь, литейщик и телеграфист с железной дороги. Обсуждали мы там политику, говорили о грядущей неизбежно революции и как сделать так, чтобы она быстрее наступила. Читали запрещенные книжки. Была замечательная короткая брошюрка «Катехизис революционера». Не все я там сразу понял, спрашивал Учителя, он мне разъяснял. В самое сердце поразила меня вот такая фраза из брошюры: «У товарищества нет другой цели, кроме полнейшего освобождения и счастья народа, то есть чернорабочего люда». Но вот дальше: «Товарищество всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести, наконец, народ из терпения и побудить его к поголовному восстанию». Тут я озадачился, выходит, чем хуже, тем лучше? Наши хозяева недавно построили хорошее общежитие для рабочих, открыли приличную столовую. Взорвать? Спалить? Мне тогда казалось это неправильным. Всё же когда еще эта революция настанет, а пока ведь жить-то надо. В политике тогда не разбирался. Но тут пришла весть об убийстве московского генерал-губернатора Дубасова, и нам стало завидно: вот люди дело делают, а мы только разговоры разговариваем. Нет, здесь, у себя, и нам должно свершить нечто подобное, чтобы рабочий люд понимал про разлив революции по всей России.

Где выход из ада теперешней жизни, вопрошал наш Учитель, жизни, в которой царствует волчий закон эксплуатации, гнета, насилия? Выход, говорил он, – в идее жизни, стоящей на гармонии, жизни полной, охватывающей все человечество; выход – в идее социализма. Она уже близка к осуществлению, народ с открытым сердцем готов ее принять. Время настало, говорил Учитель. Нужно объединить ряды проповедников этой идеи и высоко нести знамя, чтобы народ его увидел и пошел за ним. И это первейшая задача революционеров. Социализм не должен быть только наукой, а еще и факелом, зажигающим в сердцах людей могучую веру и силу. Народ должен увидеть, что мы могучи, говорил он, а для того нужны наши смелые поступки…

Ссорятся

Пребывая взаперти, Петр Петрович отращивал бороду и усы, чтобы в будущей вольной бодрой жизни опять стать иным, неузнаваемым, ведь жандармы знавали его бритым. Старался набраться сил, но не очень-то удавалось, мучили ночные кошмары и бессонница, засыпал он только под утро, спал допоздна. Поднимался в полдень, суровая Алевтина молча накрывала ему в столовой завтрак, ел он сперва с жадностью, а через пару недель, насидевшись в комнатной неволе, – с некоторым даже отвращением. Выпивал непременно две чашки кофе и направлялся с разрешения Ивана Егоровича, пока тот был на службе, в его кабинет. Читал. Книг самого разного свойства тут накопилось множество: философия, исторические сочинения, кое-что из естественных наук, беллетристика, журналы. Иногда Петр Петрович делал выписки или записывал свои мнения о чем-либо, сильно его заинтересовавшем. К примеру, попалась ему книжка статей германского музыканта Рихарда Вагнера, и он списал оттуда вот такой текст: «Всё, что существует, должно погибнуть, это вечный закон природы, это необходимая основа бытия. Революции лишь выполняют этот закон. Они вечно разрушают, но они и вечно созидают новую жизнь. Старый порядок построен на грехе, и потому мир, в котором мы живем, должен быть потрясен до основания». Процитировав в своей тетрадке Вагнера, Петр Петрович приписал: вот ведь, немчура, музыкант, а как верно все раскинул!

Из Фридриха Ницше, германского, опять же, философа: «Угрызения совести – такая же глупость, как попытка собаки разгрызть камень». Оригинально, может быть, истинно, – заметил Петр Петрович. Снова Ницше: «В стадах нет ничего хорошего, даже когда они бегут вслед за тобою». Петр Петрович: это очень серьезно, нужно обдумать, хоть и воняет барством, но, похоже, что так оно и есть. Как последняя запись соотносилась с тем, что сам он всегда молился страдающему народу, который заменил ему Господа Бога, как вязалась она с заботами о будущем народном счастье, то есть о довольстве стада, – неведомо. Впрочем, полагать Петра Петровича, как и всякого деятеля, цельным изваянием – грех упрощения. Конечно, в душе у каждого гнездятся самые разные, иногда противоречащие друг другу чувства и стремления, но вот вопрос – какое из них, в конце концов, побеждает, вырывается на поверхность, обернувшись поступком, действием, вмешивается в будничную постороннюю жизнь, оставляя свою борозду на зацветшей поверхности ее болота?

Но не только философы интересовали Петра Петровича. Так, скопировал он в свою тетрадку и рекламное объявление из «Нивы»: «НЕВРАСТЕНИЯ и нервные заболевания, половое бессилие, спинная сухотка, параличи, сердечные заболевания, истощение и худосочие с успехом лечатся СПЕРМИНОМ ПЕЛЯ. СПЕРМИН ПЕЛЯ – единственный настоящий спермин, прошедший всесторонние испытания». Фразу о том, что профессор Пель – поставщик Двора его Императорского Величества, Петр Петрович копировать не стал.

Как-то раз, зайдя в кабинет Ивана Егоровича в свое привычное уже время, Петр Петрович неожиданно застал там хозяина. В этот день занятия в Институте пришлось отменить, вовремя не привезли дров, стало слишком холодно. Иван Егорович с удовольствием вернулся домой и принялся править, отделывать недавно законченную статью о некоем Печерине, русском дворянине, ставшем католическим монахом и священником в Ирландии. «Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта – вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала. Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства», – писал Печерин. Иван Егорович понимал, что цитировать Печерина, касаться темы католичества и его отношений с православием следовало осторожно, выбирая точные слова, пользуясь округ лыми фразами: цензура хоть и стала либеральнее, но в вопросах религии оставалась суровой и придирчивой…

Застав в неурочное время в кабинете Ивана Егоровича, Петр Петрович хотел было ретироваться, но Иван Егорович радостно оторвался от очередного своего ясного абзаца, который надлежало сделать мутным, и поднялся навстречу гостю.

– Рад вас видеть, присаживайтесь, прошу вас, – и указал Петру Петровичу кресло. – Я вижу, вы тут многое успели. Чем увлекаетесь?

Книжки, которые Петр Петрович прочел или приготовил к чтению, были сложены аккуратной стопкой на табурете.

– Читаю разное, кое-что занимательно, увлекаться же особенно нечем.

– А Достоевский? «Преступление и наказание»? Вижу, вижу, вы читали.

– Перелистывал. Прежде читал, а сейчас решил еще раз… убедиться.

– И что?

– Да ничто… Пустяк… Зачем сперва целую философию заворачивать, а потом какую-то старуху убивать? Старуха ведь совершенно не Наполеон. Даже не губернатор. Этот Раскольников – обычный разбойник. Тоже ведь не Наполеон. Я таких навидался. Поклоны справно бьют, да лоб крестят, каются, грехи свои ничтожные замаливают.

– То есть, вы полагаете, что если Наполеон, так рубить его топором разрешено? Грешить с великой целью можно? А так, по мелочи, не стоит?

– Наполеон тут просто к примеру. Ежели этот Наполеон народ угнетает и мучит, так чего же с ним миндальничать?

– Ну, если Достоевский вам не по вкусу, Чехова почитайте.

– Кое-что прочел. Тоскливо. Да еще и врет ваш Чехов. Вот про революционера написал. А революционер там какой-то квелый, таких не бывает.

– Так уж и не бывает?

– Ну, случаются, так они и не задерживаются. Зачем про такого писать? Это вроде поклепа получается. А вам нравится этот Чехова рассказ?

Тут Петр Петрович вынул портсигар и собрался закурить.

– Ох, простите, – сказал Иван Егорович. – Прошу вас, не курите здесь, пожалуйста. Запах, знаете ли. Давно хотел вас попросить, да как-то не довелось. Мы так редко и коротко с вами видимся.

– Об уюте заботитесь, – холодно сказал Петр Петрович и, пряча портсигар в карман, откинул голову на спинку кресла.

Ивану Егоровичу показалось, как прежде Наде, что теперь круглые темные глаза Петра Петровича глядят на него сверху вниз, хотя сидел тот в кресле чуть ниже, чем Иван Егорович у себя за столом.

– Не вижу ничего дурного в уюте, – возразил Иван Егорович.

– Кроме того только, что девять десятых народа русского его лишены.

– Это не делает мой уют порочным. Если я заслужил этот уют, так почему же мне им не пользоваться?

– А вы уверены, что заслужили? – наседал Петр Петрович.

Иван Егорович подумал, усмехнулся.

– Нет, я не совсем уверен. Тут отца моего главные заслуги, царствие ему небесное. Он был водопроводных дел мастер. Приехал в Петербург из Швеции, основал свое дело, работал, всем был нужен, хорошо зарабатывал, родил десятерых детей, всех обеспечил, выучил. Все они, как вы изволите выражаться, живут в уюте. Трое – доктора, двое – военные, сестры замужем тоже за приличными людьми…

– Счастье эксплуататоров, – сказал Петр Петрович. – Уют угнетателей.

– Помилуйте! Отец мой добился всего своим трудом. Братья мои также живут своим трудом, да и я тоже никого не эксплуатирую!

– Неправда. В общем раскладе, на круг – многих, про кого вы вообще ничего не знаете. Через деньги. А поближе гляньте-ка. Ваша Алевтина, ваш Макар. Кто они, как не ваши рабы?

– Я их нанял, я им плачу. Они служат, понимаете! А меня нанял институт, он мне платит жалованье…

– Ваше жалованье раз в сто больше, чем у рабочего.

– Но я получил образование и знаю раз в сто больше, чем ваш рабочий! Мне платят за знания. Я учу студентов, они станут образованными людьми, России будет польза… И вот что я вам скажу, уж простите, но пока ведь и вы пользуетесь моим уютом! Уют – приют.

– Это верно. Только получилось это потому, что деваться-то вам от меня некуда.

Иван Егорович удивленно воззрился на Петра Петровича.

– Кажется, не мне, а именно вам деваться некуда, – произнес он с усмешкой. – Куда вы пойдете, если я откажу вам от дома?

– А выгнать-то вы меня не можете, – поддразнил его Петр Петрович, – потому не можете…

– Могу! – перебил его Иван Егорович. – Но не собираюсь, успокойтесь. За вас просили! Просили люди, которых я знаю давно. И уважаю.

– А вот их-то вы и боитесь, – подхватил Петр Петрович. – Не посмеете им отказать.

Иван Егорович оторопел и долго смотрел на Петра Петровича.

– С чего вы взяли, – наконец сказал он.

– Да уж знаю, знаю. Слыхал-с. Ваши неблаговидные прошлые поступки могут, скажем так, оказаться распубликованными.

– Не было таких поступков. Это сплетни.

– Вы же пребывали в нашей партии. А теперь вы где? Вы – отступник, предатель. Кто вас уговорил? Кому выгодно, чтобы вы, человек известный, отреклись от идеалов?

– Да, я не хочу убийств! Но цели партии я разделяю! Пишу для партии. Публично не отрекался. И никого не предавал!

– Никого лично, возможно. Вы предали дело.

– Вы наглец! Если бы предал, так вас здесь и близко не было бы!

– Это вы грехи замаливаете, откупаетесь. Пока придется вам потерпеть. Хоть вы меня не любите.

Петр Петрович встал и направился к выходу.

– Вам еще и любовь подавай! – выкрикнул Иван Егорович ему в спину.

Петр Петрович приостановился.

– Христос учил всех любить друг друга. Даже врагов, – сказал он, усмехнувшись, и шагнул к двери.

– Погодите! – приказал Иван Егорович. – Вот что. Не смейте строить куры моей Наде! Я видел, как вы на нее поглядываете. Не сметь!

Петр Петрович пожал плечами и вышел вон.


Через несколько дней он встал необычно рано, за окнами еще было темно и синё, осенние утренние сумерки только начинали светлеть. Домашние собирались по делам. Иван Егорович уже сидел в пролетке, ожидая Надю. Каждый день он завозил ее в гимназию, а сам направлялся в свой Институт. Надя торопливо выскочила из своей комнаты в полутемный коридор, тусклый дальний свет сочился из распахнутой двери гостиной. Вдруг – голос за спиной.

– Надежда Ивановна, не откажите в любезности.

Надя вздрогнула, обернулась. Не сразу в полутьме разглядела. Перед ней, словно сгустившись из темного воздуха, оказался вдруг Петр Петрович. Закрывая за собой дверь, она его не заметила, не видела, не было его, и все тут. Он возник. Впрочем, было, как сказано, темновато.

– Вот вам записка, нужно мне купить некие вещи. Лекарства и кое-что из туалета. Вас не затруднит?

– Но я в гимназию, – растерянно пробормотала Надя.

– После гимназии.

Со двора долетел отцовский зов, пора было ехать.

– Давайте. – Надя схватила записку, кинулась к лестнице, приостановилась на верхней ступеньке, обернулась, словно хотела что-то спросить у Петра Петровича, взмахнула рукой и побежала вниз, вспоминая на бегу, что денег у нее нет. Придется рассказать о просьбе Петра Петровича отцу, хоть и не хотелось.

Пролетка нещадно прыгала и тряслась на ледяных буграх. Иван Егорович ткнул Макара в спину.

– Пора в сани пересаживаться.

– Так что сани, – возразил тот. – Тут то лед, то камни голые. Какие уж тут сани.

Начинался декабрь.

– Папа, – нерешительно сказала Надя, – мне тут Петр Петрович дал поручение.

– Что это он вздумал! Какое поручение?

– Вот, записка. Ему какие-то лекарства нужны. А у меня нет денег.

Иван Егорович схватил записку и прочитал, дождавшись очередного редкого фонаря: спермин Пеля, фиксатуар.

– Когда он дал эту записку? – спросил он беспокойно.

– Только что.

– Оставь мне, я сам куплю. Однако, какой наглец! Фиксатуар ему подавай. Да еще чтоб юная девушка… непристойно…

– Ты, папа, сердишься на него? За что?

– Не твое дело. Куплю я ему, что нужно… А впрочем, сегодня я допоздна, купи-ка лучше ты. Не хочу его видеть. Вот деньги… Нет, тебе тоже лучше с ним поменьше бывать… Купишь, передай мне, я отдам, черт с ним…

– Что случилось, папа?

– Ничего. Делай, как я сказал. И не смей ему глазки строить!

– Вы, папа, все время что-то придумываете.

Петр Петрович

Учитель объяснял про террор: для меня вся революция в терроре, говорил он, теперь нас еще мало, но будет много. Здесь пока тихо, бьют только нас, вот мы и должны начать бить их, дабы прогреметь на всю Россию. Каждый правящий негодяй должен знать, что он по краю ходит, пусть остережется злодействовать.

Стали выбирать, кого всенепременно нужно убить, и сошлись на К., здешнем приставе. Этот К. славился тем, что собственноручно мучил арестантов. Воров не трогал, а с политическими разбирался сам. Заковывал в кандалы, хоть никакого права на это не имел. Закованных избивал руками и ногами, а однажды одного парня велел высечь. Разложили его надзиратели на лавке и давай лупцевать ремнями с пряжками. Тот потом помер, кровь у него замутилась. Я этого пристава К. видал, был он мне гадок, я всех полицейских, бар и буржуев совершенно не обожал, но в юности к круглолицым и полным относился как-то спокойнее. Они люди солидные, таким власть, казалось мне, вроде бы к лицу. А вот такие, как этот К., стройные, худые, ехидны белокожие, потом узнал слово – аристократичные, мне тогда казались главными врагами.

В зеркало я в молодости гляделся крайне редко, не было его под рукой почти никогда, а то бы сообразил, что и сам я лицом как бы слегка аристократичен, высоколоб и даже ехиден, на папашу не смахиваю, видно, согрешила мамаша моя с кем-то из высшего сословия, а глаз у меня темный и очень убедительный.

Начали мы думать, как пристава станем наказывать. Один там был у нас яростный гимназист, так он предложил: вы, говорит, меня динамитом обмотайте, я к нему подойду в театре, вроде бы что-то спросить, да и взорвусь. Почитаю, мол, что если кого убиваю, так и сам должен быть готов погибнуть. Рано вам погибать, сказал Учитель, ибо пока мало нас, каждый светлый человек на счету. Всех отправил по домам, а меня оставил.

– Ты ведь охотник, – говорит.

– Ну.

Лезет он под матрас, достает ружье и мне протягивает.

– Знаком?

– Непременно. У моего папаши такое же. Четыре рубля за него папаша отдал.

– Это не такое. Четыре рубля – охотничье, переделанное, гладкоствольное. А ты сунь-ка палец в ствол.

В стволе нащупываю нарезку.

– Это солдатская берданка. Сможешь в пристава попасть?

Тут меня как будто что-то по голове ударило, слова вымолвить не могу, выходит, мне выпадает святым убивцем сделаться и свою головушку в петлю сунуть. Приговорил меня Учитель. Ну что ж, деваться некуда, отказаться – труса сыграть.

– Смотря откуда палить, – говорю.

Он опять лезет под матрас и вытаскивает какую-то трубу.

– Знаешь, что такое? Это телескоп германский, чтоб прицелиться. Чтоб стрелять издали. Только он от другого ружья, а мы с тобой должны его приспособить к этому, – учитель стал быстро расхаживать по комнате, разрубая рукой воздух, глаза его загорелись. – Дело делаем так. Этот пристав ходит в театр. По воскресеньям. Спектакль начинается в семь. Летом светло. Приезжает заранее, гуляет возле театра, трубку курит. С другими барами и барынями любезничает. А ты представь: вот он гуляет, болтает свою чепуху… И вдруг бац! Падает! Все в панике, никто ничего не понимает… Доктора, кричат, доктора! Смотрят, дырка в голове, крови немного, а выстрела никто не слыхал, стрелка не видал! Кто стрелял?! Мистический ужас, Божья кара! Не иначе сам Господь Бог распорядился! А? Как тебе?

Помню, я долго тогда молчал, не знал, что ответить. Одно дело, конечно, рассуждать про пользу террора, а другое – вот он, террор, делай его сам и подставляй себя самого под петлю или пулю.

– А как же это получится, чтоб выстрела не услыхали? – спросил я.

– Стрелять из пожарной каланчи, что на Выхе, изнутри, в окно не высовываться.

– Так далеко же, не попасть! От каланчи до театра тысячи полторы шагов будет.

– А телескоп на что!

– А сторож на каланче?

– Не твоя забота.

– Что, его убьют? – испугался я. – Да нет, пьяным спать будет. О нем позаботятся. – А как ружье нести, чтоб никто не увидел? – А это тоже не твоя забота. Ты только стреляешь, а принесут и унесут без тебя.


Сделал я в заводе обхваты для телескопа в виде двух колечек с винтовыми зажимами, один обхват спереди ствола, второй – назади. Снизу у этих обхватов – струбцины, тоже на винту, чтоб к стволу ружейному крепить. Пошли мы с Учителем далеко в лес, выбрали голую опушку, свободную шагов на тысячу, привесили к дереву лист бумаги и давай издали стрелять. Нужно было так выставить телескоп, чтоб его взгляд точно совпадал бы с настоящей точкой, куда пуля угодит. Полдня провозились и выставили.

Настал тот самый день. Пробрался я на каланчу. Никого не встретил ни внизу, ни наверху, а ружье с телескопом уже лежит в условленном месте, меня дожидается. Зарядил. Вскинул, приложился и стал смотреть в телескоп. Возле театра люди ходят, экипажи подъезжают, а мне кажется, будто все это рядом. Афишу читаю: Виктор Дьяченко, «Гувернер». Стал разглядывать одного человечка, другого. Помню, видел, как мундирный гимназический инспектор поймал парочку гимназистов и что-то им толковал и пальцем грозил. Нельзя, мол, гимназёрам без взрослых по театрам шляться. Пошли они понуро прочь. Тут еще один экипаж подкатил, верх его поднят, кто внутри – пока не видно. Вдруг выходит этот самый пристав, сердце мое заколотилось, он протягивает руку кому-то, кто еще в пролетке, и из нее выпрыгивает барышня в белом, волосы светлые, вроде той Александры, что меня шарады решать звала. Пристава дочка, наверное. У них у всех такие дочки – чистенькие барышни в белых платьишках. Навел я на нее телескоп, и мысль меня посетила, что вот сей момент могу я выступить как Господь, нажму на спуск, и всё, нет барышни! Моя власть! А она ничего не знает и даже не узнает, а просто прекратится. И белое платьишко будет все в крови! Рука аж затряслась на спусковом крючке. Но остановил я себя, моя дичь – пристав.

Экипаж отъехал, и вся картина опять передо мной как на ладони. Вижу, как пристав барышню в театр посылает, а сам стал на крыльце и набивает трубку. Стоит на месте, стреляй – не хочу! Мой момент! Но тут мысль мелькнула, что момент-то не простой, а в момент этот вся моя дальнейшая жизнь решается. Мыслишка мелькнула, и я чуть-чуть промедлил. А тут вдруг к приставу кто-то подходит, какой-то в зеленом сюртуке и того от меня загораживает. Вижу спину этого господина, он стоит под крыльцом, а над его головой только голова пристава торчит. Не могу стрелять! Чуть пуля отклонится вниз – и убит будет не пристав, а этот сторонний человек. Строгое мне приказание – только пристав, никто более не должен даже быть задет! Если не сложится, не стрелять! В другой раз стрелять. Нет, должно сложиться! Иначе стыдоба. Жду.

Тут опять какой-то экипаж подъезжает, загораживает от меня и пристава, и того, который в зеленом. Жду. Экипаж отъезжает. Пристав, наконец-то, в одиночестве, зеленый исчез, выдыхаю, собираюсь духом, готовлюсь, а тут из двери барышня появляется и тянет папашу за руку внутрь. Оказались они друг от друга на расстоянии двух вытянутых рук, потому что пристав вроде идти пока не хочет, а она все его тянет. Пора! Жму на спуск. Пристав дергается. Колени его вдруг подгибаются, он начинает оседать, а потом валится на спину, сперва не разжимает руки и тащит за собой руку дочери. Потом, видно, рука его теряет силу, кисть разжимается, и отставленная рука дочки застывает в воздухе. Дело сделано! Тут, хоть мне приказано после выстрела немедленно убираться, оставив ружье, не могу прекратить свой интерес, гляжу в телескоп на барышню, как она растерянно озирается, какое у нее опрокинутое лицо, раскрытый рот, перевожу око телескопа на другие лица, недоуменные, испуганные, удивленные. Один что-то кричит, наверное, как предсказывал Учитель: доктора, доктора! Барышня и кто-то еще склоняются над упавшим. Всё! Оставляю ружье, спускаюсь бегом с каланчи и быстрыми шагами ухожу прочь, хотя хочется бежать, бежать, бежать.

Спустился с холма, в саду играет духовой оркестр, спокойно гуляют люди, я вдруг замечаю, что несусь несусветно, отличаюсь от всех, это бросается, небось, в глаза, замедляю шаги, будто тоже гуляю, однако изнутри меня так и распирает: я сделал это! Никто не знает про то, что недавно случилось, только завтра заговорит весь город, но ни один из них никогда не узнает, что свершил это я, это моя тайна, я ею горд! Выхожу на берег. За рекой садится красное солнце. Тишина. Иду вдоль берега, замедляю шаги, успокаиваюсь, начинаю обдумывать, что же делать дальше. Догадываюсь, что в рабочую казарму мне идти нельзя, слишком я вздрючен, как бы не в себе, заметят. Усаживаюсь на какое-то бревно, закуриваю. Первый раз в жизни чувствую, что такое несусветная усталость. И тут до меня доходит, что теперь я один. Один в целом свете, и почти что царь, потому что сделал это! Но идти мне некуда, не к кому. К Учителю ни в коем случае сегодня нельзя. Не конспиративно.

Иду в бордель, напиваюсь с блядьми, кого-то пердолю, потом, кажется, какую-то девку поколотил, помню смутно. Всю-то жизнь приходится мне иметь дело только с проститутками. Обычно, быстро освободившись от того, что набухает и зреет внутри тела, начинаю тут же ненавидеть себя и ту бабу, с которой я это свершал, и немедля убираюсь. Но всегда мне почему-то очень сильно хотелось, чтобы ласкала меня какая-то иная женщина, вроде той барышни на коне. Или дочки казненного мною пристава – чистая, благоухающая. Как соединить похоть с обожанием? Русские писатели этот вопрос обходят, нельзя же принимать всерьез теперешнего Арцыбашева. Французские утверждают, что такое соединение и есть истинная гармоничная любовь, ибо человек, по их мнению, существо и духовное, и животное единовременно. Но мне сие недоступно, ибо, как сказано в брошюре, которую давал мне когда-то читать Учитель: все изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести должны быть задавлены в революционере единою холодною страстью революционного дела. Для него существует только одна нега, одно утешение, вознаграждение и удовлетворение – успех революции. Однако до сих пор нутро у меня, видно, какое-то недозрелое, недостаточно революционно и классово отточенное, потому что, проживая тут в доме И. Е. уже около месяца, я, кажется, начал обожать его дочку. Особенно этот усмешливый уголок ее ротика. Ничего с этим сделать не могу, это само собой случилось, но и никаких шагов в направлении приближения предпринять не имею права. Ибо что же я этой прелестной девушке могу предложить? Какую жизнь? Только бестолочь революционного беспокойного свойства и ничего более. Если со мной какой женщине быть вместе, так должна она быть вроде революционного товарища. А такое не всякой по плечу.

Фон Тауниц

Приближалось Рождество. У Нади начались каникулы, а Иван Егорович должен был еще пару дней ходить на службу. Макар привез невысокую, потолки были все же низковаты, стройную и густую елку. Кроме разукрашенной елки, предполагались непременные праздничные фонарики: каркас из тонких деревяшек, поверх него – белая или цветная бумага, а снаружи, вырезанные из другой бумаги, черной, наклеенные силуэты разных зверей, бабочек, цветов и чертей. Внутри бумажного параллелепипеда – свечка. Фонарики эти снабжаются проволочными дужками, проволочными же крючочками и вешаются на веревку, протянутую через всю гостиную от стены к стене. В прошлом году случилась с ними беда. Собралось много гостей, студентов Ивана Егоровича, к полночи заварилась бестолковщина и веселье, кто-то рослый пустился плясать русскую, взмахнул рукой, да и задел веревку с фонариками. Гирлянда рухнула, свечки повыпадали из подсвечников, бумага начала гореть. Огонь топтали ногами, заливали крюшоном и шампанским. Пожара, слава Богу, не случилось, но фонарики погибли. Так что на этот раз нужно было готовить новые. Иван Егорович привез из своего Института бутыль с раствором квасцов, чтобы пропитать им бумагу. Тогда станет она не горючей, научили его институтские химики. Буйным студентам же, имея в виду присутствие Петра Петровича, на этот раз появляться было запрещено под предлогом якобы нездоровья дедушки-майора.

Загодя Макар выпилил нужные палочки и собрал для фонариков остовы. Надя должна была оклеить их бумагой, вырезать силуэты и приделать проволочную снасть. Поутру, как только посветлело, устроилась она в столовой за большим столом. Конечно, можно было делать эту работу у себя в комнате или в отцовской мастерской, но нет, расположилась она именно в столовой, ожидая явления Петра Петровича. Предстояло лелеемое событие – свидание наедине, без сторонних глаз, если только Алевтина вдруг не возникнет. Впрочем, думала Надя, не разрешая себе особых надежд, быть может, ничего необычного и не случится. Ну, придет, поест опостылевшего пирога, попьет чаю, скажет пару скучных слов, да и удалится к себе или в отцовский кабинет читать книжки. Подумаешь! Не больно-то и надо, загодя уговаривала она себя.

Близко к полудню заскрипела лестница, ведущая из мезонина вниз, Петр Петрович спускался, слышно было, как он прошаркал коридором и отправился умываться на первый этаж. Хромота его уменьшилась, раненая нога выздоравливала, но все же в шагах его Наде и теперь слышался припадающий на одну ногу ритм танго. Через несколько минут снова раздались шаги. Петр Петрович возвращался. Надю вдруг что-то будто дернуло, она молниеносно вскочила и пересела на другой конец стола спиной к закрытой двери. Он не должен догадаться, что она его ждет! Торопливо подгребала к себе раскиданные по столу фонарные заготовки. Успела! Дверь стукнула, он остановился при входе. Надя обернулась не сразу, медлила нарочно, а обернувшись, коротко и, как ей казалось, равнодушно поздоровалась. Однако голос подвел, чуть дрогнул.

Петр Петрович тихо ответил и направился к самовару и блюду с пирогами. Уселся против Нади.

– Как ваша нога? – спросила Надя. – Всё еще болит?

– Меньше, проходит.

– А что же с ней случилось, если не секрет?

Петр Петрович смотрел Наде в глаза, смотрел так пристально, что она смутилась, потом отвел глаза и откусил пирога.

– Упал я, – сказал он, прожевав кусок. – Просто упал, когда из тюрьмы уходил. Там стена была высокая.

– Расскажите, – попросила Надя.

Он помедлил, решая, стоит ли рассказывать. Правила конспирации? Девушка? Правила…

– Так и быть, расскажу. Только вы – никому. Обещаете?

– Клянусь!

– Сидел я в тюрьме… город пропущу… не важно… Товарищи решили меня вызволить. И придумали вот что. Жила в том городе жена большого тамошнего начальника. Почти что губернатора. Муж ее был старый, а она – молодая и красивая… Не знаю, можно ли вам про эдакое-то рассказывать?

– Про что именно? – лукаво спросила догадливая Надя.

– Ну, как в книжках, это… про любовь.

– Рассказывайте. Папе я, так и быть, не скажу.

– Тайная любовь была…

– С вами? – в упор спросила Надя, Петр Петрович покачал головой.

– Нет, не со мной. Был там молодой парень, присяжный поверенный, но из наших. Распропагандировал он ее, стала она тоже вроде бы революционеркой. А потом и вправду стала, сбежала от мужа с этим присяжным. Теперь она с нашими. Ну, это отдельная история. А когда товарищи решили меня из тюрьмы вытаскивать, назначили эту дамочку. Явилась она в тюрьму, к начальнику. Вся знать там, в городе этом, ясен пень, знакома промеж собой…

– Погодите, – перебила его Надя. – Что это за ясен пень? Город так называется?

– А, ну это присловка такая… деревенская… Я ж деревенский… Дамочку эту начальник тоже знал. Спрашивает – чем могу служить? Ну, она объясняет, что пишет, мол, историю города, публиковаться будет в Петербурге, в «Вестнике Европы», уже договорилась, ждут там ее сочинение, а замок тюремный сильно старинный, и желательно ей его осмотреть. Стала расспрашивать про тюремные порядки, пообещала пожертвовать на содержание тюрьмы да похлопотать перед мужем об увеличении жалованья этому самому начальнику. Договорилась, что на другой день придет с подарками для арестантов, заодно пройдется и тюрьму осмотрит. Так оно и сделалось. Пришла со слугой, тот нес корзину, а там разные булки, бутылочки с молоком, бумажками заткнутые, сама, видно, разливала. Охранники камеры отворяли, оставались в коридоре, а она входила… Надо сказать, что арестантов всех к ее приходу сковали, чтобы входить к ним безопасно было… Мало ли, разбойник какой накинется… Значит, входила она и раздавала все это добро. А мне, кроме него, еще коробку дорогих папирос (там еще записка оказалась). Когда вошла, стояла спиной к двери, лицом ко мне, я лежал на койке, ногами прикованный. Охранники не видели, что у нее спереди творится, и сумела она мне передать дамский браунинг.

– Ух ты, – сказала Надя. – И вы стреляли? Убили?

– Нет, обошлось, – сказал Петр Петрович.

Дальше рассказ его, как и начало, был то ли правдив, то ли фантастичен, как и все рассказы о побегах из тюрем. Кое о чем, вроде подкупа двух солдат-охранников, Петр Петрович умолчал, потому что представлялось это ему неблагородным, недостойным внимания юной прелестной барышни. Но зато в его повести воочию присутствовал другой солдат, обкурившийся снабженной опиумом меченой папиросой (из той самой коробки, о чем сообщила тайная записка). Солдат этот заснул, сидя на табурете прямо против камеры Петра Петровича. Узник видел его в кормушку, которая почему-то оставалась незакрытой. Была еще и тонкая крепкая веревка, спрятанная в подарочной булке вместе с напильниками, двойная решетка, срезанная за два часа под аккомпанемент солдатского храпа, был спуск по веревке во двор и еще один охранник, струсивший при виде браунинга, откуда-то взявшаяся лестница, подъем на стену и прыжок вниз. Вот этот-то неловкий прыжок и повлек дальнейшую временную хромоту беглеца. Надя слушала эту повесть завороженно, верила каждому слову, и Петр Петрович представлялся ей настоящим героем, кем-то вроде Эдмона Дантеса из «Графа Монте-Кристо». В ее голове роились романтические восторженные картины, и она уже хотела быть там, среди этих замечательных людей, которым не страшны ни тюрьмы, ни жандармы. Рождался план, в котором Петру Петровичу отводилось место верного товарища, настоящего спутника озаренной революционной идеей жизни, полной волнений и приключений.

Рождество отметили скучно и не празднично, новые фонарики светили напрасно. Нескончаемо тянулась зима. Надя ходила в гимназию, по привычке училась, давно решив сразу после выпуска отправиться в Петербург поступать на словесно-историческое отделение Бестужевских курсов. Этот ее прежний жизненный план как-то легко совместился с новым, революционным, быть может, потому, что новый был пока соткан только из неясных эманаций, как бы из воздуха, и жил только в крови, тогда как первый, разумный, обитал в голове. По воскресеньям она обычно читала, читала все больше книги по истории, перемежая их серьезными романами. Но в последнее время история и умные романы как-то ушли в тень, вместо них возникли сочинения легковесные: Дюма, Майн Рид и даже Арцыбашев. Из серьезных все перечитывала чеховскую «Даму с собачкой» и всегда плакала, дойдя до конца рассказа. Иногда отец отрывал ее от книг и звал кататься на лыжах. Надя возвращалась разгоряченная, румяная. Петр Петрович, заслышав шаги на крыльце и стук втаскиваемых лыж, выходил из отцовского кабинета, спускался вниз и помогал устроить лыжи в чуланчик.

– Как я вам, однако, завидую, – говорил он Наде. – Я тут скоро в книжного червя обращусь… Стану приват-доцентом… А вы все хорошеете…

Весна задерживалась. Но вдруг в середине марта налетел тугой западный ветер, и крупный влажный снег двое суток подряд носился по улицам, крутясь на перекрестках и облепляя всё, что удавалось ему облепить. Ночами в трубах что-то гудело, завывало, ухало. На третий день ветер разогнал темные тучи, их лохмотья разлетались, превращаясь в белые торопливые облака, выглянуло яркое солнце. С крыши закапало, еще через день полило ручьями, двор превратился в огромную голубую лужу, и когда по утрам Макар выводил лошадь из конюшни, она осторожно шагала по затопленному двору, высоко, как солдат в торжественном церемониальном марше, поднимая и опуская каждую ногу. Макару же приходилось скакать по специально выложенным камням и доскам. К началу апреля снег почти полностью сошел, затаившись лишь в тени конского сарая…

Однажды вечером, вернувшись из Института, Иван Егорович протянул Наде небольшую книжку.

– Вот, почитай стихи. Вчера к Салье прислали из Петербурга. Говорят, какая-то новая поэтесса, кажется, талантливая. Тебе, может, будет интересно.

– А ты, папа, читал?

– Не успел. После почитаю.

Голубая обложка из грубой бумаги, на ней посередине рисунок – что-то вроде лиры, а выше напечатано: Анна Ахматова, «Вечер». Читала и перечитывала Надя эту книжку всю ночь. Заснуть так и не смогла. Утром стала отчеркивать карандашом сбоку страницы то, что взволновало ее более всего.

Иногда – отдельные строчки, иногда – четверостишия, иногда – целые стихотворения. «Хорони, хорони меня, ветер! / Родные мои не пришли, / Надо мною блуждающий вечер / И дыханье тихой земли». Двойной линией она отметила вот такое четверостишие: «На кустах зацветает крыжовник, / И везут кирпичи за оградой. / Кто ты: брат мой или любовник, / Я не помню и помнить не надо». Не только сбоку, а еще и снизу подчеркнула она строку: «Кто ты: брат мой или любовник».

Отправляясь в гимназию, положила возле самовара и блюда с рыбными пирогами книжку Ахматовой и записку Петру Петровичу с просьбой прочесть. Вечером спросила, как ему стихи. Угрюмо глядя в сторону, Петр Петрович пожал плечами.

– Ну, не знаю. Я не литературный человек. Так, что-то дамское.

– Жаль, – сказала Надя разочарованно. – А я думала, что вы объясните, зачем в стихах пишут про то, как кирпичи везут.


В двадцатых числах апреля пришли газеты с сообщениями о расстреле рабочих на Ленских приисках.

– Вот видите, – мрачно говорил Петр Петрович за ужином. – Вы, господа, против террора. А тут какой-то ротмистр приказал, и сто пятьдесят человек в гроб уложили. Да еще столько же раненых. Это ли не террор? Что же с такими ротмистрами-палачами делать, как не казнить? Только казнить!

– Я бы сама казнила! – сказала Надя.

– Не станет одного палача, выползет другой, – возражал Иван Егорович. – Дело не в том или ином негодяе, а в общем устройстве государства. Оно словно на сухую жердь посажено. Вот, в Думе, допустим, принимается правильное решение. Или император вдруг указ верный даст…

Петр Петрович иронически хмыкнул.

– Иногда случается, – продолжил Иван Егорович. – Вспомните манифест. Но пока указ этот до какого-нибудь ротмистра по жерди дойдет, сто раз за сухой сучок зацепится. И на каждом сучке его по-своему перекорежат, перетолкуют. А толкует кто? Бурбоны. Безграмотные, невежественные толкователи. Хамы, одним словом. Вот и получается расстрел.

– Так что – терпеть?

– Придется, – вздохнул Иван Егорович. – Терпеть и постепенно улучшать. Вот недавно не было Думы, а теперь есть. Уже – прогресс. А расстрельщиков – судить.

– Жизни не хватит, пока этот ваш прогресс свершится, – настаивал Петр Петрович.

– Наша история учит, что от бунтов ничего хорошего, кроме разбоя и кровопролития, не получается, – сказал Иван Егорович. – И не может. Народ дикий, темный, крепостное право только пятьдесят лет как отменилось. Рабство в крови. Как разгуляется рабский народишко бунтовать, так не остановишь, пока Россию не разнесут. И сгинет она. Сказано ведь: не дай Бог увидеть нам русский бунт, бессмысленный и беспощадный.

– Ну, папа! Смотри, что говорит министр, а он ведь на самом верху твоей жерди, – сказала Надя и прочла из газеты: – «Когда, потерявши рассудок, под влиянием злостной агитации, толпа набрасывается на войска, тогда войску не остается ничего делать, как стрелять. Так было и так будет впредь».

Это министр! Оправдывает! А зачем войска-то явились? Кто их звал?

– Хозяева звали прииск охранять, они ведь стрелять не приказывали. Просто боялись, что погром начнется, – сказал Иван Егорович.

– Погром?! – Надя заговорила громче. – А когда люди по десять часов на морозе под землей, по колено в воде? Это как?! А барак за версту, и с мокрыми ногами после работы по морозу пошагай? Это как?! И жалованье нищенское, да и то – не всегда! Тут бунт и любой погром сам собой получится, ясен пень!

Петр Петрович удивленно и восторженно глянул в ее сторону, ухмыльнулся, да тут же поторопился ухмылку эту стереть.

– Что за ясен пень? – спросил тревожно Иван Егорович, переводя взор с Нади на Петра Петровича. – Что это такое?

– Присловка такая, – сказала Надя.

Очень ей хотелось Петру Петровичу подмигнуть, да поостереглась отцовского глаза.


Однажды в полдень в дверь позвонили, явился посыльный и вручил Алевтине запечатанный пакет для Ивана Егоровича. Вернувшись со службы, Иван Егорович нашел внутри пакета заклеенный конверт, на котором было написано печатными буквами: вашему гостю в собственные руки. Иван Егорович немедленно исполнил указание, и за ужином Петр Петрович сообщил, что в ближайшие дни намерен покинуть гостеприимный дом Андерсенов. Прислан новый паспорт, деньги, борода и усы отросли, хромота почти прошла, пункт назначения указан. Надя почувствовала острый удар в сердце.

– И куда вы намерены отправиться? – спросил Иван Егорович.

– Этого я вам сообщить не могу, – отвечал Петр Петрович. – А вот как меня называть – охотно.

– И как же?

– Фридрих фон Тауниц. Фридрих Вильгельмович фон Тауниц, представитель Московской электрической компании, – нарочито четко произнес Петр Петрович.

– А по-немецки-то вы знаете? – поинтересовался Иван Егорович.

– Увы, кое-как по-французски, – сказал Петр Петрович. – Постараюсь с немцами не встречаться.

Надя вдруг встала и молча вышла.

– Я же вас просил! – сказал Иван Егорович, проводив ее взглядом. – А вы!

Петр Петрович, он же Фридрих Вильгельмович, пожал плечами.

– Я тут ни при чем, – сказал он угрюмо. – Но, как пишут в книжках: женскому сердцу не прикажешь.


Воздушный замок рушится, а его владетельному князю невдомек, догадалась Надя. У себя в комнате она металась, плакала, подлетала к зеркалу, вытирала слезы, строила себе гримасы, бежала к открытому окну, выглядывала, вслушивалась в тишину и дальнюю пьяную песню, опять гляделась в зеркало. Наконец, подхватила свой ридикюль на длинном ремешке, скоро и тихо спустилась в прихожую, накинула пальто, позабыв про шляпку, выскочила на крыльцо, стараясь не шуметь, и стремительно пошла прочь от дома. Куда? Да никуда, просто шла, чтобы идти, и даже почти бежала.

Сумерки сгущались, улица была пустынна, только фонарщик нес на плече ей навстречу свою лестницу и банку с керосином, перебираясь от зажженного фонаря к другому, пока еще мертвому. Из Ильинского сада волнами долетала духовая музыка. Скоро Надя оказалась на Московской. Здесь горело электричество, светились витрины, прогуливались приличные люди, тарахтели экипажи, звенели шпоры. Надя вдруг сообразила, что она простоволоса и, наверное, лохмата и что это совершенно непристойно. Не дай Бог налететь в таком виде на гимназическую инспекторшу. Взмахнула рукой, пригладила волосы. Духовой вальс сделался отчетливым: Ильинский сад – вот он, через дорогу, и Надя свернула в его ворота, решив, что там все же не так светло, как на улице. Так оно и было, хотя свет редких фонарей все же кое-где пробивался сквозь голые пока весенние ветки дубов и лип. Шла Надя все так же быстро, обходя по боковой дорожке ярко освещенную площадку с оркестром. Вальс прекратился. Оркестр молчал. И вдруг, вдруг тяжело ударил барабан, заскакали аккордами валторны и трубы, а одна вылезла наверх и затянула мелодию. И это было что-то вроде «кукурузного танго». Откуда они знают, поразилась Надя, остановилась и стала слушать, как военный оркестр перекореживает аргентинскую экзотику в тяжеловесный драгунский марш.

– Папироску хотите, барышня? – послышалось за спиной.

– Что? – Надя обернулась.

В полутьме разглядела только силуэт: тощий, рос ту довольно высокого, в шинели нараспашку и чиновничьей фуражке.

– Папироску не желаете? Или, может, пива венского?

– Оставьте меня! – сказала Надя и быстро пошла к выходу из сада, пошла не той кружной дорогой, какой сюда пришла, а другой аллеей, ведущей напрямик к воротам.

Этот не отставал.

– Барышня, не будьте такой жестокой, барышня, красавица… – он подхватил Надю под руку, на нее пахнуло перегаром и скверной трактирной едой.

Она вырвалась и прибавила шагу. Он догнал и обнял ее за талию, она с силой двинула локтем его в грудь, взмахнула ридикюлем на длинном ремешке, плюхнула ему в лицо и побежала. Этот – следом. И почти сразу она чуть не упала, наткнувшись в полутьме на кучу свежевырытой земли. Хорошо еще, что в канаву не свалилась: городские власти задумали строить в саду фонтан и тянули водопровод. Этот приближался. Надя присела, набирала рукой землю, собираясь сыпануть ему в глаза, нащупала камень, поместившийся в руке, выпрямилась и, когда тот оказался совсем близко, с силой ударила его то ли по голове, то ли в лицо. Он охнул, пошатнулся, а Надя стала уходить быстрым шагом.

– Машка, сука, б…! – выкрикнул он плачущим голосом. – Убью!

Почему вдруг Машка? Оглянулась: этот, держась за голову, неуверенно направлялся к ближайшей скамейке. Остановилась: он рухнул на скамейку и стал тереть ушибленное место где-то около виска. Не убила, подумала Надя, поспешно уходя. Слава Богу. Или негодяя нужно было так ударить, чтоб его гадкая голова треснула бы как орех? Убить? И тут же горячечное, отчаянное: пойти с ним, пусть бы он сделал с ней то, что мужчины всегда делают с женщинами?

Так же тихо, как убегала, вернулась она домой. У полуоткрытой двери столовой прислушалась. Похоже, что Иван Егорович с новоявленным Фридрихом, пока ее не было, самым мирным образом вели очередную политическую беседу.

– …вся Европа готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке – а с другой стороны, сама в ужасе, сама боится кровопролития, к которому идет, – говорил Иван Егорович. – И кто знает, что нас ждет. Кровавый хаос, мировая катастрофа? Не знаю, но война не за горами…

Надя прокралась к себе, переоделась в халат и спустилась вниз. Колонка в ванной была горячей. Надя не стала наполнять ванну, а пустила душ и тщательно мыла свое тело: после происшествия в саду оно казалось ей нечистым. Потом вернулась в комнату, потушила лампу и легла, не снимая халата, ее знобило. Встала, закрыла форточку, улеглась, но опять не спалось. Зажгла лампу и смотрела на себя в зеркало, распахнув халат.

По подоконнику забарабанили капли. Начинался дождь, он все усиливался, шум его сперва сделался ровным, а потом поднялся ветер, струи стали то и дело биться о стёкла. Надя замерла, вслушиваясь в непогоду и дождь, в себя, что-то пробивалось из глубины то ли души, то ли тела, и вдруг поняла она, что именно и непременно нужно сделать, сделать немедленно, и уже было не отступить, не отвертеться.

Она приоткрыла дверь – за дверью было темно и тихо, все уже улеглись. И она нырнула в темноту, сообразив, что ее босых шагов за гулом дождя никто не услышит. Потихоньку поднималась по лестнице в мезонин, еще снизу заметив свет в замочной скважине, лестница, как всегда, поскрипывала, но дождь надежно заглушал все звуки. Перед дверью медлила: постучать или просто отворить. Стучать не стала, и потихоньку отворила.

Петр Петрович (про себя она продолжала его так называть) в белой исподней рубахе и белых подштанниках сидел на краю кровати, перед ним на столе – лампа. Что-то писал. Вздрогнул, повернулся к двери. Закинул ноги на кровать, поспешно прикрыв их одеялом.

– Что вам? – спросил резко. – Ночь!

– Я пришла, – тихо сказала Надя, язык не слушался.

– Что?

– Пришла, – сказала она громче.

– Зачем? Зачем вы пришли?

– Сказать.

– Так говорите.

– Я вас люблю.

– Вы сошли с ума. Уходите.

Надя шагнула вперед.

– Нет. Не уйду. Ты должен сделать…

– Что?

– То, что с женщинами делают.

Она приблизилась и вдруг присела на кровать.

– Поцелуйте меня.

– Сумасшедшая, – сказал он, от нее отодвигаясь.

Она схватила его за плечи и потащила к себе. Обняла. Он попытался отодвинуться, вырваться, но деться ему было некуда, да, видно, он не очень старался. И, не в силах больше удерживаться, сдался и стал целовать усмешливый уголок ее рта, а рука его сама собой вошла под халат, откинула его полу, ощутила ее тело, гладкое и напряженное…

– Подвиньтесь, – сказала она и, когда он потеснился, легла с ним рядом. Он тоже лег и обнял ее. Надина рука скользнула вниз вдоль его тела, он ахнул. Початок, решила она.

И он стал делать всё, что она хотела, и что хотел он. И мерещилась ему под шум дождя то девушка в белом, та, что сидела на коне, глядела на него сверху вниз и звала в гости на шарады, то другая, тоже в белом, дочка расстрелянного им пристава, то всплывал вдруг Надин портрет в зеленой блузке, путаясь с настоящей, стонущей в боли и радости Надей. Ветер утих, а дождь все лил, и крыша мансарды ровно и мощно гудела под его напором…

Когда на рассвете Надя ушла к себе, он обнаружил окровавленную простыню и растерялся: что делать, нельзя же, чтоб ее увидела Алевтина. Но тут же и нашелся, открыл окошко, выставил простыню наружу и стал тискать и крутить ее под дождем. Холодная вода, знал он, хорошо смывает кровь. А потом повесил простыню на спинку стула возле теплого дымохода, упал на кровать и крепко спал до середины дня.

Встав, упрятал подсохшую простыню в постель, позавтракал, поехал с Макаром на вокзал и купил билет до Петербурга в мягкий вагон на завтрашний курьерский поезд. Дождь перестал, выглянуло солнце, пролетка тряслась по веселой мокрой мостовой, но, глядя на незнакомые ему городские улицы, он их не замечал, вглядываясь и вслушиваясь в то, что ровно, как ночной дождь, гудело где-то там, у него внутри. Это были редкие в его беспокойной жизни минуты, когда он не думал ни о чем, его ничто не волновало и не тревожило, колеса громыхали по булыжнику, то и дело отбивая: На-дя, На-дя, и он доподлинно и неподвижно знал: с нею теперь он никогда не расстанется. Нет, конечно, он также знал, что на несколько месяцев, пока она не закончит гимназию, они разъедутся, но потом, потом! Потом, верил он, они всегда будут идти вместе плечом к плечу, творя свое революционное благое дело. Мечта его о девушке в белом наконец-то осуществилась.

На следующий день, когда Надя была в гимназии, он уехал, оставив ей записку, чтобы она, когда доберется до Петербурга, спрашивала фон Тауница в Европейской гостинице, а если такового там не окажется, то – в меблированных комнатах на Горсткиной улице нашла бы Алексея Сергеевича Сидорова.

Через две недели она смотрела спектакль заезжих москвичей. Давали «Чайку» Чехова. Когда дело дошло до реплики отъезжавшего Тригорина: остановитесь в «Славянском базаре», дайте мне тотчас знать, я тороплюсь, – ее будто ударило. Как похоже! Неудачный роман Нины и Тригорина одарил ее скверным предчувствием собственного будущего, но не надолго, предчувствие мелькнуло и исчезло, и через два месяца, полная радостных надежд, она уехала в Петербург.

Перед отъездом обошла всех подруг, еще раз послушала Олюшкино аргентинское танго, зашла прощаться к Алоизу Баренбойму и с удивлением увидела на стене такой же свой портрет, как и тот, что подарил ей сам художник. Сделал копию, оправдывался Алоиз, уж больно вы мне глянулись, и будь я помоложе… Она уехала в Питер с приятным ощущением, что вот, оказывается, ею восхищается еще один солидный человек мужского сословия…

Ни фон Тауница, ни Алексея Сергеевича Сидорова Надя в Петербурге не нашла. Он исчез, растворился, истаял, будто его никогда и не было. Она поселилась в меблированных комнатах по соседству с братом своим Мишей и записалась на курсы. Первое время она все ждала, все надеялась, что загадочный Петр Петрович вдруг вынырнет из подземного революционного моря и найдет ее сам. Адрес курсов известен. Но шли месяцы, пролетел год, еще полгода, и ни фон Тауниц, ни господин Сидоров, ни Петр Петрович так и не явились. А летом четырнадцатого началась война.

Из Надиных писем

…разрываются германские шестидюймовые снаряды. Иногда летят они в реку, брызги. Солдаты довольны: немчура фонталы пускает! А когда снаряд не разрывается, радуются, кричат: клевок, снаряды у германца подмокли! Вдруг видим, еще один снаряд рвется и идет дым. Еще взрыв, еще и еще, и ползет густой грязный серо-коричневый туман. Газы! Маски натягиваем. Бегу в блиндаж, а он весь ранеными наполнен. Стоны, крики, вонь. Перевязываем. У одного медбрата медвежья болезнь, то и дело на двор бегает, работать не может. Рассказывают: командир полка снял маску, чтоб его команды слышали, да и помер от газов. А собака тут у нас, большая такая, лохматая – Шурка, так она щенков всех своих спасла, почуяла газ и перетащила их всех на болотный островок. Там влага от воды поднимается, не пускает газ. Выходит, что собака умнее людей себя выказала…

…эшелоны все прибывали и прибывали. Непрерывные операции, две недели подряд. Я с ног стала валиться, и наш доктор отпустил меня отдохнуть в пригородный монастырь. Жила в маленькой келье на втором этаже, со мной только госпитальная собака, та самая Шурка, я ее с фронта с собой привезла. Ходили с ней гулять в лес, в поля. Здесь удивительные такие – так сказать, плавные – холмы. Вроде низкие, малозаметные, но иногда на один взойдешь, а он оказывается самым высоким в округе, и с него видно очень далеко и красиво. Псков на горизонте: колокольни, крепостные башни. Вот однажды мы с Шуркой пошли на прогулку, поднимаюсь между березами и осинами по тропинке на такой холм, тропинка поворачивает, голова холма оказывается голой, и там вдруг вижу автомобиль. Остановилась, смотрю. Чуть дальше какой-то мужчина в военной форме. Он стоит, склонившись, и голову темной тряпицей закрыл. Перед ним тренога с ящиком. Ага, догадываюсь, фотоаппарат, фотограф. И сразу же – не шпион ли? Германский шпион, точно. Стою, не знаю, как быть. Но все же немного подумала и решила: зачем здесь шпион, что ему фотографировать в мирных пустых полях, которые с холма открываются? Двинулась вперед, мне надо этого человека миновать и дальше по тропинке шагать, спускаться в низину. Приблизилась, тут он тряпку с головы откинул, видно, шаги услыхал, смотрит и этак резко: стойте, дальше ни шагу. Остановилась, а он опять склонился, накрылся, потом выпрямился, что-то там с аппаратом сделал, снял спереди крышечку, покрутил ею в воздухе и снова надел. Шурка к автомобилю, обнюхивать.

– Можете идти, – говорит он.

Я и пошла. Вдруг слышу:

– Погодите!

Остановилась, повернулась к нему.

– Неплохо, – говорит. – Портрет. Сейчас будет ваш портрет. Фон хорош.

– Зачем портрет?

– Не ваше дело, мадемуазель.

И стал, не глядя на меня, настраивать аппарат. Я стою, не ухожу. Почему-то послушалась. Настроил, подошел ко мне, близко подошел. Смотрел в упор, и я его разглядела. Лет тридцати пяти, росту моего или чуть выше, плечи широкие, но не чересчур, поджар, очки, нос, ежели в профиль, чуть с горбинкой.

Он установил мою позу и руки, приказывает собаку позвать, чтоб она у моих ног сидела. Позвала. Спокойно сидит, а он к аппарату – что-то там сделал, накрылся, потом опять что-то с аппаратом делал. Это потом я доподлинно все узнала, как что происходит и как называется. Убирал он матовое стекло, по нему четкость наводят, и там я была, представь себе, изображена вверх ногами. Там все изображается вверх ногами. Потом вставляется кассета, заслонка поднимается, открывается и закрывается крышечка на объективе, и все готово. Теперь пластинку надо под красным фонарем проявить.

– Ждем, – говорит, все настроив. – Сейчас облако набежит, свет будет красивый, сфумато.

Стою перед ним, он передо мною, и очень внимательно мы друг на друга смотрим. Наконец, облако пришло, он все сделал, сфотографировал.

– Готово, за мной карточка. Я – штабс-капитан инженерных войск Антон Сергеевич Москвин.

Я назвалась.

Он, оказалось, из Петербурга, там служит в министерстве путей сообщения, а здесь ему что-то поручено по железнодорожной части. Тут пускают новую железнодорожную ветку, чтоб на войну быстрее припасы возить, а к нам – раненых. Его увлечение – паровозы и фотография. В японскую служил на корабле. Лет ему от роду тридцать шесть. Был он прежде женат, да жена его умерла пять лет тому. Это я потом узнала. А тут он меня чаем напоил, представь себе, горячим, есть такая американская штука – термос, в нем чай сохраняется горячим очень долго. Потом повез меня на авто, мы с ним долго ездили, осмотрели древний Изборск и еще разные другие древности.

Дальше много чего случалось, виделись не однажды, это так было мило, трогательно и смешно, даже учил меня стрелять из револьвера, и я оказалась природно меткой, так он сказал. Но никому наших подробностей знать не нужно. Даже тебе, милая Олюшка. Не обижайся. Они между мной и ним. Просто сообщаю, что неделю назад мы обвенчались, и теперь я Москвина. Написала об этом папе и Мише, но ответа пока не получила. Мою давнюю тайну ты знаешь, и я должна была Москвину об ней сообщить. Рассказала. А он в ответ:

– Кто был с вами, мадам, до меня, мне не интересно. Ревность к прошлому – глупость. А вот в настоящем и будущем, – говорит, – стоп-машина!

И пальцем грозит, смеется.

Бороду мой Москвин не носит. Бреется каждый день, мне нравится на его бритье глядеть. В мыле он делается такой смешной, вроде Санта-Клауса. Только вот бритва страшна, очень острая, все боюсь, как бы он ею горло себе не перерезал…

Да, вот еще что, чуть не забыла: пишет он статьи на разные общественные темы, много печатается в газетах, журналах. Увидишь статью с подписью Моск вин, знай, это его.

Из газетных публикаций Москвина

Интервью, которое Антон Москвин взял в Париже у высланного из России опального «высокопоставленного лица», некоего князя.

«Император очень высокого мнения о своей проницательности и тонком понимании людей. Всех выслушивает, со всеми соглашается, никого не хочет обидеть, очаровательно любезен, и поступает неожиданно, иногда наперекор здравому смыслу, просто лишь из страха, чтобы не подумали, что ему кто-то подсказывает. Хочет быть самодержцем, полагая самодержавие в банальнейшем, чуть ли не бабьем толковании этого слова. Боится людей умней себя – стало быть, не очень умен. Его приказы, обращения к офицерам, сенату, Государственной Думе (я слыхал их) отличаются каким-то деревянным театральным тоном. Чувствуется заученность, формула, не то, что оторвалось бы у человека от сердца. Стало быть, слаб: боится, как черта, ошибок, и потому ошибается. Бюрократ, типичный чиновник, сидит пятнадцать лет в горах казенных бумаг. Не отличает важного от неважного, отжившего от живого. Он не на своем месте, место это очень трудное, он будет раздавлен, как строитель здания, поверивший бутафорским балкам. Я твердо уверен, что на его месте можно было избежать и японской войны, и революции в 1905 году. Как? Да очень просто: глядеть во все глаза на опасность и уклониться от нее. Вот и все. Но для этого нужно иметь не тот изнеженный декадентский мозг, не то размягченное воспитание, не то чутье и характер. Удивительное дело: простой кучер должен быть сильным мужчиной, умеющим держать кнут и вожжи. А в кучера 180 миллионов народа попал изящный рамоли от рожденья. И себя погубит, и нас» («Русская дума», Париж, июнь 1913).

«Если ближний просит кафтан, отдай и рубаху, учил Христос. Если у тебя один грош, а у ближнего два, задуши его, учит социалист. Сравните все начала христианства с таковыми же социализма, и вы увидите их полную противоположность. Христос пришел в мир искупить первородный грех. В чем же он состоял? В том, что человеку был дан в собственность весь рай земной, кроме одного дерева, и сказано было: это все твое, а то единственное дерево не твое, и ты его не тронь. Дьявол-искуситель тотчас начал нашептывать: возьми чужое. Первая и единственная заповедь была не брать чужого, и что же вышло? Грех Каина показал, что зависть, начавшись с такого пустяка, как яблоко, ведет к тому, что отнимают уже чужую жизнь, хотя бы жизнь единственного родного брата. Можно ли найти что-нибудь более противоположное христианству? Социализм, конечно, есть учение не божественное, а дьявольское, оно внушено духом не добра, а зла» («Христианский вестник», Москва, 14 сентября 1913).

«Англия, Германия, Франция… это звучит гордо. Соединенные Штаты – это звучит богато и могуче. Италия, Испания, Греция – звучит красиво. Даже Китай, Япония, Индия дали великие цивилизации, даже Аравии и Египту есть чем похвалиться. Это вкладчики в общечеловеческую культуру, и очень крупные. А Россия? Ничего. Самовар, квас, лапти. Путешествие Геркулеса по России ничем не отмечено, кроме людей с пёсьими головами. Апостол Андрей ничего не нашел удивительного в России, кроме банных веников. В глубочайшей древности наши предки прославились только пьянством своим и верховою ездой (кентавры). Нет меры презрению, какое возбуждают русские в иностранцах XVI–XVII века – в эпоху открытия новых земель, когда Европа знакомилась с живым инвентарем земного шара и имела критерием возрождение. В России или ничего не находили, или много скверного. Только в прикосновении с Европой Россия как будто стала принимать облик культурной страны. Но вспомните горькое пророчество Руссо о России («сгнила раньше, чем созрела»). И в XIX веке мы ничего не дали более знаменитого, чем нигилизм» («Просветитель», Самара, 1 мая 1911).

Здесь, под небом чужим

Подняться наверх