Читать книгу Ключ от пианино - Елена Девос - Страница 1

Часть первая

Оглавление

Веселые, шумные и уже подвыпившие друзья отца подняли инструмент на четвертый этаж, занесли в квартиру и поставили в Большой комнате. Всего комнат было две, и звали их, точно созвездия: Маленькая – моя, и Большая (потому что больше Маленькой) – она же гостиная, спальня родителей, столовая и библиотека одновременно, а теперь вот еще и комната для пианино.

Все в нем было прекрасно – и сверкающая тяжелая крышка цвета жженого сахара, и бесконечный ряд скользких, нежных, таких послушных на вид клавиш, и новенькие ярко-золотые педальки, которые выглядывали каждая из своей норы – уютной, округлой, точно мышиной, обитой изнутри зеленым бархатом.

Но занимательней и чудесней всего был маленький, точно игрушечный, замок, врезанный прямо посредине рамы, там, где располагается «ре» первой октавы. Единственная деталь этого божественного инструмента, значение которой я тогда не могла понять. Зачем врезали этот замок? От кого нужно закрывать клавиатуру? И, наконец, если есть замок, то почему нет ключа?

Я и сейчас не могу поверить, что это просто атавизм, дань традиции, согласно которой раньше ученик не мог играть без учителя, и пианино было открыто только во время урока. Я не могу поверить, что ключ потерял настройщик, который пришел в тот же день, что-то уронил и подвинул, приказал наполнить трехлитровую банку водой, поставить ее в пианино и хранить там вечно.

И мне так хочется зайти в Большую комнату, которой давным-давно нет,  захлопнуть  гулкую крышку, взять этот маленький латунный ключ, повернуть его в замке и никогда, никогда уже больше не писать тебе.


***

Впрочем, что с того, что я пишу? Эти строки существуют сами по себе, им не нужен читатель. Порой мне кажется, что они опустились на бумагу невзначай, только чтобы отдохнуть. Как те самые детские птицы, шур! – и улетели. Как серебряная канитель на елке – дрожит, едва касаясь ветвей. И это касание, эта невесомость и независимость мучают и утешают меня. Странным образом, свобода этих писем – все-таки моя, и другой у меня нет, это все, что мне теперь осталось.


***

Я не знаю, когда начинается день.

Ночь моя трепещет от света и звуков: то заплачет сын, и  я возьму его из кроватки на руки, и загорится в его спальне зеленый ночничок, то кашлянет во сне дочь, и я побегу  накрывать ее одеялом, то заскребется в окно кошка и я открою ей, холодной и душистой от мороза, входную дверь.  И, наверное, вот в этот момент ночь превращается в холодное синее утро.

Я потихоньку выбираюсь из детской, иду на кухню, включаю чайник. На темно-сером панцире холодильника прилеплена яркая желтая бумажка, где записаны моей рукой следующие важные слова:

почистить духовку

вымыть голову

зашить свитер

развесить белье !!!

собрание жильцов ???

купить хлеб

макароны!!!

соль

виноград, сыр, лук, мандарины

корм для кошки

Вот уже бормочет радио за стеной, где только что прошелестел душ и слышится этот тоненький, слегка испуганный звук, точно сумасшедший дятел завелся в ванной. Тук-тук-тук. Так-так-так. Вечный звук мужской бритвы.  Скажите мне, зачем они все время тукают? Что можно выколотить из этих узеньких щелочек, по миллиметру каждая? Действительно ли это помогает пене и щетине быстрее покинуть лезвие? Почему-то мне кажется, что нет. А все-таки – так-так-так, ведь было время, мне так-так-так хотелось услышать этот звук, тук-тук-тук, утром, где-нибудь рядом, за стеной.


***

Муж, уходя на работу, торопливо целует меня, и его губы пахнут кофе, а щека – кремом для бритья. Да, кстати, возможно, завтра ему надо будет ехать в командировку, говорит он с порога, а возможно и нет.

Даша опаздывает в школу, и мы с детьми начинаем одеваться. Дочь отважно сражается со шнурками, сын кричит оттого, что его в теплой комнате заключают в душный комбинезон, я одеваю детей  и потому еще не одета сама, и только наша кошка готова выйти без всяких приготовлений.  Наконец, мы закрываем дверь и выходим в тонкий октябрьский туман. Коляска скрипит на мокрых листьях. На голове у меня кофейного цвета шапка ручной вязки, шея замотана фиолетовым мохнатым шарфом, хороши также мои голубые перчатки с цветочками и радужные перуанские шерстяные носки, которые выглядывают из наскоро напяленных домашних шлепанцев в леопардовых пятнышках. Я одета настолько дурно, что не уступлю голливудской звезде на обложке толстого глянцевого журнала, который вот уже два месяца валяется у нас в туалете.

И это только ничтожная часть, маленькая завитушка на той большой, нескладной и тяжелой раме, в которую вставлена моя повседневная жизнь. Точнее, повседневная жизнь моя и есть эта огромная, перегруженная деталями рама, где поблескивает  другая жизнь – прозрачная и хрупкая, о которой никто не знает.


***

В чем смысл этой жизни? Какой смешной вопрос. Раньше я задавала его и не находила ответа. Теперь я ни о чем не спрашиваю, а ответ приходит сам собой. Ежеминутно он складывается из разных дел, и каждое – особой формы и важности, каждое со своей причиной и целью.

Надо встать с кровати, потому что заплакал младший ребенок, надо его взять на руки, переодеть, посмотреть, ясные ли у него глаза, а лоб, не горячий ли?..  Посидеть потом с ним тихонечко на кровати, дать ему проснуться по-настоящему. В семь часов пойти в соседнюю спальню и разбудить дочь, помочь ей одеться, с сыном на руках прийти на кухню, приготовить завтрак, усадить Дашу за стол, а Мишу – в его высокий стульчик, мой стул − моя крепость, за которым он немедленно разливает свой йогурт и начинает пускать пузыри. Накормить, одеть, дойти до школы, поцеловать дочь на прощание (с какой тоской она смотрит на нас, уходящих! Как беспечен и весел кажется ей наш день вне школьной ограды!), вернуться, раздеться, раздеть сына, показать ему в манежике игрушки, убрать со стола, успокоить сына, утереть слезы, покормить, уложить, развесить белье… и так далее, раз-два-три, раз-два-три, а потом смотришь – уже  и ночь на дворе.

Это работа, которая чрезвычайно занимает руки, но оставляет голову пустой и легкой, как воздушный шар. Словно играешь технический этюд, где все тебе известно наперед, нужно только вовремя и нужным пальцем затронуть клавишу.


***

Кажется, весь этот пазл называется «нет времени». Конечно, у меня нет времени по сравнению с тем временем, когда я могла спокойно убить день на одно стихотворение, посвященное тебе.

По сравнению с тем временем, когда смыслом моей жизни был ты.

По крайней мере, смыслом моего пробуждения рано утром был твой голос. Вернее, сначала он был просто причиной. Как будильник.

Ведь, чтобы разбудить меня, мать каждое утро включала радио. А на радио работал ты.  Только я еще не знала, что ты – это ты.


1

…7 часов 30 минут в Москве, вы слушаете «Новое радио». Утренний эфир для вас подготовили редактор Алексей Вересаев, звукорежиссер  Михаил Аверьянов, музыкальный редактор Катя Баракунина, корреспонденты Олеся Савина, Михаил Бобков, Анатолий Швец… И, как всегда, с вами ведущий утреннего эфира Владимир Верман!

Кто бы сомневался.

Вермана невозможно было ни с кем спутать. Он устраивал шоу из каждой передачи, разговаривал в прямом эфире с радиослушателями, требовал, чтобы они звонили ему по поводу и без повода, разгадывал кроссворды, проводил конкурсы, раздавал призы, подпевал музыкальным хитам и читал гороскопы, которые сам же и сочинял. Вернее, может, какой-то внештатный астролог и приносил в студию обычный гороскоп, но в эфире Верман оставлял от козерогов и овнов рожки да ножки.

Но главным достоинством Вермана был, конечно, голос – удивительно живой, в отличие от чинных голосов радиоведущих той поры, и при этом глубокий, бархатистый, прекрасно интонированный – так сказать, поставленный. Диапазон этого голоса позволял Верману легко передразнивать диалог мужа и жены, а порой он говорил с такими нотами в басах, что радиослушательницы замирали на кухне, бросали свои раковины с грязной посудой, и, словно те самые устрицы из Страны чудес, очарованные басней Моржа, бежали, бежали за ним − точнее, бежали звонить ему, в прямой эфир, на студию, чтобы сказать, как сильно они его любят.

Только вот проскальзывали иногда в этом голосе кошачьи, почти гнусавые ноты, и смеялся он как-то неожиданно – странно было при таком голосе слышать смех другого объема – глухой  и несколько мелковатый.

Одно было несомненно: во время эфиров Вермана зрители звонили на радио куда чаще и писем он получал в разы больше всех других ведущих. Посему начальство выдавало Верману премии, прощало ему опоздания на летучки, отпуска в неурочное время, сверхинициативность и небольшие проколы в работе. Ему также разрешили самому выбирать время, в которое он должен был вести эфир. Верман выбрал утро – во-первых, он легко вставал рано, а во-вторых, в его распоряжении оставался таким образом целый день, который он мог употребить, как хотел.

И уж он его употреблял. Толстый черный органайзер Вермана был заполнен встречами, пометками, цветными липучками и набит самыми разными визитными карточками. Верман был вездесущ. Сегодня он говорил с директором шоколадной фабрики, завтра – с художником-авангардистом, вечером был на презентации дебютного лондонского альбома длинноволосой старлетки, ночью улетал на джазовый фестиваль в Париже, а до того успевал заехать в гостиницу на Моховой, где остановился его приятель из Нефтекамска.

Я увидела этот блокнот в первый раз, когда Верман раскрыл его, чтобы записать мой адрес и телефон. И, признаться, блокнот поразил меня даже больше, чем внешность Вермана, его настоящие американские джинсы, его удивительная прическа с тоненьким хвостиком русых волос на затылке, рубашка с вышитым крокодилом на кармашке и высокие замшевые ботинки.  Я понятия не имела, что означает крокодил на кармашке, и только очень смутно догадывалась, что ручка, золотым перышком которой он записывал мое имя, должно быть, вещь довольно дорогая.

Апрельское солнце било нам в лицо, на Тверском бульваре около деревьев лежал грязный, подтаявший снег, мимо ползли с гудением троллейбусы. Я пересохшим и почти парализованным от волнения ртом диктовала ему свой номер телефона. Он уверял меня, что приедет, как только сможет. В руках у меня был белый блестящий пакет, в котором лежали, помимо прочих сокровищ, мои первые в жизни французские духи. Рядом, крепко зажав под мышкой  свою красную индийскую сумку со слоном и обернутый кружевным целлофаном громадных размеров букет, стояла моя мама. Я смотрела на Вермана, как на живого дракона. Поезд мой уезжал из Москвы через несколько часов. Мне было четырнадцать лет.


2

Мне было четырнадцать лет, и я только-только переступила порог этой комнаты ужасов, которая называется юность. Мне не нравилось, как я говорила, ела и ходила, и что с этим делать, я не знала. Я впервые внимательно посмотрела на себя в зеркало, и вдруг стало понятно, что у меня слишком худая и длинная шея, слишком толстые щеки и к тому же нос, который лучше никому не показывать в профиль. Тем не менее, я смотрелась в зеркало до слез, и в профиль, и анфас, хотя и без зеркала хлопот было хоть отбавляй.

Я чувствовала себя совершенно не к месту в обычной – общеобразовательной – школе, одно только название которой было такое же скрипучее и жалкое, как ее пыльные темно-зеленые ворота. Особи женского пола делились в нашем классе на две крупные группы – отличницы и девицы. Отличницы напоминали сушеных мух, которые валялись между пыльными школьными рамами с осени до весны: с ними так же бессмысленно было о чем-то говорить и смотреть на них было так же скучно. Девицы держались стадно, пробовали вместе курить, завиваться и краситься, воровали у родителей самогон, пили его на городском катке и, розовея от удовольствия, произносили свои первые матерные слова.

Моя лучшая подруга, с которой я не замечала того очевидного факта, что ни к одной из групп не принадлежу, год назад перешла в новую школу. Оставалась просто хорошая подруга, которой уж никак не грозила участь отличницы. Но она не могла отказать себе в удовольствии обсудить пару сплетен в тесном девичьем кругу, куда лично мне вход был заказан, и я опять оставалась одна. Я приходила утром в школу с одной только мыслью – поскорее убраться оттуда. Это довольно ясно отражалось на моем лице и на моих оценках. Только учительница русского языка, по своей невероятной доброте, ставила мне за сочинения «хорошо»: в них было много страниц и мало грамматических ошибок.

Вот огромный общий зал на четвертом этаже, в котором мы паслись десять минут после каждого урока, малиновый пол, исчерченный грубыми черными школьными ботинками, ряд светло-голубых одинаковых дверей. Вот висячие горшки с безнадежно усохшими кактусами «декабрист», которые подрагивали от звериного ора и толкотни во время отдыха учащихся.

Вот глухая стена, где нарисован масляной краской мальчик-герой, бросающийся на амбразуру – картина чудовищная, если не сказать больше, когда видишь ее каждый день. Вот совсем другая стена, с высокими окнами, в каждой четвертушке – вольное небо и неторопливые облака. Около такого окна я и проводила перемену, повернувшись ко всему остальному спиной.

С четвертого этажа открывался прекрасный вид на все, что находилось вне школы. Внизу белел накатанным льдом большой двор в виде неправильной трапеции, сутулились старенькие деревенские дома, обнесенные заборами и рябинами в сугробах; дальше, за дорогой, поднимались снежно-голубые холмы, с веселыми пятнами разноцветных перелесков. И видна была вдали блестящая, туго натянутая нитка железной дороги, по которой иногда, почему-то мучительно волнуя сердце, пробегал легкий, яркий скорый поезд.

Здесь не так хорошо, как в Москве, но все-таки ловилось «Новое радио». И однажды утром мать сказала мне:

– Верман-то новый конкурс объявил! По истории Франции.

– А-а,  – сказала я безо всякого энтузиазма.


***

Мама обожала конкурсы и викторины. Она ухитрялась записывать условия, вопросы и адрес, куда присылать ответ, на клочке обертки из-под колбасы, или на старой почтовой квитанции, или на газете. Она моментально запоминала телефон, по которому надо было перезвонить с ответом, и ничто не приносило ей столько удовольствия, как победа в турнире какой-нибудь маленькой радиопередачи.

Когда вопросы касались биологии, кулинарии или истории России, мама отвечала сама, и ей высылали в подарок подписку на журнал «Семья», герб столицы с жидкими малиновыми кистями, набор дорожных шахмат или ручной миксер. Если же это был музыкальный или поэтический конкурс, она выдвигала вперед меня, свою тяжелую артиллерию. Как она гордилась мной! Как она подталкивала меня к пианино, в комнате, полной гостей, чтобы я подобрала им какой-нибудь хромоногий шлягер, «сыграла бы что-нибудь веселенькое», «спела бы свои песенки»! Не имея музыкального образования, увы, она не могла как следует контролировать мою прилежность, так что техника моей игры была плачевной. К сожалению, мама не понимала и этого. Она так надеялась, что в какой-нибудь столичной музыкальной спецшколе обратят внимание на мой оригинальный дар, что даже раздобыла адреса таких заведений и показала меня одной преподавательнице, когда мне было около восьми лет.

Это был крупный провал. Поскольку мама понятия не имела, какие вопросы могут задавать преподаватели подобных школ, мы приехали туда, совершенно не готовясь, не взяв нот или хотя бы моего дневника с оценками. На вопросы я отвечала искренне и глупо − так, как может отвечать только восьмилетний ребенок, не собирающийся стать пианистом.

− Ну, расскажи, какую программу ты играла на годовом экзамене?

− Не помню…

− Это как же, не помнишь?

Мать (с ужасом, с последней надеждой):

− Ну что ты, что ты, ну, скажи, что играла…

− Не помню.  – честно повторяю я. – Вообще, я больше сочинять люблю, чем играть. Ну, играла сонату какую-то.

− Вы знаете, – удивленная профессор поворачивается к матери, – у нас дети такого возраста уже исполняют сложные произведения… Темперированный клавир Баха, например… И разбираются в композиторах. Вы, кажется, не совсем по адресу пришли.


***

Так мама поняла, что в музыке она не может простереть надо мной своих чутких и несокрушимых крыл, перестала говорить о спецшколах, и я занималась только тем, что мне нравилось, то есть сочиняла, марая бумагу, простую и нотную, а потом, к счастью и по случайности (учитель хора болела), открыла дверь в маленькую библиотеку на втором этаже музыкальной школы и наткнулась на раздел по истории музыкальной литературы. Тогда мне постепенно (книга за книгой) стало стыдно за те невежественные ответы столичным преподавателям, хотя сыграть с листа простейшую пьеску или написать двухголосный диктант по-прежнему оставалось для меня мукой. Лень, которую никто, начиная с меня самой, не мог как следует схватить за жабры и истребить, сводила мои занятия почти на нет. Но на душе у меня было легко. Я была твердо уверена, что менестрели не кончали консерваторий. Будущее виделось мне радужным и приятным.

– …И вопросы-то такие придумал! – продолжала мать свой рассказ о затее Вермана. – Какой болезнью болели и Александр Македонский, и Наполеон, и Достоевский? Самое знаменитое письмо Пушкина, написанное по-французски в 1836 году? И тут вот еще… Про салат оливье…

Мама расправила смятую бумажку, на которой недавно записала вопросы викторины, и зачитала список еще раз. Ничего не скажешь, Верман постарался.

– Так что давай скорее в библиотеку, ответы искать! – взяла она быка за рога.

– А приз какой? – спросила я с порога, повязывая шарф. Впрочем, это уже не имело значения. Изменить мамины планы не мог никто.

– Набор косметики французской! – восхищенно выдохнула она. – Директор столичного магазина в эфире сам пообещал.


***

К вечеру я вышла из библиотеки, держа в руке толстокорую зеленую тетрадь, где были записаны все ответы. От сумерек и прочитанных книг у меня легонько кружилась голова.

Был март, самая его середина. Под сапогами хрупал подтаявший за день снег, бледный закат расползался там, на горизонте, за яблоневыми садами, теперь сплошь черными да серыми, за крышами маленьких пестрых летних домов с заколоченными окнами. В воздухе стояла такая прозрачная, нежная тишина, какая бывает только в начале весны за городом или в деревне. И пахнет она необычайно: еще чувствуется в ней свежесть снега и тянет дымком, но идти по улице без шапки уже приятно, мороз не щиплет щек и носа − зима прошла.

…Удивительное дело, но порой так хочется снова услышать этот запах, пройти по узкой улице, осторожно обходя полузамерзшие темные лужи. Вечер, весна, сырое, уже черное небо, по дороге ни пройти ни проехать, кругом одни канавы, а в них лепечет вода, отражается кислый оранжевый свет кособоких фонарей. «Не упади, смотри!» – охает бабушка, берет меня за руку и аккуратно переступает калошками через шуршащий от снега и мусора ручей.

Бабушка нянчилась со мной, пока я не пошла в школу, и говорила, что очень любит музыку. Любовь эта выражалась в том, что она знала сотни романсов русских и советских композиторов наизусть. Особенно нравился ей романс Баснера, из «Дней Турбиных», и она так радовалась, бывало, когда его передавали по радио в какой-нибудь послеобеденной пенсионерской передаче – «Это было, было…» или «Песни нашей юности», так хотела разделить со мной эту любовь, что звала меня во весь голос, и мы подбегали к  ее темному, большому, как сундук, радио на  козьих  ножках и замирали вместе, слушая, как поет Анна Герман.


Боже, какими мы были наивными,

Как же мы молоды были тогда.


Да, наивными, шептала баба Вера, прикладывая руку к необъятной груди.  Настоящего ее голоса (мама говорила, что в молодости бабушка пела очень хорошо) я так и не услышала: только сипловатый тенорок, искаженный менопаузой, гормональными лекарствами и великой драмой развода с дедушкой, старательно вторил Анне Герман. Но вот загадка, лебединое сопрано в той старой, чуть потрескивающей записи так неразрывно связано у меня с бабушкой, что порой мне кажется, будто это пела только она.


3

Так были написаны ответы на очередную викторину в череде бесчисленных конкурсов матери, так был запечатан и отправлен в Москву плотный желтый конверт, и я забыла о нем – ведь, как показывала статистика, мы выигрывали, в среднем, один раз из двадцати. Мама лично и внимательно следила за всеми дальнейшими этапами и, конечно, именно она субботним утром покрутила в радио круглый рычажок громкости и вдруг закричала, что сейчас Верман будет из двадцати кандидатов тянуть победителя.

– А-абсолютно вслепую! – услышала я, заходя на кухню. – В ящике у нас письма от эрудитов из Костромы, Новосибирска, Владивостока, Кирова, Барнаула и многих других городов! Вот я опускаю руку в ящик… Вот он, наш счастливчик… Тяянууу! Так, так, так… Лутарина у нас победитель! – весело проорал Верман в эфир. − Аня Лутарина!!! Слышит нас Аня Лутарина, четырнадцать лет, Красные Косогоры или нет? У радио она сейчас находится? Телефон рядом? Мы вам звоним, Аня. Готовьтесь!!!

…И сразу же, как в хорошо отрепетированной пьесе, послушно зазвонил наш зеленый телефон на тумбочке в прихожей.

– Иди, иди, − подтолкнула меня к нему сияющая мать, − бери трубку, это они!

– Аллё! Аня? – сказал уменьшенный до телефонного масштаба голос Вермана и еще раз ласково произнес мою фамилию. – Вы знаете, что вы победили в суперконкурсе? Здрасьте!

– Здравствуйте, – сказала я. – Да, знаю.

– Как настроение?

– Очень хорошее.

– Ну, признавайтесь, как вы нашли ответы на наши вопросы?

– В библиотеке.

– Сложно было?

– Ну, непросто…

– В школе французский язык учите или нет? Парле франсе?

– Нет, английский. Но французскую литературу люблю.

– Так! А что именно любим во французской литературе?

Тут образовалась позорная пауза, потому что все имена у меня как-то выпали из головы, кроме Золя, которого я не любила, и Мопассана. И я сказала:

– Мопассана.

– У–у!.. Ну, что же, как мы прекрасно знаем, Мопассан любил красоту и все, что с ней связано! Наши шикарные подарки также связаны с красотой напрямую. Признавайтесь, Анюта, а духи вы любите?

– Очень.

– Приедете сами выбирать их в магазине, или мы вам выберем и пришлем?

«Приедем, приедем!» – зашипела мне мама из кухни и беззвучно захлопала в ладоши.

– Приедем, – повторила я.

– Отлично! Тогда я вас перекидываю на нашего дежурного редактора, он с вами договорится, как мы организуем встречу! А я тем временем начну интервью с директором первого в Москве магазина нассссстоящей французской косметики господином Франсуа Козоном. Здравствуйте, господин Козон!


***

Мать обожала Москву больше, чем три чеховские сестры вместе взятые, и то, что она, не секунды не задумываясь, сказала, что мы сами приедем за подарком, было лишним тому доказательством. Отец сначала обиделся, что мы решили ехать, не спросив его мнения, но довольно быстро сдался на отчаянные мамины просьбы и дал нам денег на билеты.

После покупки билетов мама впала в состояние эйфории, как, впрочем, и я,  до того момента, когда мы, уложив зубные щетки в кармашек нашего единственного черного чемодана, присели на дорожку (грустный пуфик, изодранный кошачьими когтями так, что там и сям видно было его желтое поролоновое нутро, выполз из коридора, а из кухни подскочила табуретка), попрощались с папой и с нашим серым котом по кличке Швондер и отправились в среду на вечернем поезде навстречу своему счастью.

− Вот, − торжествующе сказала мама, дергая столик в жестком плацкартном вагоне, чтобы тот раскрылся, − смеялись надо мной, а если бы не я, никакого французского приза не было бы.

И она была права. Мы с отцом дразнили ее за неустанные попытки что-нибудь выиграть и часто не верили в то, что она затевала. Но позже, когда неожиданное материнство заключило меня в свою солнечную темницу и я, слушая на кухне маленький замызганный приемник, натирала на терке для дочери ее первое в жизни зеленое яблоко, произошел, должно быть, в мозгу моем какой-то эклипс, сработали материнские гены и на меня накатил припадок смешной и безобидной фамильной страсти.

Я прокралась к телефону и долго-долго звонила в радиоредакцию, чтобы ответить на пару идиотских вопросов о жизни Чехова. Какой был приз? Не помню − может быть, сборник его рассказов или билет на выставку, или театральный билет. В любом случае, приз меня не очень интересовал, я набирала номер по наитию, только потому, что знала ответ и повиновалась могучему голосу крови. В телефоне было хронически занято, и, когда я, наконец, дозвонилась, натертое яблоко из зеленого стало бурым, а в спальне загулила дочь. Девица-редактор, сострадательная улыбка которой была прекрасно слышна в серой телефонной трубке, сказала мне:

− Очень жаль, но вы опоздали. Прямо сейчас, вот только что, один человек ответил правильно. Мне очень жаль.


***

Поезд подходил к Москве, катился, постукивая, по смазанным солнцем рельсам, туалеты уже заперли, кипяток в огромном самоваре был никому не нужен – пассажиры одевались и доставали с третьих полок свою пеструю кладь.

Через приоткрытое окно в наш вагон вместе с ленточкой апрельского ветра залетал этот единственный на свете, убийственный, манящий запах путешествий, запах копоти, гари, горячих колес, сортирного смрада, замасленной гальки между шпалами и грубых рыжих окурков стрелочника.

О том, чтобы забирать французский приз в моем сером дорожном свитере и вельветовых брюках, не могло быть и речи – люди засмеют, сказала мама. Поэтому из чемодана извлечена была аккуратно закрученная в рулетик шелковая юбка,  невероятно  дикого цвета, как  пропитанная зеленкой вата, – сокровище, которое мать сама сшила мне той весной.

…Где-то она теперь, павлинья отрада? Где коротает свой век серое мышиное пальто, что уже тогда начинало жать мне в плечах? Где белая китайская блузка в черный горошек и замшевые сапоги, припудренные, точно корицей, дорожной весенней пылью – где мой парадный мундир нашей первой встречи с тобой? Все износилось, покрылось пятнами, разошлось по швам, задушено нафталином и выброшено навсегда. А ведь были складки ровные, как лучи, глупой барышни тень кисейная, люстра спит, а машинка швейная все стрекочет цикадой в ночи.


***

– Да, веселый стишок, – сказал Верман и нажал на красную кнопку диктофона. – Давай, перечитай еще раз, не торопись только.

Услышав от мамы про стихи, он конфисковал у меня тетрадку, пролистал, быстро нашпиговал свое интервью вопросами про жизнь молодых бардов-поэтесс и заставил меня вслух прочитать то, что ему в тетрадке понравилось.

Мы возвращались из магазина французской косметики в удивительно тихом и мягком автобусе, на боку которого было лихо написано малиновой краской «Новое радио». Господин Козон, в ослепительном галстуке, благоухая мимозой, словно живой образчик своей продукции, уже вручил мне пресловутый приз – духи, которые я выбрала сама почти наугад, совершенно ошалев в радуге неземных ароматов. «Шанель, − восхищенно вдохнула мама, − Шанель, настоящая!» Засим щедрый Козон вынес маме сложный косметический набор, похожий на коробку акварельных красок, перевязанную ленточкой, и нас быстренько вывели из магазина, потому что Верман торопился на другую встречу.

За окном автобуса медленно скользил мимо Александровский сад, заполненный в этот час только солнцем и птицами. Верман, прицелившись мне в подбородок микрофоном, сидел справа от меня. А сзади, на сиденье рядом с мамой, укутанные в кружевной целлофан, лежали розы, с которыми Верман встретил нас, весьма опоздав, у часов Казанского вокзала (Какие часы? Где часы? Помню только внезапное «здрасьте» огромного, шуршащего пестрым букетом Вермана, крики носильщиков, гул толпы, плач детей и запах подгоревшего бараньего сала от горячих шашлыков).

Водитель нервничал, его ждал еще какой-то оркестр, который надо было везти в Шереметьево (ну, Володь, договаривались же, почему вечно цейтнот), но Верман и ухом не повел, сказал «все будет хорошо, остановишь на Тверской, у метро», неторопливо перемотал интервью, выключил диктофон и, сделав ход конем, встал во весь свой немалый рост в проходе, облокотившись на два ряда красных кресел.

– Владимир, вам как журналисту, – благоговейно задрала на него голову мама, – хорошо бы побывать в наших Косогорах, посмотреть на провинцию, крайне самобытную.

– Обязательно надо побывать, – быстро согласился Верман и кивнул мне, – в Холмогорах.

– В Косогорах, – мягко поправила моя мать.

– Ну, да, то есть, я хочу сказать, в Косогорах, – повторил Верман и глазом не моргнув. – Приглашаешь?

– Конечно, – сказала я. – Приглашаем с радостью.

– Приехали, – сказал водитель.


4

Она кашляет шестую ночь подряд, сухо и настойчиво, не просыпаясь, прижав руки к груди и слюнявя подушку. Споткнувшись о детские тапочки и забытую погремушку в коридоре, ослепнув на мгновение от яркой коридорной лампы, я захожу на кухню и  с муравьиным упорством лезу в шкаф. Вскоре, одно за другим, будут готовы эти вечные паллиативы, эти спутники зимы: молоко с медом, отвар мяты и душицы, горчичники, и вот еще что − теплый компресс, да, непременно, растереть камфарным спиртом и укутать шалью, вот этой, старенькой, в масляных пятнах, с выгоревшими, поблеклыми розами.

И вот тут, с банкой темного меда в одной руке и прозрачным камфарным ядом в другой, я вдруг понимаю, что одна вещь с той весны все-таки уцелела и осталась со мной.


***

…Пасха в том году была поздняя, но заморозки еще сильно били траву по утрам, и руки зябли на улице, когда мы собрались на всенощную в маленькую синеглавую церковь (с которой только-только сняли вывеску «Кинотеатр ПРОГРЕСС» и повесили обратно колокол). Мама запихнула в сумку шерстяную кофту и свою павловскую шаль.

Шаль (досталась ей чудом, через одну дальнюю знакомую в раймаге) еще пахла Москвой, потому что мсье Козон, мурлыкая, распылил на нас какой-то «хит сезона», −  но весь тот дивный московский день уже звенел в памяти как-то приглушенно, как далекое радио у соседа за стеной.

Мы опоздали. Река тоненьких пугливых свечей стекалась обратно ко входу, дрожа от человеческого пения, дыхания и шагов – ночь оказалась такой ясной и безветренной, что никакого другого движения не было в воздухе, только на темном небе проступали, одно за другим, крупные весенние созвездия. Крестный ход закончился, и люди крестились, поднимаясь на белое крыльцо.

Внутри было жарко, пахло горячим воском и лампадным маслом, и лучшая подруга моя, Зоя, та самая, что год назад перешла в другую школу, увидев меня, замахала рукой, чтоб мы пробирались поближе к ней – она примостилась рядом с певчими в левом крыле клироса.

Когда ветер перестройки дунул посильнее, так что даже в Красных Косогорах люди перестали скрывать, что они вообще-то не атеисты, Зойкина мать, Клара Семеновна, нашла свою дорогу в храм: сначала собирала подписи на его реставрацию, потом печатала для священника письма на своей пишущей машинке, и, наконец, заняла почетное место за свечным ящиком по выходным.

Возможно, поэтому Зойка, в отличие от меня, входила в церковь и перемещалась по ней с этой удивительной, монашеской легкостью, которая со стороны, людям светским, кажется полным отсутствием пиетета.

Наверное, я могла что-то такое сделать, чтобы она не ушла, чтобы мы остались вместе, наверное, как раз перед тем, как она сменила школу, мы поссорились – глупо, жарко, из–за какой-то безделицы, и все, что у нас было общего, – книги, сны, – все это так легко, нечаянно сломалось и рассыпалось – точно дунула судьба на карточный домик… И я вдруг осталась одна, с ее словечками, мечтами, с воспоминаниями, в которых мы всегда были вместе.

Хорошо ли я помню ее?

Да вот она идет, вон там, вдоль школьной ограды, со своей русой косичкой, дешевыми ярко-синими камушками в только что проколотых ушах и узловатыми, жеребячьими какими-то коленками, трогательными и тугими − каждая, как розовый бутон (на одном лиловатый лепесток синяка). И смотрят на меня в упор совершенно хрустальные ее глаза, широко расставленные, светло-серые, льдистые, – настоящее сокровище, которое вдруг, в один прекрасный день, стало сверкать и переливаться, открылось миру, когда она сходила в парикмахерскую и там ей сделали короткую стрижку «дебют».

Как-то неожиданно она выросла, чуть раньше даже, чем самая горластая шпана, что ходит на дискотеки и катки, обнимается и ссорится до разбитых носов и курит бычки, когда пай-девочки в этом возрасте еще только-только примеряют первый лифчик. Ходила Зойка в художественную школу той же дорогой, что и я в музыкальную – на окраину города, недалеко от пристани. Часто эти уроки оканчивались в одно и то же время, так что мы шли обратно вместе – жили они с Кларой Семеновной в каменном трехэтажном, «немецком», как их у нас называли, доме, недалеко от нашей кирпичной пятиэтажки.

Помню этот краткий час, когда разливались по небу разные вечера – серовато-красные осенью, сиреневые и багровые зимой, а потом – о радость! −  совсем прозрачная, водянистая, берлинская лазурь весны.  По дороге мы рассказывали друг другу сны. Я мучительно завидовала ей – было ясно, что она, в отличие от меня, живет удивительной, двойной жизнью, и эта вторая, ночная жизнь, ее радужные галлюцинации и повторяющиеся кошмары бывают много радостней, опасней и ярче нашей узенькой подростковой рутины, идущей по карусельному кругу школьного года.

Придумывала ли она какую-то часть своих рассказов? Не знаю. Но один особенно поразил меня – не потому что был необыкновенно страшен и точно покрыт бензиновой пленкой ее дикой фантазии, но потому, что в нем присутствовала я, и потому, что в ту же самую ночь я тоже увидела кошмар, где ее роль была важна необычайно. Как замолчали мы тогда, посредине разговора, пораженные тем, что это двойной сон, что мы, сами того не зная, вместе проснулись в беззвездный, холодный предутренний час! И долго еще перехлест этих удушливых снов тревожил нас, и мы долго еще боялись, я – заглянуть за спинку своей кровати, где увидела ее голову, она – заходить в свой подъезд вечером, который во сне оказался вовсе не подъездом.

Она обладала также удивительной способностью вытаскивать из пыльной, тесной армии библиотечных книг одну стоящую, которую я проглатывала тут же, на месте, до того, как  она брала ее к себе домой  или пока искала следующую. Небрежно лаская широкой бледной ладонью книжную полку, полузакрыв глаза, почти не глядя на обложки, она находила очередную прелесть, в которую я впивалась жадными глазами, цедя сквозь зубы: «Зойка, ну как же ты можешь, как ты ищешь это, скажи секрет».

«Никак не ищу, − улыбалась она, −  просто книжки перекладываю, и все».


***

– Христос воскресе, – потянулась она к моей щеке обветренными губами, и медом пахло от них, когда она говорила, медом и молоком, хотя я знала, что она почти ничего не ела за минувшие сутки: они очень строго постились перед Пасхой.

Из алтаря появился священник в красной ризе, старенькие ботиночки его зашаркали ближе к пастве, люди стали христосоваться, зашуршали сумками, доставая разноцветные яйца, чтобы обменяться ими с соседями.

– Елицы во Христа крестистеся… – вразнобой возрадовались старенькие певчие.

Пошла полным ходом пасхальная литургия.


***

Служба закончилась в четыре утра, и я вышла из церкви в состоянии самом удивительном.  Все радовало меня – и то, что мы не спали дольше, чем на Новый год, и то, что окружала нас майская темнота, такая мягкая и светлая – оксюморон весны, и невозможно, а верно.

В зеленоватом воздухе, казалось, слышно было, как проступает смола на тополиных почках, как растут листья и трава – все это можно было даже не вдыхать, а тянуть через соломинку, как густое прохладное питье. Мы шли тихо-тихо, а дорога постепенно становилась ярче и шире – наступало утро.

Подходя к дому, мы внезапно услышали слабое умоляющее мяуканье − это он, наш кот, наш друг и товарищ Швондер, который отличался сволочным характером и не давал себя лишний раз погладить, сегодня вдруг позвал нас с высоты своего чердака. И то, что он спустился по чердачной лестнице и, встретив нас у порога, стал тереться скуластой серой мордой о ладони и мурлыкать взахлеб, почему-то стало для меня неоспоримым и самым верным доказательством счастья. На земле ликовал праздник, все кругом были снова молоды и невинны, и всенощная, первая в моей жизни, прошла хорошо, и Пасха только начинается, и все, все теперь будет только чудесное, только воскресное.


***

Май в Косогорах был до отказа наполнен садовой сиренью и припудрен санитарным порошком, которым мы драили до тусклого блеска школьные парты к выпускным экзаменам.

И еще в мае был день рождения отца. Мама в тот день всегда покупала ему цветы, и, освободив влажные стебли от газетной бумаги и грубых ситцевых тесемок, которыми рыночные торговки стреножили их с утра, водружала букет в нашу единственную темную хрустальную вазу (с грудастой орнаментальной русалкой, обвившейся вокруг зеленого горлышка) − так что, когда отец приходил в тот день с работы, на столе уже сияла упомянутая сирень, поздние нарциссы, незабудки, тюльпаны − и все это заштриховано аспарагусом.

Я ничего не подарила ему, потому что в тот день был обязательный двухкилометровый весенний кросс, который я пробежала третьей. И это событие настолько оглушило меня, что я, придя домой, даже забыла подписать отцу открытку. Закрывшись в ванной на разболтанный стальной шпингалет, я стянула с себя, спотыкаясь, черное спортивное трико, липкие носки и пятнисто-темную от пота футболку, и, ощущая до мурашек приятную кафельную прохладу под босыми ступнями, смотрела на розоватую, разгоряченную бегом кожу и старалась понять, как же это произошло, что же случилось, кто дал мне сегодня другую, крылатую обувь и почему сегодня?

У нас в классе учился мальчик Андрюша, который страдал церебральным параличом и передвигался из класса в класс исключительно на костылях. И я никак не могла отделаться от ужасной мысли, что зимой, во время урока физкультуры, меня на сорок минут, из недели в неделю, превращали в Андрюшу, и ноги мои, совершенно здоровые, веселые и послушные ноги, вдруг еле тащились и расползались в разные стороны, и лыжи для меня были не лыжи, а костыли − только поставленные, как и все в этом абсурдном полусне, сикось-накось, не вертикально, а горизонтально.

И вдруг, в одночасье, после многолетней тюрьмы горького детского унижения, дружного смеха верных товарищей, живущих в соседнем дворе (запарываешь ход «елочкой», скользишь и падаешь, на красных лапках гусь тяжелый, физрук орет твою дурацкую фамилию, пацаны ржут и  подпинывают снежка  под нос), внезапно  наступила моя  весна. Вечная весна, как мне казалось тогда, где сильные, настоящие ноги звенят под ледяной артезианской водой, что бьет из старенького душа, и оставляют потом на кирпично-шероховатом кафеле изумительно четкий след, а за стеной отец весело ругает маму за то, что пиво никто не додумался поставить в холодильник.


***

И в Москве мама непременно приносила букет − веселые хохлатые торговки из Крыма охапками продавали тот же самый пестрый набор у подземного перехода. «Да таких-то, как у нас в Косогорах, нигде нет», − обиженно говорила баба Вера, приехав к дочери погостить. Ну, таких, конечно, нет, миролюбиво соглашались мы, но уж пусть будут, какие есть.

Удивительно живучие цветы. Приехав прошлой весной на ту станцию метро, я поднялась по знакомой лестнице, свернула направо, толкнула прозрачную дверь − и опять обожгли зрачок зеленые стебли и трепещущие желтые лепестки, что казались еще чище и ярче в больших грязно-белых пластиковых ведрах.

Какое все-таки первозданное время − весна. Примавера. Все в первый раз, все распускается, все полуоткрыто, как рот ребенка, на всем какой-то туман и дымчатая радость, словно на картине или на церковном потолке, все вот-вот двинется, вздохнет, взлетит, но не по-земному, а как-то иначе − как, может быть, двигаются облака или ангелы.

И вот тогда что-то двинулось во мне, я знала уже, как это бывает. Я только не знала еще, что теперь жду мальчика, но все равно, это было не так, как раньше, это было снова, и снова в первый раз.


5

− Анюта-барышня-я-тута!..   – музыкально, но слегка в нос пропела трубка. −  Здорово! Это великий журналист Верман говорит. Чего делаешь?

Великий журналист был простужен, кашлял и жевал жвачку.

Позвонил он в солнечный и ветреный августовский вечер, который почти весь я провела, катаясь на велосипеде. Я хотела рассказать ему об этом, но меня могли услышать родители, и получается, нельзя было говорить, потому что… В общем, это отдельная история.


***

Когда мне было лет шесть, отец продал мой первый велосипед − после того, как ему приснился сон. О чем и что это был за сон, он никогда не говорил, просто сказал, что видел сон и больше велосипеда у меня не будет. Добавил только: «На чужих – ни-ни!». И коротко еще: «Увижу – выпорю. Понятно?» Я, конечно: «Да, папа», и очи долу, ну, а потом…

Было на чужих, было, что уж отпираться! Конь-огонь, цепь которого невыразимо вкусно пахла маслом и железом, с жестким седлом и высокой мальчишеской рамой, сам шел ко мне в руки и утыкался хищным рулем куда-то под солнечное сплетение. Бывало также, что я садилась на эту раму, мальчик отталкивался ногой в стареньком, выцветшем кеде от бетонного бордюра и мы уезжали кататься куда-нибудь до реки или до пыльной белой коробки футбольного стадиона, что зимой превращалась в какой-то фламандский, дрожащий от мальчишечьих фальцетов и  бухающий хоккейной шайбой  каток. Но летом там стояла жаркая тишина, царствовал бурьян вдоль деревянной ограды, а мы неслись мимо, прорезая насквозь облака пляшущей мошкары, и слева из сквера так сладко пахло свежескошенным газоном, что разные страхи и трепеты:  сейчас мошка попадет ему  в глаз, мы переломаем себе ноги, нас могут увидеть  родители − пропадали сами собой и, в ответ на глухое ворчание совести, я весело думала, что, в общем, держу данное отцу слово и не катаюсь сама.

Наверное, оттого, что я вообще так мало управляла в жизни чем-нибудь, что катится, мои первые уроки вождения автомобиля были чудовищны. Достаточно сказать, что никто в группе не водил отвратительнее чем я, – даже грустный иммигрант с Берега Слоновой Кости. А вот на теоретические вопросы по правилам дорожного движения мы с ним отвечали одинаково хорошо – то есть хуже всех. Спертый воздух в этой крохотной автошколе, куда припирались все юные отпрыски местной буржуазии, был, казалось, пропитан их ядреным потом и густо исчеркан шорохом карандашей по замусоленным деревянным дощечкам, которые почему-то больше всего хотелось назвать «мурло». Они приходили и брали это мурло, и клали на него пустой бланк, который нам выдавали для тестов, а потом, после контрольной, выстраивались в очередь, чтобы сдать мурло.

Сначала я тупо вставала в очередь за мурлом, но через неделю вдруг пропустила свою очередь, а потом и вовсе перестала брать мурло и записывала ответы, положив бланк на свой личный еженедельник, – это было первое райское ощущение, перемена ветра, какое-то прояснение в мозгу. Второй пришла запоздалая, восхищенная нежность, с которой я вдруг вспомнила, как Верман повез меня на своем новеньком авто цвета майской бронзовки показывать, в каком доме он слушал авангардную музыку лет пятнадцать назад. В кожаных штанах и фантастических французских митенках с дырочками, попыхивая третьей сигаретой, Верман парковался в крошечном московском дворике между ГАЗиком и такси так, словно заправлял патрон в обойму: несколько свободных сантиметров перед капотом и за багажником, и одновременно рассказывал мне свои новости, и новости были самые невероятные.


***

− Ну, раз ниче не делаешь, давай, готовься к приезду столичных звезд, – предложил Верман и чмокнул жвачкой. −  Выезжаю я к тебе послезавтра. Скажи мне еще раз адрес, плиз.

«Плиз» поразило меня в самое сердце. Впервые я слышала, что можно перемежать русскую речь мелкими иностранными словами. Говоря адрес, я запнулась на номере дома, чем очень развеселила Вермана.

Мама сделала мне страшные глаза и замахала клочком газеты, на котором она вывела зеленым послюнявленным карандашом – 6/1. Я, замотав головой, отвернулась к стене и повторила:

– Дом шесть дробь один, первый подъезд, четвертый этаж, квартира одиннадцать.

– А как к тебе доехать-то с вокзала? На такси можно будет? – не унимался Верман.

– На такси можно, наверное, – почему-то сказала я, хотя никакого понятия не имела о такси.

– Скажи, что мы встретим! – подсказала мама. – Встретим Володичку!

Но Верман уже положил трубку, не сказав мне, на каком же поезде он в приезжает в четверг.


***

Поезд пришел в полдень. Он постоял три минуты, всхлипнул и тронулся, унося дальше, на восток вагоны, корзины, картонки, озабоченных и радостных людей, старого картежника и стерву-проводницу, у которой Верман выпросил-таки чашку кофе с лимоном сегодня утром.

Другие пассажиры быстро разбрелись, и Верман остался один на платформе: спортивная сумка через плечо, рюкзак за спиной, красные кроссовки, зеленые шнурки.

Вокзал был маленький, деревянный, когда-то покрашенный темно-красной масляной краской, которая теперь побурела и покрылась пылью.  Рядом приткнулись два ларька: «Квас» (закрытый) и «Журналы». Прямо за вокзалом кудрявились капустные огороды, гуляли куры и паслась, привязанная к яблоне, серая вымястая коза. Никакого такси, и тем более стоянки для него, не было.

Два человека в штатском, посовещавшись, приблизились к Верману.

– С приездом! – сказал один и показал Верману маленький, но внушительный документ. Вы будете журналист Владимир Верман из Москвы?

– Да, – слегка удивился Верман.

– Нас тут известили уже, что вы приехали.

– Здорово, – ответил Верман. – Оперативно работаете.

– Нам без этого нельзя, – с удовольствием согласился мужчина. – Ну, вот что, товарищ журналист. Мы вас должны предупредить, что все, что вы будете писать в Москву, вы нам покажете. Командировочное удостоверение тоже нам отдадите на регистрацию. Все-таки ЧП в стране, так что, мало ли что…

– Какое ЧП? – еще больше удивился Верман.

– Радио слушать надо, товарищ…

– Так я только что с поезда, а там радио вообще не работало, – сказал Верман. – Что случилось-то?

– Чрезвычайный порядок в стране объявлен. Горбачева от власти отстранили. Теперь вот ждем, что будет. Больше данных нет.

Верман опустил сумку с плеча на землю. По лицу его никто не мог бы сказать, что он сильно расстроился, но мысли были не самые приятные. В СССР начался государственный переворот, в Москве люди делают бесценные репортажи и заметки – а его дернуло именно сейчас уехать за сотни километров от центра событий.

– …Ну что, довезти вас до гостиницы или будете автобуса дожидаться? – спросил первый.

– Дак его днем и не дождешшьси… – лениво возразил второй.

Верман вздохнул, пожал плечами, достал пачку сигарет, улыбнулся по–гагарински сотрудникам из органов и сказал:

− Поехали.


***

Все это, или почти все, Верман рассказал нам в конце дня, за ужином, для которого мы налепили пельменей «в срочном порядке!», как скомандовала мама, раскатывая тесто и сердито косясь на часы сквозь припудренные мукой очки.

Верман позвонил нам около четырех пополудни, а где он был до того времени, ума не приложу. Во всяком случае, все встречи были назначены, все собеседники предупреждены, и он уже точно знал, что будет делать в ближайшие два дня до своего отъезда. Ну и конечно, заявил Верман, он возьмет у меня интервью. Только вот музыкальные записи мои никуда не годятся, и обязательно надо будет записать все по-человечески. «Как-нибудь осенью, у нас на студии», – небрежно предложил он. Вообще, он повторял, что мне многому еще предстоит научиться, следовательно, надо двигаться как можно скорее в сторону правильного образования, то есть в Москву.

– Ты хоть понимаешь, что там можно ходить в какой захочешь университет на подготовительные курсы!  Да тебя, может, сразу в университет возьмут, – щедро добавил он.

Мама зачарованно кивала, а потом начала осторожно жаловаться Володичке, как трудно растить в провинции поэтический гений. Верман слушал с удовольствием, так что даже уронил пельмень себе на джинсы.

– Солью, солью его! – замахнулась мать солонкой на штанину Вермана.

– Да ничего, – успокоительно сказал тот, растирая соль пальцем по темно–синему пятну. – Отстирается. Завтра в прачечную сдам.

Потом долго обсуждали возможные сценарии сегодняшнего политического переворота.

– …А вообще, завтра обещают погоду отличную, может с утра на дачку съездите? – Отец забрал солонку у Вермана, который не знал, куда ее приткнуть. – Всего полчаса на пароходике по реке. Покажешь, Анна, москвичу красоты русской глубинки. Чего про эту политику говорить − что будет, то и будет.  Вы когда, Володь, в последний раз в деревне бывали?..

– Как и все, студентом, когда копал картошку, – ответил тот. – Но разве ж это сравнишь с настоящей деревенской жизнью…

– Да, сравнить сложно, – усмехнулся отец, и все замолчали.

– Ну, что ж это я, – спохватилась мать и положила салфетку на стол. – Пора кофе варить, а я сижу. У нас кофе бразильский, растворимый! – сообщила она гордо и пошла на кухню, но затормозила и, уже держась за дверь, дипломатично закинула удочку:

– Сыграй уж Володе что-нибудь свое, Анют!

– Давайте я вам лучше романс спою, – предложила я. – Про белые акации. Очень красивый.

Он как-то странно посмотрел на меня своими сияющими светлыми глазами  и  сказал:

− Давай.

Я села за пианино и поняла, что давно уже не играла эти акации, да и вообще, стыдно сказать, давно не открывала пианино.  Мама собирала тарелки, стараясь не звенеть посудой, а отец разливал на кухне кофе. Помощь Вермана они отвергли, и он, чуткий слушатель, переместился ко мне поближе − так, что я хорошо видела пресловутое пятно на его великолепных джинсах.

Взгляд его как-то мешал мне, клавиши были слишком холодные, и в пальцах – непонятный трепет; я пыталась петь одно, а слушала другое. Я слушала, как он смотрел, и взгляд этот каким-то странным образом выражал голос, изумительный голос Вермана, только вот я не могла понять, что он мне говорит, что, что же он хочет сказать…


Сад был умыт весь весенними ливнями,

В темных оврагах стояла вода.

Боже, какими мы были наивными,

Как же мы молоды были тогда.


***

Мои раздумья над взглядом Вермана разрешились удивительно быстро. После кофе, когда по настоятельным требованиям мамы я пошла провожать его до гостиницы через дорогу, он изложил мне суть своего приезда буквально одним предложением. Густая и звездная августовская полночь слабо светилась вокруг нас, где-то мяукали кошки.

– Я тебя люблю, – сказал он. – Понимаешь? Люблю. Я поэтому и приехал.


***

… Я очень старалась заснуть, но не могла. Там, за бархатной изнанкой век, стоило только закрыть глаза, голос Вермана снова повторял эти безумные слова и снова я представляла, и не могла представить, как же мы поедем с ним завтра одни на дачу.


6

На облупленный подоконник, где круглый год в большом глиняном горшке цвела и сорила сухими розовыми цветами пожилая герань, било солнце. Вероятно, я проспала тот, первый, окрик матери, потому что теперь она сердито жужжала прямо надо мной:

– Бужу-бужу, сколько можно? Вставай скорее, я Владимира уже с балкона видела, сейчас в дверь зайдет.

Пельмени томились в белой, заляпанной синими цветочками супнице и мама, с лучистой улыбкой, аккуратно зачерпнула полдюжины – для дорогого гостя. Верман, в белых штанах и кожаной жилетке, посмотрел задумчиво на лавровый листик, украсивший тарелку, и спросил:

– Вы всегда так завтракаете?

– Не всегда, а для вас специально! – охотно пояснила мать. – Мужчины должны хорошо питаться, и за этим все время приходится следить женщинам. Но пельмени, конечно, это больше для гостей, а так у нас обычно яичница, или бутерброды, или оладьи… Так что кушайте! Сметанки?

Верман, к ее горькому удивлению, сказал, что будет только кофе, а потом вообще вышел на балкон покурить.

− Ты смотри, такой высокий, видный мужчина, − шепнула мне мать, − а не ест ничего! Ты покорми его там, на даче. Картошки пожарьте с тушенкой. Картошка в погребе у дедушки…

− Пожарим, пожарим, − сказала я, на корточках распутывая лохматые шнурки своих выгоревших кед, которые казались еще старее и бледнее рядом с фантастическими кроссовками Вермана.

Когда Верман уже их натянул, а я шагнула за порог, мама закричала:

– Эй, а кота-то! Кота забыли! – И вынесла большую плетеную корзинку c крышкой, в которой кота возили на дачу. – Кот у нас, – с гордостью сообщила она Верману, – экстрасенс! Умеет предсказывать, придет пароход или не придет… Если не хочет ехать, значит, точно, рейс отменят!..

– Да что вы говорите! – вежливо удивился Верман. – Ну-с, и какой у нас прогноз сегодня?

– Прекрасный, – сказала мать и запихнула упирающегося кота в корзину. –Главное, не опоздайте, вам уже пора.


***

Когда, по счастливой случайности, отец стал обладателем маленького деревенского домика с кирпичной трубой на замшелой крыше и решил рядом поставить другой, побольше, мой дедушка переехал на дачу, чтобы следить за огородом, рыбачить и помогать сыну строить этот самый дом.

Весна, еще одна весна, да лето, да осень, стук топоров, белые щепки, обед у соседей, лестницы, доски, олифа, ссоры отца с дедом, шершавый звон кирпичей – и вот уже в новом доме затрещала весело полешками русская печь, которую я раньше видела только на картинках, и мама испекла в ней на железном листе пироги с малиной.

Тогда я была уверена, что нет на свете дома, краше чем наш, проконопаченный войлоком, закутанный в лохматую поросль мяты, мальвы и любистока, с таким беззащитным пока еще палисадником, где голубели на лысой полянке два новеньких улья и слабые розы были подвязаны пестрыми тряпочками, а дед любовался на корявый прутик и говорил, какого цвета и вкуса у него будут яблоки через два года.

В общем, как это ни смешно, я гордилась перед Верманом нашей семейной дачей, ведь раньше у бабушек были только сады – у каждой шесть соток, а на них – так, дом не дом, а скворечник.

И только потом, когда милый, но посеревший дачный забор и чеховский крыжовник в зеленых кислых бубенцах отступили, как и положено, на второй план, я смогла наконец разглядеть два этих великолепных сада, в которых, в общем-то, и выросли все дети нашей небольшой семьи (я и две моих кузины), держась за подолы бабушек.

…Растворившись навсегда в июльском солнце, при котором я увидела их в последний раз, эти проданные и вырубленные сады связаны один с другим, как варежки на резинке, тугой крученой тропкой −  вот так, как запомнило сердце, вот так:


Сад бабы Нюры ____________________ Сад бабы Веры


Чего только не было там!  И первый щавель (вятская баба Нюра звала его «кисленка»), и синие апрельские мускари (пахли, как пахли!), и молодая крапива (в суп ее), и поздние вишни (черные, липкие, исклеванные воробьями), янтарная камедь на сером стволе, листья, опавшие сентябрьским утром, −  хрупкие, драгоценные, в белых морозных искрах.

У бабы Веры летом на чердаке сушились ромашка, череда, мать-и-мачеха, тень была узорная, пахла вяленым яблоком и шуршала – сладко было засыпать там прямо на полу, под жужжание пестрого слепня в пыльном оконце.

У бабы Нюры в домике пряталась крохотная, почти кукольная, кухня, где примус деловито гудел и сжимал кофейник тремя паучьими лапками (ворсистыми от горячей сажи). В эмалированных кружках наливался темным золотом чай, воробей прилетал на скамейку подбирать крошки, и, не выдержав собственной спелости, гулко падали на крышу полосатые сентябрьские яблоки.

А костры о ту пору, воздушная баталия дыма и пара, и картофель, черно-серебряный, когда доставали его из золы, и раскладушки, на пустых уже грядках: лежишь себе, слушаешь самолетик в паутинчатой вышине или поезда сумасшедшие… − да нет, разве это они сумасшедшие, совсем нет, просто с ума сводил их ровный, аккуратный перестук – четырнадцать вагонов мимо, без остановки, в чужие города и дали.


***

– А что это за поезд, куда идет? – кивнул Верман на железнодорожный мост, по которому громыхал один такой – равнодушный, зеленый, скорый.

Он плотно уселся у окна и поставил корзинку с котом на пол.

– Не знаю, – призналась я. – Не успела прочитать.  Вот бабушка моя сказала бы. Она всегда знает, какой поезд проходит мимо сада.

– Какого сада? – удивился Верман.

– Ее сада, – кивнула я на ближний берег. Мост остался позади, и теперь слева в окне запестрели дачки и грядочки.  – Вот здесь у нее сад, у бабы Веры, и у папиных родителей там тоже сад.  Ну, шесть соток и домик − так, дом не дом, а скворечник. Но весной там хорошо.

– Весной везде хорошо, – охотно согласился Верман и взял меня за подбородок. – Слушай, а у тебя глаза какого цвета, я что-то не пойму?

– Глаза у меня, – сказала я, отводя его руку, – обычного цвета. А будете лапать руками лицо, вообще от вас пересяду.

– А не лицо, – быстро сказал Верман, – можно?

– Что можно? – не сообразила я.

– Другое можно лапать?.. Ой, ты краснеешь, по-моему.

Я встала, прошла по узкому проходу к первому ряду пассажирских мест и села там, одиноко и гордо, подальше от Вермана. В будний день народу было мало, «Чайка» шла пустая, только пара рыбаков с зелеными сетями да горбатая бабулька разговаривали рядом про грибы.

– Ну, не обижайся, ну, что ты, Ань. – Верман оставил корзинку с котом на своем сиденье и подошел каяться. – Если так на все обижаться, знаешь… Мы до дачи твоей тогда не доедем. А у меня, например, голубые глаза.


7

Самое удивительное, что в то утро балагур Верман врал очень мало, и то, что можно было эмпирически проверить, соответствовало действительности. Темно-голубой цвет этих глаз, и то, что он умел свистеть «Шутку» Баха и пускать дым колечками, а также то, что знал наизусть дикое количество хороших стихов – все это произвело на меня непередаваемое впечатление.

Пароход причалил к плоскому светлому берегу − ветла, что росла у воды, набросила на палубу сетчатую тень, и дощатый трап качнулся на серых веревках под нашими шагами.

Я, не в силах воспользоваться даром речи, с горящими щеками и мокрыми подмышками, не только не обращала внимание москвича на красоты русской глубинки, но и сама ничего вокруг не замечала, в то время как Верман, подпинывая сосновые шишки, шел рядом со мной по мягкой песчаной дороге и декламировал:


Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой.

Я знаю –  он остался белый

Под смуглой прядью золотой.


Закончив «…от монастырских косогоров», где «косогоры» Верман, разумеется, прочитал с ударением, он принялся за Бродского, после Бродского читал Тютчева, за Тютчевым – Рэмбо, в переводе Лившица. Потом, уже в Москве, в дождливый университетский день, слушая шелест вежливого лектора о литературе Франции XIX века, я так и не смогла как следует понять: чудесен ли  этот перевод потому, что он  соответствует каким-то точным критериям искусства перевода, или же я просто не в силах отвести глаз от него, наполненного для меня навсегда этой смолистой воздушной негой, в которой поблескивали там и сям стрекозы. А голос Вермана продолжал:


Вот замечаете сквозь ветку над собой

Обрывок голубой тряпицы, с неумело

Приколотой к нему мизерною звездой.

Дрожащей, маленькой и совершенно белой.

Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин

Пьянит такая ночь… Как будто бы спросонок,

Вы смотрите вокруг, шатаетесь один,

А поцелуй у губ трепещет, как мышонок.


Он начал было: «Я вас люблю, хоть я бешусь», но заблестело справа озерцо и дорога раздвоилась: один широкий ее рукав спустился в деревню, а другая, пыльная тропинка побежала прочь, вдоль березовой рощи и речного глубокого затона, где чернела вода и маслянисто желтели пахучие кубышки.

– Надо выпустить кота! – опомнилась я и взяла у Вермана корзинку. – Он здесь уже все знает.

Швондер выскочил оттуда, как чертик из табакерки, взъерошенный, раздраженный, голодный – и деранул  к  дому, который светился свежей сосновой древесиной среди других древних срубов. В это время дверь сарайчика рядом с дачей отворилась и дед мой, с лодочным мотором на плече, показался в темном проеме.

Для деда молодой странноватый журналист (что звучало для него примерно так же, как «библиотекарь») в белых брюках и алых кроссовках перестал представлять из себя какой–либо интерес, как только тот сказал, что рыбачит мало и сегодня вряд ли готов отправиться на дальний затон. Тогда дед еще раз показал мне разнообразные дачные припасы и побрел к лодке, кольнув меня на прощание седой небритой щекой.

– Влюбленные одне… − Верман опустил сумку на деревянную скамейку в кухне и достал из кармана пачку сигарет с верблюдиком.

– Давайте, знаете что, – подхватила я пустое ведро с перил, – вы идите погуляйте, воды наберите, познакомьтесь с сельскими жителями. А я буду готовить обед, вот.

– Я тоже люблю готовить, – возразил Верман и убрал сигареты обратно в карман. – Спорим, что картошку я чищу быстрее тебя?

Так мой гость никуда не ушел и вместо этого доставил мне массу организационных неудобств, потому что не хотел сидеть, как положено гостю, спокойно. Его интересовало все: есть ли у нас гамак, и где хранится картошка, и как зреют помидоры, если их сорвали зелеными, видна ли из окна река, почем продают частники молоко, и когда я поцеловалась в первый раз.

– В четыре года, в детском саду, – сказала я, а  Верман расхохотался,  и вот тогда  этот смех его, сухой и чуть глуховатый, поразил меня в первый раз.

– Ну, понятно, а потом?

– А потом никогда.

– Что, серьезно что ли?

Я ничего не ответила и трясущимися пальцами выудила картофелину, почищенную Верманом, из кастрюли с холодной водой. Чистил он виртуозно: ровная темная спираль, подпрыгивая, спускалась в алюминиевую миску, а из-под ножа по щучьему велению нырял в воду голышом гладкий клубень: слип-слоп.

Он сидел за столом нога на ногу, качаясь на табуретке, заслонив темно-русой головой настенный «Женский календарь 1991» с выгоревшей дамой в бикини и советами по правильному питанию.  Окно в кухне было открыто. Мята, что росла за ним, пахла сладко и сонно, вдали у заросшего осокой озера паслись две лошади, гнедая и серая в яблоках.

– И ладони их соприкоснулись, – сказал Верман, отложил нож и взял мои скользкие руки в свои, горячие и запачканные серой землей. – Ну, вот скажи, как можно в такой момент не поцеловаться?

И все-таки в тот момент они не поцеловались.

Это случилось чуть позже, когда мы выходили из дома. Я шла первой − да, как же еще. Полуоборот на пороге: забыты кошелек, ключи, кепка, куртка… что?

Полушаг в сторону скамейки, на которой оставлены сумка, кошелек, ключи, кепка-невидимка.

Говорят, что возвращаться…

Говорят – если что забыл, посмотри в зеркало.

Зеркало обняло меня и отразило черную футболку и смуглую, удивительно теплую шею Вермана, темно-русые волосы, светло-русые волосы, краешек оконного солнца.

Запах мяты, сырой картошки и табака.

Губы были прохладные, медленные, нежные, с едва слышным кисловатым вкусом, словно металлический ключ.

Где-то снаружи дрожал и колотился от кузнечиков яркий полдень.

– …неужели правда доневсеменяразловацелуледоалвалась, – прошептал Верман, и шепот был совершенно бархатный.

– Окно открыто, – сказала я и зачем-то добавила: – Сейчас соседка придет.


***

Соседка не пришла, но, когда мы отправились за водой и закрыли калитку на маленький засов, пришла пестрая толстая кошка соседки и, усевшись на красную балясину нашего забора, посмотрела на Вермана недобрым взглядом часового.

– Слушай, а чего здесь так кошек много? – спросил Верман, и было немного странно, что этими же губами он может произносить самые обыкновенные слова, ловко держать сигарету и снова пускать дым колечками.

– Много мышей, а не кошек, – ответила я, и на вопросительный взгляд его чуть раскосых, диковатых и при этом младенчески–голубых глаз, добавила: – Ну, кошек заводят, чтобы они мышей ловили. Вот такие пестрые, трехцветные, хорошо ловят.

– Понятно, – вздохнул Верман, – чистый расчет и никакой романтики.

Быстрое августовское солнце погасло, набежали откуда-то облака, и синяя стрекоза, тоненькая и хвост крючком, вроде английской булавки, мелькнула над черной колодезной водой. Верман долго вытягивал оттуда ведро, которое качалось и капризничало на железном тросе как живое.

Он опустил его на влажный темный брус и спросил:

– А знаешь, сколько лет было Джульетте, когда пришла пора любви?

Я не знала.

– Четырнадцать! – торжественно заявил Верман.

– Не может быть! – сказала я.

– А еще любишь мировую классику, – фыркнул он. – Ты открой Шекспира-то.

– Я открою, – обожженная стыдом, глухо сказала я. – Но только не надо мне говорить, что Ромео был женат.

– А кто его знает, – вдруг грустно сказал Верман. – Может, и был.

Он вздохнул, поставил ведро на землю, подошел и уткнулся горячим лбом мне в ключицу, совершенно не заботясь о том, как современные деревенские жители могут истолковать это  архаическое объятие у колодца.

– Слушай, – озарила меня внезапно мысль. – У тебя жена красивая?

– Да, – не задумавшись, ответил он и поцеловал меня в шею.

– Ну вот, ты отвлекись, вспомни жену… Вы как познакомились?

– В электричке, – сказал он, чуть помедлив.

– Здорово! Как ее зовут?

– Аня, – произнес Верман, почему-то с таким искренним удивлением, словно это имя само собой разумелось, зачем же спрашивать, неужели непонятно.

– О, как удобно, – не удержалась я. – Не перепутаешь. Вы по имени любовниц выбираете?

– Дура, – вздохнул он, снял руку с моего плеча и полез в карман за сигаретами.


***

В общем, в итоге этой поездки на дачу Верман записал только маленькое интервью с местной дояркой из дома напротив, да посидел в каюте у капитана пароходика «Чайка», что вез нас обратно в город, а потом сухо попрощался со мной около гостиницы, и я думала, что теперь, наверное, он пропадет навсегда.

Но он не пропал. Через неделю после своего отъезда в Москву он позвонил и сказал, чтобы я приезжала в сентябре на запись в студию и что он еще тут случайно встретился с директором одной экспериментальной школы, где открывают литературный класс. Чудаки, сказал Верман, так что, не теряя времени, готовь документы и дуй туда, когда приедешь. Они с тобой побеседуют, а уж там, само собой, примут на следующий год, только тройки свои по физике не показывай.

Мама стала горячо объяснять отцу, что эта поездка может изменить всю мою жизнь и что всегда нужно прежде всего думать о ребенке. Отец хмыкнул и снова углубился в газету, а мама пошла звонить своей старенькой московской тетке (которая на самом деле была ей теткой троюродной, седьмая вода на киселе), чтобы узнать, можно ли остановиться у нее в сентябре дня на два. Тетка была туговата на ухо и мама все повторяла свой вопрос, артикулируя четко, как на кассете по русскому для иностранцев, а  я чесала Швондера за ухом и думала, почему же  все-таки загорелая мужская шея с хвостиком вьющихся русых волос на затылке…


***

Я подготовила документы. Директрисе косогорской школы я сказала, что собираюсь   на прослушивание в город Мусоргск, в музыкальное училище.

Интрига заключалась в следующем: я знала, что, услышав о Москве, директриса, возможно, не выдаст мне нужных бумаг, поскольку такая ослица, как я, просто не имела права сунуться куда-то выше  педагогического института в том же Мусоргске. Москва вообще вызвала бы у большей части педколлектива справедливый гнев – в столичные учебные заведения они рекомендовали только отборных медалистов, и только после десятого класса.  А мусоргское музучилище устраивало всех. Избавиться от меня сейчас было прекрасной возможностью больше не слушать мои сумасбродные реплики о последней дуэли Пушкина, о настоящей цели комсомола и особенно о нашем общественно-полезном труде, во время которого мы делали на станках таинственные дырки в серых, воняющих солидолом деталях или мыли школьные полы полтора часа в неделю. Директриса знала, что я хожу в музыкальную школу, сочиняю романсики и пописываю стишки. Хорошая мысль, сказала она, очень хорошая мысль съездить и подготовиться к будущей учебе, молодец, Лутарина.

Так что табель с оценками за прошлые годы мне выдали мгновенно, и характеристику состряпали вполне приличную – скатертью дорога.

 Но самым главным для меня, были, конечно, не административные узлы и петли. Со страху перед литературным классом я стала проводить вечера за письменным столом и в библиотеке. Я перечитала все учебники по истории, какие смогла достать, – Верман сказал, что в этой странной столичной школе они просто помешаны на истории. Перечитывать оказалось скучно, но, в общем, не смертельно. А потом я пошла в библиотеку и спросила, могу ли я взять что-нибудь из мировой классики, и побольше, начиная с Шекспира.

Библиотекарь так посмотрела на меня поверх очков, сползающих с ее совиного носика, словно я просила разрешения поджечь Александрийскую библиотеку, но потом смягчилась и, поскребя по сусекам, выдала мне первую партию драгоценностей.  Среди всего прочего, я с изумлением обнаружила, что он, оказывается, говорил серьезно, – да, мало было лет и Джульетте, и Беатриче, и даже няне Татьяны Лариной.

Но поделиться этим открытием мне оказалось совершенно не с кем.


8

Совсем другой город, влажный и прозрачно-рыжий, встретил нас сентябрьским утром на выходе из метро ВДНХ. «Новое радио» находилось в Останкинском телерадиоцентре, и, хотя Верман подробно объяснил нам, как туда надо ехать, мама нервничала, теребя свой красный блокнотик, в котором она слово в слово записала эту инструкцию.

Мама никогда не была в Останкино, не говоря уже обо мне, поэтому мы выехали с «Петровско-Разумовской», где жила тетка, слишком рано – и за час до назначенной встречи уже слонялись около нужной станции метро. Мама завернула в сосисочную, чтобы позавтракать, – я была, в общем, тоже не против, но сосиска с вермишелью и «напиток кофейный» (все в сиреневых тонах) вызвали у меня такой приступ тоски, что мама протянула:

− Ну… Как же ты петь-то будешь, на пустой желудок?.. Посмотри на себя, дистрофик, один нос! А у певицы должны быть щеки. Голос, конечно, тоже… Но во-первых − щеки.

Троллейбус затянул свою волынку, и, шевеля усами, повез нас по длинной, желтой улице к закутанной туманом, совсем тоненькой издалека, Останкинской телебашне. Башня, однако, невероятно раздалась через несколько минут, когда мы попытались было выйти к ее подножию, но сердобольные прохожие объяснили нам, что  телерадиоцентр – не здесь,  садитесь снова  и ехайте дальше, сказали они, ехайте себе, не дергайтесь, там все объявят.

Так мы и сделали. В бюро пропусков я произнесла имя Вермана, львинообразная тетя равнодушно записала его в большой книге, похожей на бухгалтерскую,  и выдала мне почти папиросной легкости бумажку. Печать на ней была большая, фиолетовая. Сам Верман появился через минуту.

Он ли это был?  Разумеется, он.

Он стремительно спускался по ярко-белому мрамору лестниц, и простолюдины уступали ему дорогу, а ястребиный профиль заставлял оборачиваться и приседать встречных дам.  Скажу вам больше: в уверенном взгляде его сумасшедших голубых глаз светилась страсть, и кольцо с крупным рубином отягощало изящный мизинец герцога де Конде.

…В поезде, на второй полке, во время монотонного перегона между Вековкой и Москвой я жадно перечитала приключения Анжелики, которые рассказывали о Франции семнадцатого века пошловатым русским языком.  Герцог, конечно, говорил вермановским голосом, и оттого золотые платья, влюбленные короли и бутылки с ядами  получали   дополнительную, одной мне понятную  прелесть. И смотреть на русую голову Вермана сквозь расплывчатую лупу этого пухлого дамского романа было тоже необыкновенно приятно.

Мама, склонив голову, внимательно слушала Володичку, который объяснял ей, как от ВДНХ проехать в центр (она собиралась «прогуляться по столице, пока  идет работа в студии звукозаписи»). Когда она откланялась, герцог Конде, повернувшись на каблуках, впервые взглянул на меня внимательно и отрывисто бросил:

− Следуйте за мной!

«Сейчас он меня убьет»,  подумала Анжелика и пошла за ним на цыпочках. И грозный вид этого высокого сеньора, который был чуть ли не вдвое выше ее, заставил ее вздрогнуть от тайного страха, к которому примешивалась непонятная радость.

«Точно, – подумала я, – хорошо все-таки написали писатели про такую глубокую женскую эмоцию». И просочилась за Верманом в лифт, где, кроме нас, было еще человек восемь, и все они разом шумели о каком-то эфире, который начнется через десять минут.

На шестом этаже, в пустом аквариуме великолепной белостенной студии дремал, похожий на мокрого электрического ската, рояль. Здесь сильно пахло табаком, несмотря на большой, красивый плакат − “Не курить во время работы”, и свисал откуда-то с потолка таинственный фрукт, оказавшийся, при ближайшем и дотошном рассмотрении, микрофоном.

– Висит груша, – сказала я в микрофон, не решаясь подойти к роялю.

– ..можно скушать! – вдруг откликнулся кто-то  голосом Великого и Ужасного Гудвина,  и сразу вслед за тем я  увидела Вермана  за толстым выпуклым стеклом  –  когда он перешел туда, не знаю, но стало ясно,  что я буду в студии совсем одна.

Он нахлобучил на свои острые уши пухлые звукорежиссерские  наушники, отчего стал немного похож на чебурашку,  и скомандовал мне:

– Дружочек, слышно тебя прекрасно, но подойди ближе к инструменту, нам надо уровень выстроить.

– И эта-а… – услышала я ленивый равнодушный голос другого чебурашки. –Давайте, эта-а-а…  Много дублей, чур, не делать. У нас времени не оченно много, я всех предупреждаю. Учитывая, сколько ты заплатил нам…

И вот тут, от этих слов, у меня почему-то  побежали мурашки. Только побежали они как-то снизу вверх, и оттого у меня сразу ослабели ноги. И на этих слабых желейных ногах, в остроносых своих сапогах-скороходах, я приблизилась к роялю и смутно различила за стеклом студии лица звукорежиссера, рыженькой ассистентки и Вермана,  который, красиво жестикулируя,  объяснял  им  что-то, по-видимому, очень важное.

 Но что он объяснял, как говорил Нострадамус, мне не дано было услышать.


***

– Перекур, перекур, перекур! – запел Верман и в том же ритме танго снял наушники и повесил их на спинку вертлявого кресла. – Перекур и пить кофе! У нас, знаешь, столовка какая классная здесь? Пойдем, покажу.

И мы пошли пить кофе.

Как только я увидела эту великолепную столовую, я поняла очень простую вещь – что буду долго-долго жалеть обо всем, что могла бы  здесь съесть, но все-таки сегодня абсолютно ничего не смогу в себя запихнуть, ни кусочка.  Темный дубовый прилавок великолепной, прямо-таки елисеевской витрины, ломился от  холодных бутербродов с лепестками семги, осетрины и крапчатого сервелата, блестела и переливалась  на черном хлебе разноцветная икра, оливки, которые я раньше видела только на картинке, плавали  в стеклянных бочонках,  и кисловатый острый аромат настоящей арабики, которую варили тут же в турках два буфетчика, заставлял  входящих потянуть носом и сказать  глубокомысленное: «Да…»

– …Ну, колбаски хотя бы, – сказал Верман с выражением, похожим на обиженную гримасу моей матери, угощающей гостей.

– Слушай, у тебя украинской крови нет случайно в жилах? – спросила я и отхлебнула кофе из тоненькой белой чашки. – Ты вот как мама моя, просто запихиваешь в гостя колбасу и сало.

– И пельмени. – Верман показал свои великолепные клыки и заглотил половину   сверкающего бутера с красной икрой.  – Пельмешки утром… То-то ты такая худенькая, я смотрю, как девочка на шаре. …А! Вот он, голубчик, – внезапно сказал он при виде какого-то бритого типа с серьгой в ухе и, бросив салфетку, встал из–за стола. – Подожди–ка минутку, я сейчас.

Они говорили гораздо дольше минуты, и все о рекламном времени и форс-мажоре, который Верман настаивал включить в контракт, причем серьга в ухе скептически повторял: «Ну, что можно сделать до двадцатого…», а Верман отвечал: «Ты послушай меня, даты – это ерунда…»

– Значит, даты – это ерунда? – переспросила его я, когда он подобрал салфетку и вновь уселся в кожаное кресло. – Правда?

– Смотря какие, – лучезарно улыбнулся Верман. – День рождения, например, не ерунда. А реклама – другое дело. У тебя когда день рождения?

– Давно уже был. Восьмого апреля, – сказала я.

– Так! А почему не пригласила?

– Как, – растерялась я, – а разве ты бы приехал?..

Верман возвел голубые очи горе и сделал вид, что обиделся.

– Конечччно! И не потащился бы тогда к тебе в августе, когда решалась судьба страны. Ну, ладно, что ж с тебя взять… Пойдем, у меня для тебя подарок, на столе остался.

…Я рассмотрела толком этот подарок только вечером, на хлипкой раскладушке в коридоре у тети Раисы – набор великолепных японских перьевых ручек и маленький пузырек с чернилами. Будешь писать мне письма, сказал Верман, пытаясь дотронуться до моей груди, чего ты дерешься, трепетная лань, дурочка, я же люблю тебя, ну что ты хочешь, чтобы я сделал, чтобы ты поняла, ну что… Ну, смотри, вот, смотри, пожалуйста, смотри, что ты натворила.

И он опустился передо мной на колени, наклонив голову, −  ни дать ни взять  утро стрелецкой казни,  только палач косит от страха и не может  найти топора. Рубашка у него была какая-то светлая, солнечная: белая или, может быть, бежевая?.. На шее, потемневшей еще больше от купаний в Серебряном бору, по-прежнему вился русый хвостик, перечеркнутый в два обхвата резинкой.  Верман вздохнул, обнял мои дрожащие ноги, и стал целовать мои сапоги − бедные, дурацкие, налитые чугуном сапоги, которые все еще едко пахли фабричным клеем и ядреным косогорским гуталином.


***

Ладно. Сантименты в сторону. Держи, за чем приезжала. −  Верман нажал на кнопку лифта и протянул мне увесистую шоколадно-коричневую бобину в прозрачном пластике и три маленьких кассетки в отдельном конверте. −  Видишь, одна большая, студийная, а другие можно на кассетнике крутить.  Подожди, дай черкну тебе тут…

Он открутил колпачок паркеровской ручки, быстро нарисовал на конверте кораблик и написал: Тебе от меня. Потом подумал и прибавил: В.В.

− «В» в смысле великий? – сказала я, зная слабость Вермана к таким словам.

− Конечно, − мгновенно согласился Верман. – Великий и великолепный. Да, и вот еще что… – Он порылся в своей записной книжке и выдрал из нее листок. −  Вот, смотри… Это телефонный номер и адрес, тут написано, видишь… Чего ты отпрыгиваешь, я только поправил сережку. Вот, короче… сбила меня. Да, на «Менделеевской» выйдешь, первый вагон из центра, на выходе направо, и прямо по улице пять минут.  Школа сто двенадцать − теперь они ее зовут лицей, конечно… чтоб по-модному… Позвони для проформы, но они уже знают, что ты приехала.  Директор – мировой мужик, я бы сам у него поучился, да они дураков не берут. Зовут Лев Николаевич.

И поскольку самое банальное незамедлительно пришло мне в голову, и, очевидно, с Верманом случилось то же самое, то мы оба, не успев затормозить, сказали:

− Как Толстого.


9

Хотя, вообще-то, Лев Николаевич Гусев напоминал скорее писателя Бунина − в дореволюционный период, когда Бунин носил бороду.

В кабинете Гусева висела карта царской России, на краешке стола примостилась чернильница в виде спящего медведя, и всю стену напротив окна занимал книжный шкаф, светло-голубой, как гигантский пчелиный улей, и с висячим замком, который Гусев запирал на ключ, уходя вечером из кабинета. Шкаф был забит многотомной историей Карамзина, разномастным собранием русских классиков, литературными журналами и пухлыми, затертыми в честной научной работе словарями.

− Здрасьте, здрасьте, Анна Васильевна, − сказал директор, глядя на мои документы, которые я отправила ему по почте две недели назад по приказу Вермана. – Заходите. Что ж это вы, одна из Косогоров приехали?

− С мамой, − ответила я, растерявшись, что он называет меня на «вы» и по имени-отчеству.

− А где же мама?

− Пошла погулять в Третьяковскую галерею. Сказала, что, раз это мое собеседование, она снаружи подождет.

Он хмыкнул в золотистую бороду и внимательно посмотрел на меня.

– Ну, раз ваше собеседование, то сами о себе и рассказывайте. А то Владимир Валерьевич в основном мне про музыку все чего-то объяснял… А у нас ведь не музыкальный лицей, а исторический, вы об этом знаете? И физруки строгие, это раньше спортшкола была… Какие у вас со спортом отношения?

− Увлекательные, − осторожно сказала я.


***

Исторический лицей или спортшкола – назовите как хотите, только пустите меня туда.

Впервые в жизни я испытала любовь к учебному заведению, причем любовь с первого взгляда. Кабинет Льва Николаевича, праздничный взрыв женского смеха в учительской, столовая, где  меня поразили булки  в шоколадной глазури, которые тускло искрились по краям сахарным маком, и, наконец, если подняться на второй этаж, по лестнице − дивная библиотека:  полутьма, кривоногие читальные кресла,  бахрома настольной лампы…  Неужели это возможно? А прохладные салатные стены в коридорах, а колокольчик-леденец в коробке школьного, аккуратно подметенного двора! Нигде больше не было такого звонка, нигде, даже в музыкальной косогорской школе.

А какой, кстати, там был звонок?..

Не дает память ответа. Помню только пароходный гудок, как он разносится утром по реке, да каллиграфию расписания уроков на плотном белом ватмане в том последнем, выпускном году. Музыкалка находилась около пристани, в трехэтажном деревянном доме, бывшем особняке купца Головизнина, и дом этот, казалось, тоже все плыл куда-то, только обгоняли его иногда настоящие, серьезные суда, груженные лесом и сырым медово-желтым песком.


***

«Вторник: 8:30 − специальность, 9:40 − хор, 11:10 −  сольфеджио».  Туман  над сентябрьской тяжелой водой, паром идет наискосок к другому берегу, пыхтит  монотонная фуга. Солнце внезапно раззолотило кириллицу в десятке кабинетов: «Мелодия», «Мелодия», «Мелодия», и вдруг − неужели − сверкающий, черноголосый «Geyer», сегодня будем на нем − ура, ура, ура!  Метроном грозит тебе железным пальцем, а дверь простегана и подбита ватином, как зимнее пальто. Закрой плотнее, приказывает мне Анна Ивановна, и я закрываю,  и грызу заусенец – занудная боль, но мысль об этюде Глиэра,  который  надо будет  через месяц сдавать на  техническом экзамене, саднит сильнее.

Октябрь подходит быстро. Мы пьем по очереди из жестяного стакана на лохматой веревочке рыжеватую воду.  Питьевая бочка стоит на полу, около раздевалки, ее наполняет раз в неделю дворник Вадим, и там однажды заквакала настоящая  лягушка – девчонки, которые только перед этим отпили из общего стакана, заплакали и сказали, что их тошнит. Пошло расследование, подозревали балалаечников из оркестра народных инструментов, особенно рыжего Николаева,  но никаких улик не обнаружили.

Про лягушку все помнят, но пить очень хочется.  До экзамена 10 минут. «Ну как, боишься?» − «Да не знаю, так как-то. Руки только потеют, блин». − «Пойдем, натрем мелом».

Вижу тугие русые косы одной, пушистую, иссиня-черную голову другой пианистки, их одинаковые синие плиссированные юбки, белые колготки  и  шершавую, великолепную штукатурку  белой и грустной, как Пьеро, стены,  которую мы терли своими влажными  ладонями  под лестницей около входа – напрасно, конечно.  Косы завалили свой этюд и расплакались, я сыграла так себе. Только брюнеточка сдала  блестяще.  Мы  с ней с шести лет ходили вместе  "мучиться на сольфеджию", как, вздыхая, говорила баба Вера,   где  быстро  надо было вертеть и транспонировать туда-сюда гармонию, причем никто не списывал – это считалось ниже достоинства музыканта, и все почему-то в это верили.  Там нас научили правильно подбирать и элементарно аранжировать аккомпанемент – редкие, обожаемые уроки, потому что к ним готовиться, конечно, не надо было. Но самым удивительным занятием оставались все-таки музыкальные диктанты. Мы писали их в таком количестве, что я завела для этого отдельную нотную тетрадь, которую наш преподаватель, черноглазая фея Альфия Рудольфовна, посоветовала мне назвать «Тихий ужас».

− Пишите, девочки, записывайте музыку постоянно, где бы вы ни были, – повторяла она, как заклинание, − тре-ни-руй-тесь! Скоро экзамены. Скоро, скоро, Лутарина. Вот увидите, весна придет − оглянуться не успеете.

Волосы у нее были такие седые, что казались голубыми.

Чтобы расшевелить, как она выразилась, наши глупые красные уши, Альфия  учила нас  воспроизводить на бумаге  любую мелодию по памяти –  просто мелодию, которая пришла в голову.  Ощущение было несравненное, долго ковырялись мы в секундах и септимах таких шедевров как «Я встретил вас» и «Миллион алых роз»,  но все-таки в середине четвертого диктанта ученик начинал испытывать  некий волшебный  угар  и, как удовлетворенно  замечала Альфия,  по глазам было ясно, что в голове что-то происходит.

− Давайте еще, − ободряла она. – Я выйду к Татьяне Дмитриевне, а вы продолжайте. Только чтобы и-де-аль-на-я тишина. А потом каждый проиграет, что написал.

И мы писали, стирали и снова писали, высунув языки, и это было похоже на то, как если бы божественные слова «Поздно. Полночь. Нет огня…» выводила корявыми буквами на заборе безграмотная рука.

Да, нет огня, позолоченная осень, острые ножницы северного ветра в октябре, оранжевые цветы на площади. Брюнеточка, свежеостриженная, в густой фиалковой ауре материнского «Сигнатюра», просит меня одолжить ей кожаную юбку на дискотеку в Доме культуры – бум-бум-бум, давай меняться шмотками, а я тебе дам такое платье − папка из рейса привез, – закачаешься.

Она живет через дорогу, в ее комнате задернуты полосатые шторы, еще сильней пахнет фиалкой из открытого шкафа, и я действительно вижу головокружительную лазурь, люрекс и перышки. Я в полном восторге, я не знала, что это вообще возможно –меняться шмотками, надо же, как весело! Мы натягиваем все это дело у нее дома, чиркаем по губам одной на двоих морковной помадой и устремляемся судьбе навстречу – бум-бум-бум. Она сообщает мне, что целовалась с одним парнем, его зовут Азамат, он меняет подружек, как перчатки, но все равно, он – ее любовь навсегда. Она уже серьезно решила, что родит от него ребенка, даже недавно присмотрела распашоночку и ленту, чтоб одеяльце перевязать… ну, не сейчас, чего ты рот раскрыла, через пару лет, конечно.  А у  него пока  другая, самая красивая девка из соседней школы, вон, видишь – и я  робко смотрю туда, куда дернулся ее задрожавший подбородок и вижу, да, у него другая, они танцуют медленный танец,  у нее огромная медная коса, подколотая над кружевным воротничком и сережки кольцами,  а лица не увидать, она буквально утопила его в сером ласковом плече Азамата – и мне пока еще неизвестно, любили его родители Лермонтова или просто следовали семейным традициям, но и Бэла, и Казбич, и шелковые ресницы, и мерцающая сирень его удлиненных глаз – все это вспыхивает мгновенно  в  славном, звонком и совершенно невозможном имени, потому что мукой мученической будет позже отвечать на восклицание косогорских барышень: «Ну, че, здорово! А как зовут-то его?»

Ключ от пианино

Подняться наверх