Читать книгу Следы на воде - Екатерина Марголис - Страница 8

Часть первая
На полях дней
Глава вторая
Первые страницы

Оглавление

Мой самый первый лист – пододеяльник. Просто пододеяльник. В углу пришита метка. Это мой адрес. Как на письме. А еще там, наверное, есть мое имя Xeniя. Так хотел назвать меня отец. Но мама сказала, что это имя значит «чужестранка», и назвали меня по-другому. Я еще не умею читать, но мне нравятся черные буквы и цифры. Чтобы попасть к пришитой метке, нужно проехать через горы (колени) и долины, подняться вверх по ребрам, по проталинам шеи, взобраться на подбородок, а оттуда на кончик носа… Мой пододеяльник – это и письмо, и карта, и ландшафт. Иногда его стирают и вешают сохнуть на балконе. И тогда он становится парусом. Он надувается на ветру и наполняется белым светом.

До моих двух лет жили в коммуналке в Брюсовском переулке, – ее я помню смутно. Длинный темный коридор и прямоугольник белого света. Он вливался в дом вместе со звоном колоколов. У входной двери звонил телефон, а из противоположного конца – колокола. И вот, еще до больницы, бежишь, бежишь изо всех сил к раскрытой двери и оказываешься на балконе. Прямо перед тобой купола соседней церкви, и тебя подхватывает колокольный звон. Впрочем, взрослые хором утверждают, что в 1970-е годы в Советском Союзе колокола звонить не могли. Было запрещено. Но я-то точно помню, звонили! И этот льющийся свет.

Еще раньше был белый потолок. Мой лист – это потолок. В нем были трещины. Если тебе три года и ты лежишь месяцами, глядя в потолок, то не нужно рисовать – можно просто разглядывать трещины: рыцарей, ангелов с кастрюльками, плачущего мальчика, от которого убежали и коза, и жираф, которых его послала пасти мама – смотрительница замка. Глядеть на потолок куда интереснее, чем слушать жалостливые вздохи бабушкиных подруг: ах, бедная девочка, как же так. В три года сломать позвоночник… Ну надо же как повезло – если бы шейные, то конец. А если ниже – то паралич на всю жизнь.

Боже мой, когда же они уйдут?

Оставьте мне мой потолок.

Перелом позвоночника оказался и впрямь переломным: с этого мига девочка помнит себя собой, уже подряд, без провалов.

Она не выносила, когда ее жалели. Ничего ужасного девочка в своем горизонтальном положении не видела. Жить это не мешало. Не мешало играть и думать.

Мой лист – белая крыша. Я пока не могу ходить, но зато ко мне в гости приходит воробей.

У меня есть лопатка, и я могу копать ею снег на крыше, лежа в спальном мешке.

В больнице было куда хуже. Там не было трещин на потолке, не было мамы и почти все было белое. Коричневым запомнился только взрослый шестилетний мальчик. У него даже имя было коричневое – Сережа. Сережа проглотил значок. Он очень этим гордился. Оно и понятно: проглотить значок – это по-мужски, не то что сесть верхом на перекладину шведской стенки, закричать «Бабушка, смотри, я на лошадке!», а очнуться в больнице со сломанными позвонками. Цветными были картинки и стихи. Но надо было ждать, чтобы тебе их прочли. Букв еще не было. А пока тянулся длинный белесый день, и только где-то с краешку было немного стихов.

– Старая лестница,

Что ж ты не спишь?

Что ты все время

Скрипишь и скрипишь?


– Милый мой мальчик,

Когда же мне

Спать?

Надо людей

Провожать

И встречать.

Чтоб не устали,

Чтоб не упали,

Надо перила

Им подавать.


– Старая лестница,

Но, между прочим,

Люди не ходят

По лестницам

Ночью.

Так почему ж ты

Ночами

Не спишь?


– А по ночам, —

Ты поверь мне,

Малыш, —

То тяжелы,

То легки,

Словно дым,

Сны сюда входят

Один за другим.

Тихо под ними

Ступени поют…

Слышишь, мой мальчик?

Они уже тут.


Ирина Пивоварова

Потом потолок обвалился. Дом был старый. Балки прогнили. Перекрытия рухнули. Мы жили на верхнем этаже и чудом остались живы. Примчались исполкомовские начальники, поднялся переполох, и на годы мы остались без дома.

А накануне был детский праздник. Пахло елкой и мандаринами. Пахло так, как будто никакой советской власти не было и быть не могло. Как будто белый снег не заносил братские могилы, как будто в одной из них не лежали смерзшиеся кости нашего расстрелянного прадеда-философа Густава Густавовича Шпета, как будто белый флаг не развевался над человеческими судьбами и судьбами целых семей и народов, как будто по ночам не стучали печатные машинки и не печатали на папиросной бумаге самиздат, как будто белый кефир не разливался по серому подземному переходу, как будто каждый шаг вне дома не был пропитан враньем и позором. Как будто улица Горького и впрямь была Тверской, как ее называла бабушка. И это тоже было ее ответом на то, что даже полвека спустя вместить невозможно.

Исполком. Потолком.

Слова. Они имели смысл и цену. За них можно было и угодить. Семья Поэта, приходившаяся и нам родными, щедро предложила пережить трудные времена на его даче. Сами они жили там только летом, а мы отныне круглый год. Вода на улице. Уборная – тоже. Телефона, само собой, не было. Рубили дрова. Носили воду. Топили печку. Варили кашу. Родители ездили на работу в университет и обратно. За нами приглядывала бабушка.

Там все и началось.

По той же дороге, чрез эту же местность…

Мы росли на полях стихов к роману. Большой дом поэта стоял среди сугробов, как корабль, готовый к отплытию. Имя поэта мало затрагивало детскую жизнь – более того, с детским снобизмом мы полагали до поры до времени, что все носятся с ним просто потому, что он папа нашего дяди, а нам почти родственник, что-то вроде дедушки. Что до паломников, так это его добрые знакомые – старички и старушки. Скукоженную, кутавшуюся в шаль молитвенно называли «Надежда Яковлевна» и добавляли вполголоса «Мандельштам»; бородатого с палкой шепотом – Копелев; про горбоносую говорили, что она сестра Цветаевой, которую детское воображение рисовало как цветочную фею – одну из разноцветных куколок из конфетных оберток, которые так ловко скручивала для нас после чая ее подруга – Софья Исааковна. Фигурки всё множились на столе, а потом от едва заметного дуновения начинали кружиться в вальсе по клеенке с яблоками. Шел снег или падали листья. А роман и поэт были пейзажем за окном. Физическим пространством детства.

В доме жили и другие стихи. Пушкин, прежде всего.

Вечер. Трещит натопленная печь. А мама или бабушка читает, словно про нас:

И вот уже трещат морозы

И серебрятся средь полей…

Читатель ждет уж рифмы «розы»,

На вот, бери ее скорей…


И невольно тянешь руки, чтобы поймать, как мячик.

…Огонь опять горит – то яркий свет лиет,

То тлеет медленно – а я пред ним читаю

Иль думы долгие в душе моей питаю.

И забываю мир – и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем —

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Минута – и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но чу! – матросы вдруг кидаются, – ползут

Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.


Плывет. Куда ж нам плыть?

..............


Стихи были всюду. Они ходили по улицам. Однажды они появились на нашей аллее в образе черной шляпки с широкими полями. Шляпка остановилась и разговорилась с нами прямо через забор.

– Вы кто, дети? Эльфы?

– Нет, мы брат и сестра.

– А сколько вам лет?

– Шесть и пять.

– А что вы делаете?

– Сейчас играем в бобров, а до этого слушали пластинку «Индукá».

(Так мы называли пластинку со стихами Вадима Левина «Глупая лошадь»: на строчках «миссис и мистер Бокли достали из сундука» пластинка застревала и часами повторяла: индука-индука-индука, пока кто-то из взрослых не приходил сдвинуть иглу проигрывателя. После обеда нам полагалось лежать тихо, и часто мы подолгу слушали исключительно – индука.)

– Как интересно. Что это за пластинка?

Дама явно была не осведомлена в детских пластинках, а мы принялись безбожно врать, призывая на помощь весь свой небогатый подмосковный кругозор:

– Нам эту пластинку привезла мама… из Нью-Йорка, – бодро отрапортовала я (Нью-Йорк для меня, да и для всех нас тогда был точным синонимом луны).

– Да, из Нью-Йорка, – подхватил брат и смело добавил: – Она купила ее в Нью-Йорке на улице… Горького!

На большее нашей фантазии не хватило. В городе мы бывали редко, и улица Горького звучало так же волшебно, как Нью-Йорк. Врали мы долго и вдохновенно. Дама пришла в неимоверный восторг. Она, казалось, буквально впитывала каждое слово и вбирала в себя всю нашу небывальщину.

Потом заторопилась, попрощалась и пообещала пригласить на день рождения дочери. Через несколько дней вечером, лежа в кроватях, мы услышали разговор родителей между собой:

– Знаешь, – говорил папа маме, – мне Тамара Владимировна рассказала, что встретила тут на днях в Литфонде Ахмадулину, и та сказала, что познакомилась с удивительными детьми-эльфами. Уже пишет стихотворение «Эльфы». Как выяснилось, это наши дети…

Нам бы обрадоваться, но мы испугались. Еще бы – мы не сомневались, что нам сейчас изрядно влетит от родителей за все ту лапшу, которую мы навешали на уши наивной, доверчивой тетеньке в шляпке.

На день рождения нас действительно позвали. Мы сопротивлялись, родители недоумевали, но делать было нечего. По дороге заехали в «Культтовары» на станции и купили набор «Маленькая хозяюшка» – клеенчатый фартук, игрушечную скалку и поварешку. Когда мы вручили подарок Беллиной дочке, то вместо «спасибо» она мрачно изрекла: «Седьмой». Мы были седьмыми дарителями «Маленькой хозяюшки». Что, впрочем, при тогдашнем дефиците неудивительно. И разочарование семилетней девочки, получившей седьмой одинаковый подарок, тоже можно понять. А вот старшая дочь Беллы нам обрадовалась. Была ласкова, играла, развлекала малышей, устраивала викторины, раздавала призы и конфеты. В тот вечер Белла знакомила нас со всеми гостями и представляла не иначе как эльфами. Но волшебной запомнилась она сама.

Мы больше не виделись.

По улице моей который год

звучат шаги – мои друзья уходят.

Друзей моих медлительный уход

той темноте за окнами угоден.

Запущены моих друзей дела,

нет в их домах ни музыки, ни пенья,

и лишь, как прежде, девочки Дега

голубенькие оправляют перья.


Дворянское детство кончилась внезапно. Дали «трешку» в блочном доме. Началась многоэтажная Москва и школа. В школу пошла как во вражеский лагерь. Это нельзя говорить. Это тоже. Осторожнее. Осторожнее. Не подвести бы маму с папой.

Однажды в 3-й «Б» вошла райкомовская дама, чтобы отобрать лучших учеников, которых в качестве поощрения собиралась принять в пионеры в «первую смену». Девочка Xeniя примчалась домой в слезах: «Я не буду вступать в пионеры». Мама растерялась – сама же этому и учила, но жить-то надо. Это становилось слишком опасно. Вечером с работы пришел папа. Попытался выяснить логически: «Почему? Это же пустая формальность – красный галстук и все такое…»

– Не буду. Как я могу произнести слова «торжественного обещания», что я буду любить коммунистическую партию и Ленина?!! Вы же сами говорили, что Ленин – убийца…

– Ну, любви никто не требует. Это просто слова. Они давно уже ничего не значат.

– А что тогда значит, если не слова?.. (с девятилетней запальчивостью).

Убеждали. Объясняли, что с такой крошкой разбираться никто не станет, что неприятности свалятся на взрослых. Папу в лучшем случае выгонят с работы (беспартийный и к тому же еврей!), а что будет делать семья? Чем кормить детей? Взывали к ответственности за маленькую Анечку. Это был точный ход. Ради сестры Xeniя готова была на многое. Главное событие ее детской жизни. Ее первенец. Просыпалась по многу раз за ночь и подходила к кроватке: дышит ли? После рождения Анечки мама ушла с работы: ездить в археологические экспедиции она больше не могла, а дух советских контор был ей невыносим. Работал в семье только папа. К вечеру сговорились на сомнительном компромиссе: Xeniя не будет произносить слова, а будет просто открывать рот в такт со всеми… Так появились красный галстук и чувство предательства.

Брат, не вникая особо в суть пионерской драмы, немедленно почувствовал в красном галстуке ахиллесову пяту старшей сестрицы и не уставал дразнить ее пионеркой. Завязывалась потасовка, и мама, дабы пресечь рукоприкладство, разводила детей по разным комнатам. Но этим дело не кончилось.

Продолжение разыгралось через месяц в школьной уборной, куда девочки дружными стайками ходили подтягивать вечно сползающие колготки.

Xeniя этого места избегала – и по его неэстетичности, и из нелюбви к коллективным интимностям. Дожидалась начала урока и отпрашивалась в случае необходимости. Или же бежала в самом конце большой перемены, когда остальные девочки уже впархивали стайками в классы. Вот и сейчас она осторожно зашла в уборную, но неожиданно столкнулась там со своей тезкой и одноклассницей, тихой девочкой с задней парты, которая, казалось, дожидалась именно ее. Та заговорила первая жаркой скороговоркой:

– Я учусь плохо, и меня будут принимать в пионеры в последнюю очередь, но я собираюсь отказаться. Я верующая. Я чувствую, что ты думаешь так же, как и я, что ты не хотела, что тебе пришлось. Я решила тебе сказать.

Xeniя молчит. В голове проносится: осторожно, осторожно, это может быть провокация…

– Ты можешь мне не верить, – продолжала девочка, словно читая ее мысли, – но ты увидишь, что так оно и будет.

Да уж, действительно нелегко. Сначала бесконечные летучки, собрания, где все учителя сбивались в стаю и дружно клевали маленькую девочку. Потом бойкот класса, науськанного новой классной руководительницей.

– Xeniя Лурье тут? – эта крыса зачем-то вызывала ее в учительскую посреди урока французского.

О эти пустые школьные коридоры и холодок под языком. В учительскую ее отродясь не вызывали, да еще во время урока. Что случилось? В учительской не было ни души. Рьяная любительница сериала про Штирлица сажает девочку за стол напротив себя и направляет ей в лицо лампу.

– Сейчас ты будешь отвечать на мои вопросы. Ты дружишь с Х.?

– Да.

– Ты знаешь, что она не пионерка, и ее поддерживаешь?

– Она моя подруга. (Боже, как страшно, как колотится сердце, только бы случайно не выдать кого-то, не навредить, не предать…)

– Ты была у нее дома?

– Да.

– Ты видела там иконы? А сама она носит крест?

– Э-э-э-э… что-то не припомню.

(Дом был завешан иконами. Крестик был. Старинный, серебряный.)

– Так я тебе и поверила. А книги, изданные за рубежом, у них есть?

– Какие такие книги? Наши школьные, по французскому про медвежонка?

Рикики и Рудуду?

(А это удачная находка! Как будто она и в самом деле не знает, что такое тамиздат.)

– Хватит паясничать. А что вы делали, о чем говорили?

– Мы… э-э-э-э… уроки. Потом в дочки-матери играли.

(Дочки-матери! Как же! Евангелие читали тайком…)

– А родители дома были?

– Были.

– И что, даже обедом не накормили?

– Почему? Накормили очень вкусно.

(Вранье. Дом был совершенно богемный с весьма приблизительным понятием об обеде. Впрочем, как раз в последний мой приход был общий борщ…)

– А о чем говорили за столом?

(Что за ужас? Просто Оруэлл какой-то. «1984». Он, собственно, и стоит на дворе. Она что, была там, эта училка? За занавеской пряталась? Ведь говорили об обыске у друзей-пятидесятников и о том, что их могут арестовать, а детей изъять за религиозную пропаганду… И, как назло, ничего не могу придумать. В голове – шаром покати. О чем обычно взрослые говорят за столом? «Не заботьтесь, что вам отвечать». Господи… Ну пожалуйста…)

– Ну, что ты замолчала?

– А-а-а… э-э-э… А меня мама учила, что детям не положено слушать за столом взрослые разговоры!

Звонок.

(Спасибо Тебе!)

– Так. На сегодня закончим. Если ты расскажешь хоть кому-нибудь, включая родителей, о нашем разговоре, – тебе не поздоровится. – Х. было сообщено немедленно на заднем школьном дворе. Родителям – дома. Папа собрался в школу.

– Папа, умоляю, не надо. Ведь она меня убьет. Как я завтра пойду в школу?

– Ничего не будет. Я знаю, как с ними разговаривать.

Он действительно знал. С обаятельнейшей улыбкой предстал перед классной руководительницей и представился коллегой-преподавателем. Он – университетский работник, она – школьный, они решают общие задачи по воспитанию подрастающего поколения. Он с интересом следит за последними постановлениями партии и правительства, касающимися образования, но, видимо, совершенно проглядел инструкцию, позволяющую отрывать студентов и школьников от учебного процесса, с тем чтобы вести с ними разъяснительные беседы, как это сегодня произошло с его дочерью, которая вынуждена была пропустить урок французского. Он бы очень хотел ознакомиться с постановлением, на основании которого это было сделано. Или хотя бы с инструкцией РОНО.

Училка прикусила язык. Она-то надеялась выслужиться, а это грозило обернуться серьезными неприятностями. Никакого постановления, разумеется, не было. Что ж, он так и думал. Он очень внимателен к своим профессиональным обязанностям. В следующий раз он пойдет беседовать прямо в РОНО. Впрочем, он надеется, что это досадное недоразумение не повторится. Не повторилось.

Так и жили. Утром выходили на остановку. Мела поземка. Окраина окраиной. Но – о чудо! – оказалось, что в соседнем доме живет сама Юдифь Матвеевна Каган. Та самая легендарная – знаменитый переводчик, филолог-классик, биограф Цветаевых, дочка философа Невельской школы Матвея Исаевича Кагана, ученица А. Ф. Лосева. Они жили вдвоем – мать и дочь. Строгая Юдифь Матвеевна и волшебная Софья Исааковна. Обе уже давно не выходили из дому, но дом их и был средоточием вольной мысли – территорией, свободной от советской власти. Они не были вопреки. Они были вне и над.

Однажды Ю. М. вызвали на очередной допрос в КГБ:

– Скажите, какое отношение вы имеете к радиостанции «Свободная Европа»?

– Одностороннее.

– ???

– Я их слушаю и знаю, они меня – нет.

Юдифь Матвеевна. Опора и камертон. Это она собрала в начале 1980-х группу околодиссидентских детей, чтобы обучать их (бесплатно, разумеется) латыни и основам классической культуры. Позвали и Xeniю. В группе оказались будущие друзья на всю жизнь. Там встретила Митю. На чай к Ю. М. из соседнего подъезда заходил Сергей Сергеевич Аверинцев. Там же впервые встретила и В. А., ставшую такой родной. Через чтение латинских авторов («Cum repeto noctem, qua tot mihi cara reliquit, / labitur ех oculis nunc quoque gutta meis»1), постановку «Антигоны» («Сестра моя любимая, Исмена, не знаешь – Зевс до смерти нас обрек терпеть эдиповы страданья?»), приглашения знакомых ученых с серьезными лекциями для тринадцатилетних птенцов («Глоттохронология и ее место в компаративистике») и прочих классическо-академических премудростей, Ю. М. ненавязчиво учила детей свободе. Чем бы они ни занимались, из-за стекол книжного шкафа на них вдумчиво глядели фотографии Анны Франк и Мартина Бубера, Януша Корчака и портрет Эразма Роттердамского. Так из занятий уроки все больше превращались в жизнь. А сама Ю. М. – из преподавателя в Учителя.

Каждую среду девочка бежала в соседний дом, а после возвращалась в блочную «трешку», счастливо декламируя про себя Горация, которого много лет спустя читала над гробом cвоего первого учителя:

Non usitata nec tenui ferar

pinna biformis per liquidum aethera

vates neque in terris morabor

longius invidiaque maior…


Не на простых крылах, на мощных я взлечу,

Поэт-пророк, в чистейшие глубины,

Я зависти далек, и больше не хочу

Земного бытия, и города покину.


Не я, бедняк, рожденный средь утрат,

Исчезну навсегда, и не меня, я знаю,

Кого возлюбленным зовешь ты, Меценат,

Предаст забвенью Стикс, волною покрывая.


Уже бежит, бежит шершавый мой убор

По голеням, и вверх, и тело человечье

Лебяжьим я сменил, и крылья лишь простер,

Весь оперился стан – и руки, и заплечья.


Уж безопасней, чем Икар, Дэдалов сын,

Бросаю звонкий клич над ропщущим Босфором,

Минуя дальний край полунощных равнин,

Гетульские Сирты окидываю взором.


Меня послышит Дак, таящий страх войны

С Марсийским племенем, и дальние Гелоны,

Изучат и узрят Иберии сыны,

Не чуждые стихов, и пьющий воды Роны.


Смолкай, позорный плач! Уйми, о, Меценат,

Все стоны похорон, – печали места нету,

Зане и смерти нет. Пускай же прекратят

Надгробные хвалы, не нужные поэту2.


На окраине Москвы дул пронизывающий ледяной ветер. У застекленной автобусной остановки, напоминавшей мутный стакан из школьной столовой, топтались черно-серые фигуры. Автобус никак не приходил.

По радио передали, что М. по-прежнему держит голодовку с требованием освободить политзаключенных. Видимо, голодовка серьезная, он слабеет с каждым днем, но не сдается. Скорее всего, его мучают насильственным кормлением через зонд. По скудным и нетвердым сведениям, которые просачиваются в новостях, семье предлагают выезд. Видимо, власти не на шутку беспокоятся за его жизнь и хотят избавиться от М. без шума. Семья отказывается от эмиграции, если им не дадут свидание. Свидание не дают. Митя никогда не говорит об этом. Он не видел отца уже несколько лет. Это восьмой арест.

Записала в тринадцатилетнем дневнике.

Автобуса все не было. Подумала было идти пешком, но вдруг представила: лагерь, вышки, строй заключенных… И остановилась. Нет, нужно дождаться автобуса. На том стою и не могу иначе. Пусть руки и ноги окоченеют, пусть портфель с учебниками покажется чугунным, она должна быть стойкой. Слова «солидарность» девочка не знала, но стояла на морозе по стойке «смирно» и чувствовала, что этот бессмысленный с точки зрения здравого смысла жест чем-то приближает к правде. И потом – ей уже тринадцать, почти взрослая. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?

9 декабря. Страшное известие по радио: в тюрьме умер Митин отец. Его больше нет. Только-только забрезжила надежда. И все. Конец. 20 лет в лагерях. И что теперь Митя и его мама? И как это умирать в ледяном карцере, не увидев ни жену, ни сына, ни одного близкого лица. Умер Великий Человек. Его не сломили и не сломали. После этого нельзя трусить. Он боролся за нашу свободу. Настала наша очередь. Неужели мы промолчим?

11 декабря. Я дома с ангиной. Радио трещит. Слышно плохо. Передали что-то про похороны М. на тюремном кладбище. Взрыв возмущения во всем мире. Сквозь треск помех отчетливо прозвучало: «Присутствуют жена и сын…» И так явственно предстали в воображении эти две фигуры на клочке тюремного кладбища: сын, поддерживающий сгорбленную мать. Теперь уже отсиживаться и отмалчиваться совершенно невозможно. Даже если я буду одна. Но одна я не буду: Митя, Миша… Нас больше, чем кажется. Мы вырастем, мы не забудем. Мы не оставим это так.

15 декабря. Как близко такие разные события. Сегодня у нас дома (да и во многих семьях) – праздник. Сахарова и Боннэр возвращают из ссылки… Би-би-си передали, что было заседание Политбюро «О предложениях в отношении Сахарова А. Д.» – и «принято решение одобрить проекты Указов Президиума Верховного Совета СССР (о прекращении действия Указа 1980 года о выселении Сахарова из Москвы и о помиловании Боннэр)»… Сахаров рассказал, что «в 10 вечера неожиданно пришли электрики и гэбист – поставили телефон. Гэбист сказал, чтобы около 10 часов утра ждали звонка». Позвонил Горбачев. С. и Б. получают разрешение вернуться в Москву. Но Сахаров первым делом говорит о смерти своего друга в Чистопольской тюрьме, просит Горбачева «еще раз вернуться к рассмотрению вопроса об освобождении людей, осужденных за убеждения». А ведь другой промолчал бы, выпускают все-таки… Но А. Д. не такой. «За дверью квартиры исчезли стол и стул милиционера и сам милиционер. Больше поста у их двери не было. Телефон – остался… испытываем очень смутное чувство. М. погиб, зэки сидят – а мы возвращаемся в Москву. Возникает странное чувство вины…» – пишет он в послании друзьям.

30 декабря. Маленький брат Петя сломал ногу. На маме совершенно нет лица. Она сутками в больнице. Ей сейчас совсем не до нас – только Петя. Какое счастье, что есть латынь. Миша и Митя. И Ю. М. – скольким я им всем обязана… После занятий Митя качает меня на качелях и дарит солдатиков. Переписал всего Галича. А сегодня позвал в гости. Я пойду к НИМ в дом!!!

По нехитрой советской арифметике в блочной «трешке» жили сначала вшестером: мама-папа, трое детей и бабушка, а потом и вовсе всемером – родился брат Петя. Квартирный вопрос стоял остро. Хитроумными путями, через знакомую знакомых удалось выхлопотать бабушке отдельную квартиру этажом выше, а в год перестройки и гласности – невероятным везением плюс немыслимыми родительскими усилиями обменяли эти «однушку» и «трешку» – на Большую Квартиру на Большой Садовой.

Вот так все начиналось. Еще стояло лето, и не было ни путча, ни раскола неба. Еще девочка в красном сарафане беззаботно улыбается в объектив, уверенная, что надежно защищена стеной мира взрослых от всякой опасности, таящейся в этом мире.

Буква. Слово. Одно слово. Два слово. Можешь выйти на площадь, смеешь выйти на площадь в тот назначенный час?

А время летело навстречу вместе с юностью. И ветры свободы подхватили и понесли Европу. Вручение почетного гражданства и символического ключа от города Праги знаменитой восьмерке, участникам демонстрации 1968 года на Красной площади, протестовавшим против ввода советских танков в Чехословакию, состоялось тогда, 22 года спустя. Дубчек, первый премьер свободной Чехии, и Вацлав Гавел, первый президент-диссидент, поспешили пригласить в качестве почетных гостей тех, кто вышел «За нашу и вашу свободу» и кому они считали себя обязанными. Вышли, когда никто не мог этого предугадать. Вышли, зная, что за этим последует. Психушки, зоны, ссылки. Поломанные судьбы. Запоздалая и ненужная слава. Но и чехи знали уже тогда: будущее выйдет из этой восьмерки – как из гоголевской шинели. И когда в очередной раз прозвучит обывательский вопрос: да что может кучка (дальше обычно идет произвольная цифра от единицы до нескольких тысяч)? – ответом может быть одно слово – «честь». Эпиграф из Карамзина Галич изменил так: «Жалеть о нем не должно, / Он сам виновник всех своих злосчастных бед, / Терпя, чего терпеть без подлости не можно».

Компания собралась разношерстная. Те, кто дожил до этого дня, съехались, разбросанные, из разных стран. Встретились, будто не расставались. Поселили в личном особняке Дубчека в Градчанах. Девочка, оказавшаяся там почти случайно, смотрела и запоминала. Как почетные гости отказались ездить на специально предоставленной правительственной машине с мигалками и затемненными стеклами (уж очень напоминали гэбешные), как передвигались то на метро, то на микроавтобусе всей шумной компанией, как путали комнаты в резиденции, теряли лекарства и деньги, врывались по ошибке в номера друг друга. Как окатило с головой из биде (не знали, что это такое) в роскошных премьерских апартаментах и явились на прием мокрые (запасного костюма не было), как сидели по вечерам в гостиной, а хозяин особняка комментировал художественный фильм, шедший в честь годовщины по чешскому телевидению: «Ну нет, этот актер Дубчек-герой, не я. Мне было очень страшно».

Тогда-то девочку-подростка и пронзило это чувство хрупкости. Они не были героями по призванию или безрассудству. Им было страшно. Они были героями, потому что были живыми. Трогательным, разным, в чем-то нелепым, талантливым, искренним, им всем было что терять. Но терпеть, чего терпеть без подлости не можно, живые души не могут.

Это она постарается запомнить.

1

Только лишь вспомню <ту ночь>, как я со всем

дорогим расставался, —

льются слезы из глаз даже сейчас у меня.

Овидий. Скорбные элегии, I, 3, 1–4.


Перевод Сергея Шервинского.

2

Liber II. Carmen XX. Перевод Александра Блока.

Следы на воде

Подняться наверх