Читать книгу Правда и блаженство - Евгений Шишкин - Страница 1

Книга первая
Часть первая

Оглавление

I

Это было счастливое время в России. Начало шестидесятых.

Уже затянулись ожоги войны, и слезы о погибших не были так солоны… Страна зализала раны и наново отстроилась, – и дерзнула на космос. Первенец землян во вселенной Юрий Гагарин чаровал солнечной улыбкой советских людей и вместе с ними грезил о Марсе.

И вольное было это время! После ХХ съезда КПСС и клейменной речи кулакастого Никиты Хрущева о культе Сталина по острогам и зонам прокатились освободительные сквозняки. Еще опасливо косился советский гражданин на «черные воронки» и держался стороной «серого дома», но анекдоты про нового генсека, про хрущевскую кукурузу уже шпарил без оглядки.

А главное – это были пронзительно романтические годы. Москва еще дышала вольницей и разноречьем Всемирного молодежного фестиваля, повсюду в стране распевали «Не слышны в саду даже шорохи», гитарные аккорды бородатых бардов в грубых хемингуэевских свитерах щемяще звали на грандиозные гидростанции Сибири, к геологическому костерку на Ямале; красавец киногерой Николай Рыбников мутил девичьи души фантазиями о чистой негаснущей любви на ударных стройках в бескрайней тайге.

В ту пору даже рябая Серафима Рогова, продавщица из окраинной пивной «Мутный глаз» (официальное название «Закусочная „Прибой“») подумывала упорхнуть из Вятска от пивного крана куда-нибудь на гейзерную Камчатку или на ледяной остров Шпицберген и там, средь навербованных мечтателей, искать суженого и вить с ним семейное гнездо.

Жениха или верного ухажера у Серафимы не завелось, а ходовые невестины годы летели журавлем; весна, весна, да еще весна и глянь – под фатой уже те, кому сама сопли утирала, будучи шефской пионервожатой в школе. Правда, клеился было к Серафиме один краснощекий хохотливый шофер, не местный, из района, привозил на грузовике в закусочную банки с томатной пастой; шутил, заигрывал, и в последний заезд прокуренными желтыми пальцами, будто кусачками, ущипнул Серафиму за мягкое место, – она две недели разглядывала в трюмо милый синяк на заднице и не винила неотесанного шофера: откуда ему знать, что тело у рыжих – точно взошедшее тесто, особой мягкости и нежности. Но больше шофер-щипун не появился. Вместо него в назначенный срок прикатил замшелый, усастый крючок-старикан, который, казалось, смотрел на всех женщин как на дикую редьку, которой объелся в юности.

Порой Серафима, измозолив свою рыжую голову мыслями о женихах, перескакивала на мечты о детях. Мечтала родить так, бессемейно. Сраму и укоров она не страшилась: поди, осуди ее, ежели Господь обмишурил с красотой: посадил ей на лице рябину на рябину, нос закурносил, росточку дал в обрез, чтоб сойти за девицу, не за юницу. Мечтала о дочке, верила, что дочка угодит не в ее породу, не будет рыжа как осень, а выйдет голубоглаза, светловолоса и курчава, не будет, как Серафима, мучиться, завивать на ночь сухие рыжие волосы на бигуди. Она мечтала о дочке, но, уродись у нее парень, может, возликовала бы и больше. Гибка, непредсказуема женская душа!

– Чего в улицу-то глазеть да вздыхать? Прогуляйсь! В гости к Ворончихиным загляни, – словесно подтолкнула Анна Ильинична дочь, наблюдая, как Серафима в небудничной нарядке – малиновом крепдешиновом платье с черными цветами на подоле, надушенная, пичужит пальцами носовой батистовый платок.

Серафима от материного намека разалелась:

– Не звана я туда.

– У них ведь не свадьба, чтоб звать! – грубовато урезонила Анна Ильинична. – Ноне выходной. Всяк гуляет, где хошь!

Серафима более поучений слушать не хотела, выскочила в сени и с хлопком выходной двери – на крыльцо.

– Давно б этак! – шепнула вослед Анна Ильинична.

Она уж не первый год хотела сбагрить дочь в замужество, хотя и сама еще не зачерствела и тосковала телом по мужиковому обжиму, – вдова: муж Иван Петрович Рогов, он же родитель Серафимы, геройски погиб на Курской дуге, задохнулся в подбитом танке. Но за павшего героя другого мужика в военкоматах не выписывали… Анна Ильинична понужающе глянула из окошка на дочь.

Из калитки Серафима выскочила ретиво, но по улице пошла медленно, все приметно осматривая – и дальний мужской силуэт на мосту через овраг, и белобрысого мальчонку на самокате среди дороги, и красно-желтую сыпь яблок на китайке в соседском саду.

Здешняя улица Мопра имела двойной лик: по одну сторону – частные, бревенчатые и каменные домостроения с прилепившимися хозпостройками, по другую – продолговатые бараки, щитковые, внутри стен – опилки и древесный мусор. На месте бараков недавно стояли крепенькие дома частников, но их снесло сокрушительным пожаром, и погорельцам на скорую руку соорудили убежища на три семьи: печное отопление, проходная кухонька на пять метров да горница, а коридор и уборная – общие; за бараками – огородцы и дровяники-сараи.

В одном из таких общежитских домов, в квартире Ворончихиных и находился предмет, а вернее, человек Серафиминого возжелания – моряк Николай Смолянинов, по прозвищу Череп. Он брат хозяйки Валентины Семеновны, тут он иногда гостевал, и Серафима с ранней юности отметила его, подглядывала за ним: спрячется за шторку и меж оранжевых гроздей рябины, которая росла в палисаде, высматривает баламутящий полосатый тельник…

Вытягиваясь на цыпочки, Серафима заглядывала сейчас по-за кусты придорожной бузины, чтобы, вроде как нечаянно, попасть в поле зрения, уцепиться за кого-нибудь в приоткрытом окне Ворончихиных. Окно неожиданно распахнулось на всю ширь – показалась Валентина Семеновна.

– Заходи, Сима! – выкрикнула она.

У Серафимы искупительный предлог уже припасен. С краской на лице отвечала:

– Да я и собиралась. Села за пяльца оленя вышивать, а коричневый цвет в нитках кончился. Нет ли у тебя, Валентина, карего мулине?

– Об чем речь. Дам!

Серафима подкусила губу, которая только что поучаствовала в безобидной лжи, и направилась к распахнутым по случаю жаркой погоды дверям барака. В коридоре оправила платье, гребешком, который выудила из сумочки – наготове лежал – наскоро причесала завитые волосы и напудренной ваткой опушила нос, где отчетливее всего проступали веснушки. Надо бы еще губы помадой ярче подрисовать, но не решилась – и так долго мешкается в коридоре, да и вдруг кто из соседских квартир выйдет, засечет ее трепет.

Серафима постучала в темную деревянную дверь в ссадинах и зарубках – ребятишки Ворончихиных, двое сынов, учились кидать нож, – и слегка потянула ручку:

– Можно?

– Можно только Машку за ляжку! А у нас говорят: разрешите, – услышала она веселый мужской голос.

– Разрешите, – тут же пролепетала Серафима, приотворила дверь.

– Причаливайте, елочки пушистые!

Перед ней стоял Череп в роскошных черных клешах, с широким ремнем, на котором сияла бляха с якорем, в тельняшке с засученными рукавами, так что видать на предплечье еще один якорь, увитый плющом, – татуированный; но важнее всего – бесшабашное мужество в лице, огнистый взгляд и пронизывающая улыбка, в улыбке – игривая золотинка фиксы на правом верхнем клыке. Поначалу Серафима оробела, хоть обратно беги, – словно перед ней возник не просто симпатяга и орел моряк, прибывший на побывку – «грудь его в медалях, ленты в якорях», как пелось в популярной песне, а настоящий герой времени, передовик мореходец из картинки в журнале «Огонек».

– Да заходи ты, Сима! Не слушай его, балаболку, – вмешалась Валентина Семеновна, сдвинула в сторону брата, подхватила Серафиму под руку, потащила к накрытому столу среди горницы.

Серафима жалась, краснела и белела – напрочь вышибло из головы, что зашла просить ниток, чтобы крестом вышить карий бок зачатого оленя.

– Рюмочку беленькой? – спросил Череп, когда перед Серафимой оказалась тарелка с закусочной капустой, нарезанным окороком.

– Не-ет, я водки боюсь. Голову с нее сшибает.

Голова у Серафимы и без беленькой шла кругом. Голос Черепа с вкрадчивой хрипотцой и блеск его золотой фиксы били по какому-то седьмому женскому чувству, а то редкое уязвимое чувство вещало: ох, встреча даром не пройдет – влипла бабонька.

– Ты, Николай, ей красненького налей, калиновой наливочки, – посоветовала Валентина Семеновна. – Для веселья очень подходяща.

– Красненького? Для начала можно и красненького, елочки пушистые! – захлопотал Череп. – А потом и водочки, и пивка. Водка на вино будет самое оно! Водка на пиво будет диво!

За столом сидел и сам хозяин Василий Филиппович Ворончихин. Голова у него была сплошь седой, лицо смуглое, сухое, руки – жилистые, тяжелые, будто из камня, – литейщик с металлургического завода. Он тепло кивнул гостье:

– Подымай, Сима, рюмочку. Нынче не грех…

Выпили под тост Черепа «За здравие всех присутствующих дам!», вдогон – непременный тост «За тех, кто в море!» А дальше Череп пошел изумлять своими подвигами и злоключениями. Он рассказывал, как осуществлял на сейнере браконьерский лов сайры в ночном Японском море, как шел сухогрузом без документов и заграничного паспорта из порта Аддис-Абеба в порт Одесса через Средиземноморье и Босфор, как на линкоре из порта Лиинахамари ходил в секретном рейсе на уничтожение натовских морских подслушивающих устройств, а уж сколько раз пересекал Каспий от Астрахани до Ирана и поел «ихнего урюку» – и говорить не приходится… при этом привозил целые «тюки шмоток» и сам ходил «если в гражданских, то исключительно в новых костюмах».

– Костюмы, – подчеркивал Череп, – никогда не чистил. Упала в кабаке капля подливки на рукав, я тут же пиджак выкидываю, елочки пушистые!

– Хвастуна с богатым не различишь, – добродушно усмехалась Валентина Семеновна на братовы фантасмагории. – Ты бы лучше, Николай, песню для Симы спел. А Василь Филиппович тебе на гармошке подыграет… Подмогни, Вася, чтоб руки совсем от гармони не отвыкли.

Череп легок на подъем, вот у него уже в руках гитара. А Василий Филиппович поглядел на свои руки, чему-то дивясь, мотнул головой и снял с шифоньера гармонь, инкрустированную извивистыми белыми лианами, чтобы дополнить мелодию шурина.

Растаял в далеком тумане Рыбачий,

Родимая наша земля…


Проникновенно пел моряк, и у Серафимы сжималось сердце от жалости к этому тертому и в то же время одинокому человеку – на семи ветрах… Сколько ж ему уже довелось пройти, испытать всяко-всяконького, а при этом не знать семейного уюта, очага, женской заботы! Струнам гитары ревуче подмогали красные гармонные меха Василия Филипповича, и тоже такие жалостливые и сердечные! Слеза горчила горло у Серафимы.

– Может, Сима, желаете послушать в ресторации музыку оркестра? – чинно спросил Череп, откладывая гитару. – Финансы имеются. – Он постучал по своей ляжке, символизируя карман, набитый деньгами. – Молодец дядька Хрущ, денежную реформу закатил. А то, бывало, после рейса за деньгами в кассу с крупчатошным мешком приходили. Теперь фиолетовых четвертачков отсчитают пачку – и все в ажуре… Ну, так что насчет ресторации? – манительно сверкнула золотая фикса.

– Не-ет, – заотказывалась Серафима, – я по ресторанам не ходячая. И нарядки у меня для тамошних оркестров нету.

– Зря ты так. Нарядка у тебя видная, – сказала Валентина Семеновна. – Позавидовать токо.

– Нарядка тут ни при чем! – вмешался Череп. – Вы, Симочка, без всякой нарядки очаровательны… Ваши веснушки придают такой шарм, что позавидует любая француженка. Они ведь веснушки себе на лица разводят, елочки пушистые!

Серафима сидела ни жива ни мертва: самое больное задели, разбередили. Но бередили как-то особо, ласково, со сладкой болью.

– Помню, стояли мы в Марселе, так мазь для развода веснушек стоила дороже литровой банки черной икры. Хотя для нас эта икра – тьфу да и только. Я ее кушал исключительно столовой ложкой… А в ресторации, Сима, главное знать, в какой руке нож держится, а в какой – вилка. Вот американцы вилку держат в правой и нож в правой.

– Это как это? – удивилась Серафима.

– А вот таке-то… Сперва они мясо ножом нашинкуют, а после вилкой рубают. – Череп опять ударил себя по невидимому карману с фиолетовыми четвертачками: – Одна не зазвенит, а у двух звон не такой… Будем оркестр слушать?

Серафима замотала в отрицательстве головой.

– Тогда, может, до реки прогуляемся? Окунемся, елочки пушистые.

– Нет, уже август. Для купки время неподходящее. Да и боюсь я купаться. На той неделе опять из Вятки, возле моста, утопленника вынули… А прогуляться можно.

II

Все время застолья у Ворончихиных в комнате, оградясь в свой мирок, в углу на диване играли, тихо рубились в шашки на спички братья Пашка и Лешка. Пашке нынче ступать в третий класс, а Лешке – только в первый, хотя они погодки. В прошлую осень Лешка месяц с лишком отвалялся в больнице с воспалением легких: накупался в остылой к осени Вятке – и начальный учебный класс сместился на год. Лешка меж тем в школьную зиму ветер не пинал, выучился коряво писать простенькие предложения (читать и считать он и прежде умел), часто сидел в библиотеке, разглядывал географические книги и атласы, норовил засунуть нос в книги недозволенные, где лепные мифологические богини стояли нагишом; обогатился также нешкольными стишками и мужицкими припевками. «Востёр… – то ли с одобрением, то ли с опаской говорила мать про младшего. – Пашке-то за ним не угнаться, хоть и крепости и усидчивости в нем больше…»

Услыхав из застольного разговора взрослых, что моряк дядя Коля, за глаза – Череп, намыливается прогуляться с соседкой тетей – рыжей Симой – к реке, братья многозначительно переглянулись и почти вперебой заявили отцу-матери:

– Пап, мам, мы – на улку! Побегать.

Вскоре из сумрачного коридора барака, где под жестяным колпаком тлела маломощная лампочка, Пашка и Лешка выскочили на пыльную уличную дорогу с долгими тенями от деревьев; солнце, в цвет перезрелой малины, шло на закат, стелило свет косо.

На пылающие закатом окошки дома, в котором жила Серафима, братья поглядели с умыслом, но ход обсужденью не дали. Тут же они услышали, как за забором громко закудахтала курица, и сквозь штакетины увидали у сарая Анну Ильиничну. Задержались – отглядеть сеанс.

Здешние обитатели хоть и городские, в черте Вятска, жили пригородно, поселково: в подсобном хозяйстве, по закутам, держали живность: где-то хрюкал боров, где-то шуршали по клеткам кролики, где-то рвал глотку петух и кококала на насесте несушка, гагакали гуси. Анна Ильинична держала кур, но странная напасть висела над ее промыслом: петухи, которых она заводила для хохлаток, один за одним вскорости издыхали. Чтобы больше не впадать в растраты, Анна Ильинична теперь сама исполняла обязанности петуха. Она ловила наседку и начинала топтать ее руками; руки у нее трудовые, сильные – ими она и совершала то, что должен был проделывать старательный кочет. Выходила ли польза от таких процедур – неизвестно, однако куры у нее примерно неслись.

Пашка и Лешка наблюдали, как Анна Ильинична, сграбастав одной рукой курицу за грудь, второй рукой, кулаком, давила ей на спину, при этом курица вела себя очень покорно, видать, ей нравилась этакая петухова замена. Анна Ильинична, казалось, тоже испытывала в этом процессе удовольствие, что-то ласковое нашептывала клушке.

Чудно на белом свете! И человек, и птица – все, видать, этим озабочены, – в одном русле текли затаенные, смутные мысли Пашки и Лешки. Мыслей этих они не озвучивали: в таких мыслях – что-то и запретное, и срамное, но и отказаться от таких мыслей и любопытства к этому – невозможно. Да разве только братьям Ворончихиным! Все местные пацаны, кто побойчей, тянулись к здешней бане, зырили в «женский день» в проталины на закрашенных стеклах.

Туда, к бане, словно к мальчишескому штабу, попылили братья Ворончихины по родной Мопра, пересекли по мостку овраг и свернули в проулок к каменному одноэтажному дому со слепыми окнами.

На задворке бани на березовом бревне сидел Ленька Жмых (фамилия Жмыхов; уличные прозвища часто складывались из фамилий, если те отвечали коротости и жаргонному благозвучию). Он финкой с наборной рукоятью крупно вырезал на бересте ходовой матюг. Ленька Жмых предводительствовал здешней неоперившейся пацанвой, – теми, кто пока не дорос до вина и девок. Верховодство он заслужил бесстрашием и твердым кулаком. А еще – школьными «колами». По годам Ленька Жмых тянул на семиклассника, но по учебному ранжиру добрался только до пятого класса. Авторитетного весу подбавлял Леньке его старший брательник Витька Жмых, которого выгнали из самого задрипанного гэпэтэу и про которого все рядили: куда он раньше угодит – в армию или в тюрьму.

Рядом с Ленькой Жмыхом вертелся один из мопровских огольцов Санька Веревкин, по кличке Шпагат.

– Дядька-то, Лень, кажись, закемарил.

Санька Шпагат указал на мужика, который отдыхал неподалеку, на откосе оврага, подложив под голову банный чемоданчик. Мужик после бани хватанул косушку – разморило. Санька Шпагат и засек уединение дремлющего.

– Ну и чё? – спросил Ленька Жмых.

– Может, курево у него…

Скоро Санька Шпагат, будто мимоходом, оказался возле спящего, в мгновение ока запустил ловкие руки в оттопыренные карманы мужикова пиджака.

– Только пятак да копейка вшивенькая, – недовольно доложился Санька Шпагат, вернувшись к Леньке. На ладошке у него темнела поржавелая копейка и мутной меди пятачок.

– В орел-решку играем?

– Лучше в очко, – сказал Санька Шпагат. – Мне в карты пуще везет. – Он вытащил из штанов толстую, затрепанную колоду мазанок.

Тут и появись братья Ворончихины.

– Курить принесли? – строго выкрикнул Ленька Жмых навстречу идущим.

Табаку у Пашки и Лешки не оказалось, но в походке братьев Ленька Жмых поймал некоторую расторопность и секрет.

– Чё у вас? – скоро спросил он.

– Там Череп, – кивнул Пашка в сторону своего дома. – У нас с рыжей Симой из пивной сидит.

– Он ее кадрит. На реку собираются, – закончил весть Лешка.

– Чё, Череп рыжую Симку поведет? – развеселился Ленька Жмых. – Во! – Он выставил вперед задранный большой палец. Финку тут же запаковал в деревянные ножны. – Почапали!

Они тронулись от бани. Ленька – во главе, блатуя: руки в карманах широких штанин, идет враскачку, поплевывая то на одну сторону, то на другую, иногда по-взрослому поддергивает мотню. За ним гуськом – мелкорослая малолетняя троица. Правда, Лешка почти сразу поотстал.

– Догоню! – выкрикнул он Пашке и увильнул в кусты, справить якобы малую нужду.

Но посыл у него был другой: нынче в бане был женский день. Лешка ловко, не впервой, взобрался на поленницу, что присуседилась к стене бани, и потянулся к выскобленной на крашеном стекле прорехе. Отсюда, с поленницы, Лешка не мог видеть женской помывочной, зато полным размером – душевой отсек. Иной раз под душем никого не было – полируй гляделками кафельные стены, но ежели кто-то появлялся, появлялся и интерес…

Лешка прилепился к стеклу и враз обомлел: под душем стояла молодая библиотекарша Людмила Вилорьевна. Она не просто стояла столбом – она, вся распахнутая, разморенная, приподняв руки вверх и запрокинув голову, наслаждалась, нежилась под льющейся на нее водой. В библиотеке Лешка видел ее в юбках и кофтах, иногда она рядилась в синий служебный халат, поверх одежды, когда перебирала книги, в очёчках с тонкими златыми ободочками. Людмила Вилорьевна любила грозить Лешке пальцем, когда он совал нос во взрослые книги с картинками. А Лешка порой косил втайне глаза на ее колени, если Людмила Вилорьевна сидела нога на ногу с неминуемо сползающей вверх по бедрам юбкой. Теперь она была нагая, преображенная и краше всех вместе взятых греческих голых богинь на картинках. Алый влажный рот приоткрыт, грудь упоенно вздыхает, крупные светлые соски в пупырышках чуть колышутся; золотисто-серебристая вода струится на ее темные отливающие блеском волосы, на розовые плечи, ручейком стекает между грудей, оглаживает живот, скатывается вкруг пупка на курчавые черные волосы, стыдливым уголком жмущиеся к ногам.

Лешка глядел на водные утехи Людмилы Вилорьевны зачарованно и напряженно, воровски и сладко. Он как будто сам со струями воды лился на тело обнаженной библиотекарши, скользил по ее плечам и груди, гладил живот, трогал черный хохолок внизу…

Солнце садилось. Низкими надгоризонтными лучами оно било Лешке прямиком в затылок, и тень его головы пласталась на закрашенном стекле. Людмила Вилорьевна быстро вышла из-под душа, шагнула к окну, вероятно, встала на бетонную скамью и, щелкнув шпингалетом, окно отворила. Лешка вновь обомлел: он торчит на поленнице на четвереньках, а перед ним без утайки вся нараспашку голая Людмила Вилорьевна, капли на волосах играют на солнце.

– Ворончихин! – не возмутилась, а скорее, радостно удивилась Людмила Вилорьевна. – Подсматриваешь, проказник? Я знала, что ты шалун. – Она не оскорбилась, не прикрыла рукой наготу, не стала браниться – она погрозила пальчиком и, хватив из таза пригоршнями воды, плеснула Лешке в лицо, рассмеялась.

Лешка наконец-то отпрянул, почти кубарем скатился с поленницы, увлекая за собой несколько березовых чурок.

– Вот лешачонки! Все матери скажу! – угодил Лешка сразу под ругань увалистой тетки Зины, уборщицы и посудомойки из пивной «Мутный глаз». Рядом с баней, в пристройке располагалась постирочная, летом и зимой на тележках и санках везли туда местные бабы горки белья. Тетка Зина и окажись поблизости с поклажей, застукала подглядчика. – Лазите здесь, сволочата! Пялитесь смолоду, а потом выйдет шпана!

В другой бы случай Лешка Ворончихин сразу смылся, но сегодня не стерпел, визгливым голосом выкрикнул в щекастое лицо посудомойки:

– Не на тебя глядел! На тебя б, на старую кобылу, глядеть не стал!

Тетка Зина пораженно свесила челюсть.

У Лешки только пятки мелькали.

III

Город Вятск именем указывал на свое береговое местоположение. Стоял на яру приземистым средоточьем жилых и казенных домов и промышленных построек. Над городом высились трубы заводов, скелетистая телебашня, уцелелые купола церквей да высокая колокольня разоренного и по-советски омузеенного мужского монастыря. Белая колоннада старого помпезного театра подчеркивала губернский статус и культурность города.

Сродница здешнего поселения – Вятка, река ширины средней, с ровными темными водами, нрава не строптивого, но с пожирательной внутренней силой; кое-где на дне, считалось, есть земные дыры, оттого на стремнине родятся водовороты, в которых топнут не только безалаберные подростки и ослаблые в подпитии мужики, но и спортсмены, неурочно переплывающие русло. Вниз от Вятска, к устью, река судоходна и щедра на промысел: лещ, сорога, щука, а в браконьерской сети и стерлядь – всегда пожалуйста.

Вода во все века манит человека поживой и отдыхом; а уж пацанам Вятка несла бесценный урок: здесь учились плавать саженками, цеплять червя на крючок, держать кормовое весло в лодке, здесь, на прибрежье, учились играть в карты, драться, следили, как старшие товарищи водят по кустам одолевать девок.

Короткое русское лето северной полосы прогревало реку поверхностно, потому купальный сезон краток. В середине августа пляжные песчаные пустоши безлюдели. Береговым развлечениям предавались теперь, как правило, пацаны и влюбленные парочки.

…Лешка мчался к берегу на всех парусах, окрыленный подсмотренной красой Людмилы Вилорьевны. Уличных дружков он нашел на бетонных плитах какой-то затеенной береговой стройки, за дощатым забором, в котором находился лаз.

Ленька Жмых и Санька Шпагат играли в «очко». Ленька – много взрослее Саньки, но проигрывал. Пашка сидел наблюдателем, он к картам азарта не испытывал, но примечал, что Санька мухлюет: на рубашках потрепанных карт знает какие-то меты.

– Ты где был? – строго спросил Пашка причалившего к плитам запыхавшегося брата.

– Шнурок порвался, – скоро соврал Лешка: тайну ослепительной наготы библиотекарши открывать не хотел.

– Ша! Сторож тащится! – предупредил Ленька Жмых.

– Может, с плит слезем? – сказал Пашка.

– Обойдется, – вызывающе сплюнул вбок Ленька Жмых, задирой глядел на сторожа.

Старый сутулый человек в сером ватнике и темной кепке, с котомкой на плече, сторожем не являлся: стройка покуда безохранная, многотонные плиты и вырытый котлован не скрадут. Старик в сером, видать, шел со станции да заплутал, не ведал еще, что к Вятке примкнули стройобъект.

– Эй, орёлики! – выкрикнул старик, приманивая пацанов рукой.

– Чё хотел? – грубо, с вызовом ответил Ленька Жмых.

Старик, на чьем лице морщины лежали доброжелательным узором, вмиг преобразился, темные складки легли звериной спесью, нос заострился, тонкие синие губы выгнулись, обнажив оскал.

– Чё хотел? – взвыл старик. – Ты чего, щегол прыщавый, понтовать вздумал? Поди-ка сюда! – Да и сам направился к Леньке с видом разбойника.

Пацаны скоренько поспрыгивали с бетонных плит. Ленька сунул руку в карман, где финка.

– Сопли утри с подбородка! – приказал старик.

Ленька провел рукавом по лицу, взглянул на рукав – соплей не видать. Старик обрадованно скривился:

– То-то же, фраерок! Кому мозги парить хочешь?

Старик явно выходил из блатного, уважаемого мира. Ленька Жмых закусил удила, подотступил.

– Скажи-ка мне, дурилка, как на улицу Мопры выйти? Понарыли тут канав, дятлы деревянные! Огорожа кругом…

Ленька указал рукой на дыру в заборе.

– Дом Ворончихиных который? Знаешь?

– Мы Ворончихины! – выступил на вопрос старика Пашка, потянул за руку Лешку.

Старик поперву нахмурился, потом снял кепку, улыбнулся:

– Никак Валины сыны?

Пашка с Лешкой переглянулись.

– Ну да.

– Тогда здорово, внуки! – хрипло рассмеялся старик. – Дед я ваш, Валин батька, Семен Кузьмич. – Он по-мужски протянул руку сперва Пашке как старшему, после поманил к себе Лешку.

Пашке новый родственник не приглянулся: низенький горбун, руки крючьями, ладони шершавые, глаза острые, как у бандита, на щеках седая щетина. Старик неудовольствие Пашки сразу распознал:

– Как звать-то?.. Да ты не дичись. Я добрый.

Зато Лешку дедушка подкупил веселыми замашками, бесстрашием по отношению к Леньке Жмыху и теплой, сухой ладонью, в которой утонула Лешкина ладошка при рукопожатии.

– Глазенки-то светлые, как у матери, – сказал старик Лешке и полез в свою котомку. Он вытащил оттуда кулек из синеватой оберточной бумаги: – Карамельки вам, посластитесь… А ты, фраерок, – он обратился к Леньке Жмыху, – не понтуй. И ножом не балуй. Не спеши, нахлебаешься еще баланды на зоне.

Старик ловко просочился в указанную дыру в заборе и скрылся.

– Откуда он у вас такой? – спросил Ленька Жмых.

– Из тюрьмы, – недовольно ответил Пашка.

– Может, и не из тюрьмы! – защитил деда Лешка. – Он давно из тюрьмы выйти должен…

– В мешке у него, кажись, – сказал Санька Шпагат, – золотой портсигар лежал…

Пацаны снова забрались на плиты, начали резаться попарно «в дурака», хотя в колоде не хватало валета и семерки. Во время игры выуживали из синенького кулька грязноватыми руками кремовые, обсыпные сладкой пудрой карамельки.

IV

– А что, Сима, любите, небось, целоваться? Губки-то у вас как вишенки. Так и просятся на поцелуй, елочки пушистые, – сыпал комплименты Череп.

Серафима млела и стыдилась, на скользкие вопросы о поклонниках – отшучивалась, пыталась разговор вывести из глубины амурных намеков на отмель, где все прозрачно и пристойно. Череп же гнул свою линию настырно:

– Любовь, Сима, это костер. Чем больше туда кидаешь поленьев и палок, тем ярче он пышет. Не так ли? – Череп норовил обнять ее за талию.

Идя по родной улице, Серафима не позволила взять себя даже за руку, но когда ступили на петляющую средь кустов, уклонистую тропинку к берегу Вятки, разрешила. Теперь Череп горячо тискал руку Серафимы и даже поцеловал пальчики.

Такого элегантного, чистюлистого кавалера у нее никогда не было, все попадалась какая-то шантрапа. Она мимолетно вспомнила своего первого мужчину: пройдоха и поганец! – проводник с железной дороги, прикинувшийся холостяком, который поклялся жениться, если она ему «уступит…»; он даже показал ей паспорт с чистой страницей «семейное положение», эта страница больше всего и повлияла на Серафиму. Паспорт оказался липовым, а проводник негодяем-женатиком, к тому же и нечистоплотным… Ах, нет, лучше не вспоминать! Николай совсем другой человек, брюки наглаженные, штиблеты сияют, тельняшка новенькая, на шее на золотистой нитке висит, спрятавшись под тельняшкой, какой-то амулет, – спросить бы, да вроде неудобно, вдруг крестик… значит, верующий… Это еще и лучше. А почему кличку ему придумали Череп? Не по фамилии, фамилия-то у него по отцу – Смолянинов? Череп, наверное, оттого, что умен, ездил много, повидал всего… Тут Серафима заблуждалась. Еще в юности, в речном ремесленном училище, Николай Смолянинов, преданный водным стихиям, сделал на груди наколку – пиратский череп и кости. Враз и наклеилась ему кличка, от которой не отпихаешься.

Мысли Серафимы, подстегнутые внезапным свиданием и калиновой настойкой, порхали с темы на тему, словно береговые ласточки, которые шмыгали у гнезд в суглинистом крутояре. Николай в ресторан ходит музыку слушать… и сам играет не на гармошке, а на гитаре, интеллигентный… сколь по заграницам езживал… про веснушки забавно рассказал, неужель француженки такие дурные, что рябины разводят?

Они вышли к Вятке.

Смеркалось. Низкое солнце расплывчато-красно мутилось средь облачной хмари над горизонтом. Береговые заросли не пропускали косых красных отсветов, и река, затененная, затихлая к вечеру в безветрии, казалась стоячей, без течения, и очень глубокой, затаившей в толще чью-то судьбу. Серафима, тысячи раз видавшая родную Вятку, поглядывала сейчас на нее с настороженностью. Река будто не знакома, как судьба не изведана, молчит о чем-то главном.

– Аромат от вас, Сима, свежий. – Череп даже носом потянул, прислоняясь к Серафиме, мягко лапая ее и обнюхивая ее волосы, ее висок, ее ухо, где мочку метила скромная сережка с бирюзой.

– Что это у тебя? – сбивая Черепа с ласки, спросила Серафима, указав на золотистый гасничек на шее.

– Это, Сима, талисман из Гонконга. – Череп, не мешкая, снял с шеи золотистую веревочку, на которой висел перламутровый ноготок. – Морская ракушка. Удачу несет. Позвольте я вам его подарю.

– Да ты что? – разволновалась Серафима, уже не первый раз по-простецки обращаясь к Черепу на «ты». – Дорогой, поди, из Гонконга-то?

– Для вас, Симочка, ничего не жаль. – Он наклонился к ней, обнял, прошептал с жаром: – Надеюсь на отплату. Поцелуй с вас, Симочка. Поцелуй, елочки пушистые!

Серафима оглянулась кругом, уцепила взглядом человека с котомкой, идущего по береговой тропе.

– Люди кругом ходят.

– Какие люди? Этот старый пень и на людя не похож, – усмехнулся Череп, покосившись на старика с котомкой. Старик, в свою очередь, бросил беглый взгляд на Черепа, вроде как ухмыльнулся, не сбавляя хода.

– Поцелуй, Симочка. Не отвертитесь!

Серафима потрогала пальцами диковинную ракушку, столь проворно очутившуюся у нее на шее, повернула лицо к Черепу, подняла подбородок, глаза зажмурила. Череп сграбастал ее в охапку, жадно обхватил губами неумелые в целованье Серафимины губы, одарил щедрым, взасос поцелуищем, до помутнения мозгов. Серафима и рыпнуться в его объятиях не могла. После поцелуя глаза открыла не сразу, пролепетала:

– Светло еще, Коля. Не сейчас, не здесь.

– От чужих глаз укрыться есть где. У меня тут апартамент приготовлен, – возразил Череп и потянул ее за руку за собой, потянул с неумолимой сладострастной силой в какое-то загадочное, только ему ведомое место со странным названием «апартамент». Серафима – будто овечка на поводу, смиренно доверившаяся хозяину.

Череп подныривал под кусты орешника, Серафима – за ним, Череп раздвигал ветки ракит, и Серафима, жмурясь, локтем отпихивала упругие прутья, Череп боком перелазил через поваленную березу, Серафима, придерживая подол выходного платья, тоже высоко заносила ногу, чтоб одолеть препятствие. А уж откуда среди кустов, недалеко от забора из горбыля, взялся зеленый, вполне сносный диван, – вовсе казалось чудом.

Никто так люто и нежно не целовал Серафиму, никто так азартно и умело не обнимал ее. Она даже заветные женские слова «я сама» не успела произнести, как Череп сам все сделал, с ласковой настойчивостью, зная все тонкости женского тела и женского белья. А дальше он подломил Серафиму с опытностью и крепкой хваткой, но без насилия, обжег шепотом из горячих губ:

– Игреневая ты моя, елочки пушистые.

Амулетик впечатался в грудь Серафимы, безбольно, дорогой дареный амулетик, знак взрывной любви.

– Коля, Коля, – шептала она своему избраннику, теряя рассудок.


Так обольщенная рябая Серафима Рогова, продавщица из пивной «Мутный глаз», под стоны пружин и под присмотром четырех пар мальчишеских зенок отдавалась морскому волку Николаю Смолянинову.

Пружинный диван в зеленой обивке притащили сюда старший из братьев Жмыхов – Витька со своим корефаном Славкой Попом (Поповым). Чтобы отдыхать «на природе». Череп про зеленую плацкарту узнал от Леньки Жмыха, который постоянно стрелял у него закурить. Ленька рассказал ему про удобства мягкого «клёвого» дивана и тихость расположения. Про щели в заборе предусмотрительно умолчал. Пару дней назад Череп затащил на диван беловолосую грудастую девицу, вился возле нее и так и этак, жал, лез целоваться, но дальше обжиманцев дело не выгорело. Сегодня – картина вышла другой.

– Она как неживая. Голову с дивана свесила, – шепнул с удивлением Лешка, во все глаза глядя в хитрую щель.

– Она, кажись, ревет, – прошептал, приглядевшись острее, Санька Шпагат.

– Забалдела, вишь, – лыбился Ленька Жмых. – Тихо вы! Чё базарите! – И для всех показал кулак.

Пашка глядел стыдливо, урывочно. Он раньше всех отлепился от забора, потянул за собой брата, прошептал:

– Хватит. Не надо больше. Домой пойдем.

Лешке хотелось доглядеть всё, дослушать до конечного скрипа. Но сейчас он подчинился совести брата. Дома тоже событие – дедушка объявился.

V

Братья Ворончихины сызмалу знали: дед Филипп (отцов отец) у них герой. Он сложил голову на войне; почему-то даже казалось, что он погиб в штыковом рукопашном бою с фашистами. Про деда Семена братья слышали из разговоров отца-матери всего несколько фраз, среди которых два слова, сказанные утишенным тоном, «враг народа», настораживали пуще всего. Как это «враг народа»? Неужели он настоящий враг? И целого русского народа, что ли?

Пашка и Лешка еще в коридоре услыхали гомон в доме, глухие туки с выкриками. Быстро миновав проходную кухоньку, вынырнули из-за печи, увидали деда.

Семен Кузьмич на четвереньках – посередь горницы, на самотканом полосатом половике, весел-веселёшенек и пьян. Горбатый, с широким синим ртом, с плешиной на макушке, с длинными руками и короткими ногами, старый и немного обезьянистый, он ловко делал по полу череду кульбитов. Он подтягивал к животу ноги, становился на корточки, группировался, подгибал голову и делал резвый кувырок вперед. Когда расправлял шею, радостно выкрикивал:

– Валя-а! Я приехал! – Потом делал еще кувырок. И снова ликование – теперь в сторону хозяина: – Вася-а! Я приехал!

Половик кончался, Семен Кузьмич переползал на исходную, и опять – колесом.

Василий Филиппович, держа на коленях гармонь, наблюдал действо благодушно, откликался на возгласы тестя:

– С приездом, папаша!

Валентина Семеновна, сгорбившись, подперев руками подбородок, сидела каменно на диване, глядела на отца пусто, о чем-то думала невеселом, словно ждала-ждала праздника, а он вот наступил, да пошел пьяным кувырком.

Пашка и Лешка, подивясь натренированности деда, молчком подсели к столу, где стояли, помимо бутылок вина и водки и тарелок со снедью, пара темных бутылок ситро и ваза с пышными белоснежными зефиринами.

– Дави на кнопари, Вася-а! – выкрикнул Семен Кузьмич. – Гулять так гулять!

Гармонные меха не заставили долго ждать, выдохнули зачин топотухи. Старик пустился в пляс. Пьяный, разудалой, плясал он дико и вдохновенно, раскорякой шел вприсядку, самоупоенно частил каблуками сапог, сжав кулаки, будто хотел выбить из пола искры, разводил руки вширь и вертелся вкруг своей оси. Наконец выдал частушку. Василий Филиппович подпустил наигрыш. Старик запел хриповато и громко:

Вот несут из мавзолею

Гроб усатого злодею…


Межквартирные стенки в бараке тонки – все слыхать. В ближних, граничных соседях у Ворончихиных жительствовал с семьей Панкрат Востриков, по прозвищу Большевик. Прозвище заслуженное, ибо на всю улицу Мопра он единственный коммунист, причем из работяг, токарь железнодорожного депо. Панкрат попал на фронт в сорок пятом, под конец войны. Но успел отличиться в бою под Кенигсбергом, заслужил орден. С орденом по наущению батальонного замполита он вошел в ряды ленинцев. Партбилет Панкрат нес с достоинством: исправно платил членские взносы, на партсобраниях входил в счетную комиссию, не пропускал дежурства в народной дружине. Во всем Панкрат любил беспыльный порядок, такой же, как на рабочем месте: токарный станок, на котором он обтачивал черные болванки в блестящие валы, в цеху образцово краснел флажком передовика.

После частушки, в которой посмертно репрессировали самого Сталина, в худенькую барачную стену затарабанили разгневанные токарские кулаки.

– Что за дятлы деревянные гулянку портят? – взвился Семен Кузьмич; криво оскалил зубы, глаза гневно вспыхнули, нос заострил в сторону соседской стены.

– Это Панкрат Большевик, – усмехнулся Василий Филиппович, игру прекратил.

– Вострикова Ивана сын, – прибавила Валентина Семеновна. И пожалела.

– Вострикова сынок? – аж вскочил на цыпочки Семен Кузьмич. – Знать, такая же вошь поганая, как Ванька!

Оскорбления вылетели с еще большей громкостью, чем припевка.

Вскоре – топот каблуков в коридоре. В горницу ворвался Панкрат. Светлые волосы – в растрёп, глаза бегают ошалело, кулаки стиснуты, а речь плоха, из кривых ярых губ несвязно рвутся:

– Хулиганы! Уголовники! Навыпускали вас… Людям покою нету.

Семен Кузьмич, хоть и мелок по сравнению с гостем, отчаянно храбро подскочил к нему, полез на рожон:

– Ты что же, гнида красная, незваным в дом прешься?

Панкрат яростно заревел:

– Обзываться? Не дам! Статья есть! Опять посажу! За хулиганство упрячу!

– Вот выкусите, дятлы деревянные! – Сразу пара кукишей оказалась под самым носом Панкрата.

Панкрат замахнулся на старика, а Семен Кузьмич резко отпрыгнул и, глянув на стол, не найдя поблизости подходящего оружия, хвать вилку:

– Кровью умоешься, сука продажная!

Панкрат в ответ схватился за табуретку, но поднять, замахнуться не успел – тут запищала брошенная гармонь, Василий Филиппович кинулся вразрез склоке, отделил враждующие стороны. Валентина Семеновна уцепилась за панкратову табуретку.

– Хватит вам! – с обидой воскликнул Василий Филиппович. – Что же вы, мужики? Сколь можно? Русский на русского? Разве не наубивались? На войне немец бил, а здесь свой своего?

– Охлынь, Панкрат. Обида в отце сыграла… Посиди-ка десяток годов не за што не про што, – урезонивала Валентина Семеновна. – Но нечего прошлое ворошить. Лучше б смирились.

– Выпейте по чарке, мужики. Остыньте, – призвал хозяин.

Панкрат более не петушился, но сразу ушел, порывисто и непримиримо, бурчал себе в коридоре: «Сталина бы на них поднять! Совсем развинтились…»; застольничать с обидчиком и поднимать заздравную чарку, разумеется, отказался.

Семена Кузьмича, в свою очередь, корила дочь:

– Ты что ж, отец, неужель до поножовщины опустился?

– Дятлам деревянным глотку перегрызу! – взъедался непокорный Семен Кузьмич.

Пашка и Лешка, побледнелые, остро пережившие бузу, когда от стола пришлось отпрянуть в угол, перешептывались:

– Надо было бутылку в него кинуть, – говорил Лешка, сверкая глазами.

– В кого? – чуть подрагивали Пашкины губы.

– В Панкрата Большевика!

– Дед сам виноват, – судил Пашка. – Вон как обзывается. Любому станет обидно.

– Все равно… Дедка-то наш.

– Наш не наш. Надо по-честному всё, – твердил старший.


Когда вернулся со свидания Череп, горячечный от раздора воздух в доме уже поостыл, страсти улеглись. Увидав за столом Семена Кузьмича, он выбросил вперед указательный палец:

– Папа?

– Ну! – отозвался Семен Кузьмич.

– Папа! Хрен тебе в лапу! – радостно завопил Череп. – Да я же тебя на берегу видел. Идет какой-то старый хмырь с мешком…

– Да и я тебя, сынок, видел, только не признал. Гляжу, какой-то фраер шалашовку клеит…

Оживление и гулянка вновь взыграли. Какая сучара, какие дятлы деревянные посмеют посягнуть на святое: встречу отца и сына! Однако Валентина Семеновна, дабы избежать новых разборок с соседом Панкратом, выпроводила отца и брата в уличный сарай:

– Вот матрасы, одеяла… Ночи еще не холодные. С выпивкой не замерзнете… Там топчан и раскладушка. Керосинка заправлена… Моего Василь Филиппыча не смузыкивайте, ему на работу в рань… Ты бы, Николай, гитару-то не брал… Тогда потише горло-то дерите. – Валентина Семеновна потянула брата за рукав, под секретом спросила: – Ну, как с Симой-то? – А чё с Симой? – отвечал, ухмыляясь, Череп. – Зря она боялась. Даже платье не помялось… Платье крепдешиновое! В сарае отец с сыном разгулялись на всю катушку – почти пятнадцать годочков друг дружку не видели: когда Семена Кузьмича упекли, Николай еще юнцом был. Пили, пели песни. Опять пили и пели. Песни все заковыристые. Солировал главным образом Череп. Семен Кузьмич на подпевках.

Пусть работает железная пила, – пила!

Не для этого нас мама родила, – дила!

Пусть работает железный паровоз, – воз! воз!

Не для этого он нас сюда привез, – вез! вез!


Или такая, с уркаганским привкусом. Тут и гитара звучала блатным боем «восьмерки».

Иду я по бану, гитара бренчит,

За мною вдогонку шалава бежит…


Или более лирические, но с политическим уклоном.

Снег валил буланому под ноги,

В жопку дул Хрущеву ветерок…


Встречались и вовсе экзотические произведения, видать, привезенные Черепом из заморских стран. Эксцентричность сыновних мотивов и текстов захватывала и Семена Кузьмича, он подпевал со всей душой. Его веселый синий квадратный рот открывался, чтобы выдать подпев. Плешь радостно и потновато отблескивала. Свет керосинки лохматил по стенам сарая, где всюду хлам, самозабвенный дуэт.

Я иду по Уругваю

(Семен Кузьмич: – ваю, – ваю),

Ночь хоть выколи глаза.

Слышны крики попугая

(Семен Кузьмич: – гая, – гая),

Обезьяньи голоса.


– Лихо там у них, в уругваях! Дятлы деревянные! – веселился Семен Кузьмич, песенно побывав с сыном аж в самой Южной Америке. – Наливай-ка стопарь!

– Да как не накатить в такую свиданку, елочки пушистые! – ликовал Череп. – Можем в кабак на бан ломануться. Там круглые сутки отоварка. Шмары тоже прилагаются. А то, батя, как-то мутно сидим. – Он окинул взглядом поленницу дров, лопаты, лом и окучник в углу и прибавил огоньку в керосинке. Но керосинка задымила синё и подло. – Валентина, ишь, нас в сарай затёрла…

– Перекантуемся, – буркнул Семен Кузьмич. – Сосед у нее пёс…

Узнав от отца в подробностях о крикучей стычке с Панкратом Востриковым, «большевиком ссученным», Череп выскочил из сарая и прокричал на весь двор:

– Панкрат, выходи на бой! Я тебе, красноперышу, чичи потараню! Шнобель твой большевицкий отрихтую!

Череп целил в самые болькие панкратовы места: и перья красные… и шнобель. Нос у Панкрата крупный, мясистый, Панкрат своего носа стеснялся, перед зеркалом себя разглядывать не любил. И хоть слыхал от местных старушенций пословицу: «Нос-от долог, дак и человек-от дорог», но утешался мало. Даже отрастил немаленькие усы, чтоб скрасить ими величину носа, результат вышел сомнительный, но усы Панкрат щипал, крутил, когда нервничал. Сейчас Череп над ним – и над личностью, и над носом – безжалостно, в открытую издевался.

Панкрат почти всю ночь не спал, от злобы накручивал усы. Жена Елизавета тоже не смыкала глаз, цепко и ласкательно держала его за руки, умолительно наставляла:

– Не связывайся, Паня. Не связывайся с ними. Не поддавайсь! Это они нарочно травят… У них семейство таковское. Шпана, – весомым шепотом произносила она последнее слово, будто молвила о заразительной болезни. – Дочку лишь бы не разбудили… Завтра надо участковому пожаловаться.

– Не надо, – сквозь зубы цедил Панкрат. – Дойдет до кулаков, я ихний род весь передушу! – Вздыхал черным досадливым вздохом: – Нету Сталина. Распустилось жулье. Разве Хрущев хозяин?

Августовская ночь отстояла ясная – рассвело рано.

VI

Семена Кузьмича захомутали в сорок восьмом.

После войны, законно расправляясь с предателями, бандеровцами, бывшими полицаями, репрессивная сталинская молотилка без жадности, но хронически подбирала и невинный люд для рабского труда на гулаговских просторах. Плановых расстрельных списков образца тридцать седьмого года уже не составлялось, но припаять срок гражданину для советской власти – дело плевое. Кто хотел, этим своекорыстно пользовался. Русская история темна, душа человеческая в годы сумятицы еще глуше.

Семену Кузьмичу припечатать подходящую статью можно было в любой советский час: неуёмный во всем (не зря Пашка с Лешкой таращили глаза, как дед кувыркается через голову), задиристый картежник, любитель крепких напитков и до бабьего полу охотник, остроязык да прибавить сюда родословную – из мелкобуржуазного семейства, то есть «кровопивец» и эксплуататор трудовых масс… Хотя тюрьма по нем скучала еще до войны, Семен Кузьмич с нею не встретился.

В годины лихолетья спасся он и от фронтовых окопов по причине физического изъяна: носил горб. Горб – не природный, не Богом данный при рождении, горб был наработанный; таким ущербом наградил его строгий родитель Кузьма Фомич Смолянинов.

До пяти лет маленький Сеня не выучился ходить. Живо разговаривал, читал по складам, мог петь частушки, ловко тасовал карточную колоду, но силы в ногах не хватало, чтоб пойти своим ходом. И тут случись в доме праздник – гуляли на Троицу. Когда мать с отцом пошли проводить гостей, маленький Сеня подполз по лавке к столу и попробовал кагору. Поглянулось. Сперва он выхлебал стакан, затем опростал другой, – налился хмельной силой. Кровь во всех мышцах взгорячилась и, как сказочный залежавшийся Илья Муромец, Сеня наконец слез с лавки – и стал ходяч; вышел на улицу, запел похабную песню.

То ли этот случай разгневил Кузьму Фомича, то ли взыграла жадная до работы натура, но с той поры он отдал сына в свою сапожную мастерскую: «Нечего ему пустомелить и баклуши бить! Пускай подметки приколачивает». Малого Сеню посадили к сапожной колодке гвоздить подметки сапог. Колотил Сеня почти на равных с нанятыми подростками. Те в шутку, куражась над хозяйским сынком, выпытывали: «Скоко лет тебе, Сенька?» – Сеня вскидывал голову и язвительно, в отпор, отвечал: «Нашему Семену до х… годов!» Парни смеялись, смеялся и Сеня – каким-то злым, угрозливым смехом.

Раннее ремесленничество не обошлось без последствий: у Семена выпятилась правая лопатка, – видать, за однообразной работой, когда целыми днями нагружал молотком правую руку, одни мышцы и сухожилия, которые формируют фигуру и осанку, непомерно развились, другие остались недоразвитыми. Словом, исподволь скособочило мальчика Семена – выпер горб.

Это наказанье – то ли все-таки Божье, то ли родителево – оставило Семена Кузьмича в войну на гражданских работах в Вятске, на кожфабрике. Одиноких молодух, баб и солдаток там было в те времена хоть пруд пруди. Семен Кузьмич и наследил…

В плотском общении с бабами Семен Кузьмич был дюже активен, яр, и уж ежели дорвется до любодейки, спуску не давал: истрепывал до изнемоготы… Оттого они свидания с ним не забывали и, ведомые жгучим бабьим инстинктом, искали с ним последующих встреч.

Жена Семена Кузьмича Варвара попервости чихвостила его за амурные гулянки, скандально била блюдца вдребезги, – но однажды сникла и отступилась. Молва во все времена услужлива, и Варвара знала, что ее муженька горбатого привечает Алевтина Гущина и Дарья Вострикова. Но однажды случись катавасия: застала своего благоверного в своем дому в своей постели со своей наперсницей Оксиньей Балмазиной. Варвара схватила ухват и хотела в исступлении размозжить голову потаскушнику мужу и бесстыжей полюбовнице. Но Оксинья ухват опередила, выкрикнула в лицо подруге Варваре, не отводя глаз:

– Ты што же, Варь! Разве мы виноватые, што мужики наши на фронте? Хрен-то у Семена не резиновый, не изотрется! Он для тебя всегда под рукой, пользуйся сколь хошь!

С тех пор Варвара спала с Семеном Кузьмичом врозь, близости с ним избегала под всяким предлогом; любовь и едучую ревность в себе испепелила в прах.

Однако ревность не могли истребить в себе вернувшиеся с войны и последующей армейской службы фронтовики, оставлявшие жен блюсти супружескую честь. Молва и здесь злопыхательным колокольцем растрезвонила правду. Окопные герои без того ненавидели тылового отсидчика Сеньку Смолянинова: они – на передовой в грязи, в холоде, под пулями и минами, или в госпитальных кровавых бинтах, а Сенька, крыса – им нож в спину. Своих баб фронтовики, конечно, драли за волосы, выкручивали руки, терзали, брали за глотку и выпытывали подробности. Да разве всю правду из бабы выпытаешь! Но оскорбленным мужикам намеков и полуправды хватало выше горла.

Как-то раз после субботней бани выпивали в доме Петра Балмазина зазванные им фронтовики Макар Гущин и Вениамин Востриков. Выпивали поначалу угрюмо, на скулах перекатывали желваки и мысль-идею, которая витала в мозгах каждого, долго не обнажали. Намять бока гаденышу Сеньке – дело нехитрое, но это, стало быть, признать свое унизительное положение в обществе, и это «обчество» насмешить; нужен другой маневр. Заветный маневр подсказал чистый лист бумаги. «Какой умник изобрел бумагу и чернила!» – молча дивились мужики, составляя «телегу» на Семена Смолянинова.

Казня себя злобой за его разгульную тыловую жизнь, мужики наполнялись сочинительским вдохновением.

– Он про Сталина дурно высказывал.

– Точно! Сам слышал. Усачом его обзывал.

– Так и пиши. Оскорблял вождя и руководителя партии…

Мужиков подхлестывала видимая праведность затеи: верно, Семен Кузьмич в узком кругу вождя не жаловал: «Двух братовей моих старших раскулачили, дятлы деревянные! Сеструха в тридцать втором под Саратовом с двумя детьми от голоду померла… Дорвалась морда усатая до престолу…»

– А ты вспомни-ка, Макар, он и Ленина тоже…

– Да, Петя… Сенька его лысым называл. Вот и Веня слышал.

– Деньги в пивной кидал с Владимиром Ильичом…

И опять складывалась правда: Семен Кузьмич, войдя однажды в пивную, швырнул на прилавок красненькую деньгу с изображением Ильича и сказал весело: «Налей-ка мне на лысого!» – что означало: «вина!»

– Дак ведь еще заём был. Он не хотел. Помните ли?

– Как не помнить! Другие тоже могут подтвердить.

– Все люди как люди, последнюю заначку сдавали, а Сенька нос отворотил.

И снова выходила честная строка: добровольно-насильный государственный займ у населения ничего, окромя злобности и отпора, у Семена Кузьмича не вызывал.

Белизна бумаги, как морфий, действовала на мужиков. Только где-то глубоко внутри – даже не в сердце, а по-за сердце – тихим гудом гудел страх, – не тот страх, который оглушал в окопах и блиндажах под авиабомбежками, – другой, подленький, замарушистый, сальный. Но мужики стискивали скулы, припоминали Семену Смолянинову политические грехи.

Когда доносительского текста легло на два листа бумаги, мужики еще выпили за обделанное дело и в понедельник поутру дали документу почтовый ход.

Эмгэбэшники с волчьими глазами, не потерявшие любовь к кожанкам и черным воронкам, Семена Кузьмича скоренько арестовали. После недолгих ночных пыток и следствия суд впаял обвиняемому по статье 58 за антисоветскую пропаганду и саботаж двадцать пять лет заключения. Имущество семьи осужденного было конфисковано. Да что там конфисковать в деревянной домушке в посаде Вятска! Главный ценный предмет изъятия – дореволюционная швейная машинка «Зингер». Варвара пролила слез из-за нее больше, чем из-за неволи мужа.


… – Натерпелись мы, отец, страху. Мать-покоенка в окошко завидит машину и трясется вся: выселять едут. Всяк тыкал нам да стращал: угонят вас в Казахстан или в Сибирь, – рассказывала отцу Валентина Семеновна. Он сидел поутру протрезвелый, слушал про семейные мытарства. – Меня в комсомол не приняли: дочь врага народа… А еще говорили, что если кто надругается надо мной, ничё тому не будет.

– Вот чего удумали, чтоб народ в кулаке держать! – скалил желтые зубы Семен Кузьмич.

Они сидели на кухне за маленьким столом, пили чай. Семен Кузьмич – чай особенный: на кружку кипятку полпачки заварки.

– Парень от меня отказался. Военный, лейтенант. В клуб к нам на танцы приходил. Замуж звал, про любовь говорил. Я его тоже сильно любила, – откровенничала Валентина Семеновна; дети еще спали, а Василий Филиппович ушел в литейный к «вагранкам», смена начиналась рано. – Ох! До чего ж, отец, люди злы бывают! Кто-то нашептал моему лейтенанту про врага-то народа. Его как ветром сдуло. Вот и вся любовь. Кому верить?

– Это всё морда грузинская. Он и без тюрьмы людям жизнь попутал, – обжигаясь чифиром, сказал Семен Кузьмич. – Плясали под его дуду, дятлы деревянные!

– Люди-то ему верили. Любили… – сказала Валентина Семеновна. – В пятьдесят третьем году я замуж вышла, Пашкой забеременела. Когда услышала, что Сталин умер, даже заплакала… Митинг у клуба был. Я гляжу на его портрет, он там такой человеческий, и слезы сами льются. Вокруг только и разговоров: опять война будет, голод, карточки… Слышь, отец, – приглушенным голосом обратилась Валентина Семеновна, – правду люди говорят, что ты на своих обидчиков пагубу напустил? Вроде бы к Петьке Балмазину и Макару Гущину колдун от тебя из тюрьмы наведывался?

– Чего? – взбеленился Семен Кузьмич, лицом навострился. – Говорят они… Люди все олухи да болваны!

Судьба доносителей после устранения Семена Смолянинова не выстелилась гладью. То ли снедающий червь угрызения вполз в сердце каждого оговорщика, то ли перст Всевышнего вел чернителей по скользкой тропе, то ли впрямь – освободившийся из зоны старичок, морщинистый-морщинистый, седой-преседой, в красной выгоревшей шляпе, похожий на сушеного мухомора, наведывался в Вятск и у калитки дома Петра Балмазина попросил попить водицы, а потом и у дома Макара Гущина окликнул хозяина и попросил напиться, а в доме Вениамина Вострикова никого не застал, но якобы снял шляпу и поклонился пустым окнам.

Тем же летом, когда объявлялся старичок-мухомор, Петр Балмазин, главный застрельщик заговора, утонул в Вятке; покатил на верткой лодке в заводь поставить «морды» и не вернулся; пустую лодку, прибившуюся к берегу, нашли за версту, ниже по течению, самого же утопленника и того дальше. Макара Гущина прибрала тоже река – не судильщица, не карательница и не ответчица за людские грехи! – прибрала в апрельскую ростепель; Макар возвращался с подледной рыбалки, с добрым уловом, в полном здравии и абсолютно трезв, но не углядел полыньи, нетолсто обледенелой и припорошенной снегом; лед под ним, грузным и груженым, проломился, Макар глыбой рухнул в воду, а коварная льдина, опрокинувшись под ним, накрыла его будто крышка гроба.

Одни скорбели и горевали от погибели мужиков, другие судачили, передавая из уст в уста:

– Это обоих из-за Семена ухайдакало… Пошто горбатого, убогого человека в каталажку сдали?

– Баб своих хвощите, ежели они у вас хвостами вертят.

– Сучка не захочет, кобель не вскочит.

– Худое затеяли – худом и вывернулось…

И все стали зорче приглядываться к Вениамину Вострикову.

Он слыл человеком удалым, в мистику и порчу не верил, гибель сотоварищей почел за дело случая, а Семену Смолянинову по-прежнему желал околеть в тюряге.

…В тот год лето в Вятске стояло отменно жаркое – бездождье, духота, пыль, которую время от времени гонял по дорогам суховей. Вениамин Востриков перекрывал рубероидом крышу, гудронил швы, топил вар в котле над костром. Он и сам обомлел, когда увидел, что летняя пристройка к избе вспыхнула как стог сена. Он кинулся тушить пожар, надеясь, что справится без профессиональной подмоги, но злокозненный суховей раскидал искры, и вскоре уже полыхал соседский дом, а следом и еще один, и еще… Половина улицы Мопра, до десятка домов, выгорела почти дотла, причем с человеческими жертвами. Вениамин Востриков, на кого пала вина пожарища, от беды надломился – в горячке и раскаянье застрелился из ружья на краю огорода, в уцелевшей от всего хозяйства бане, где и прятал нерегистрированное ружье; на курок давил большим пальцем разутой правой ноги.

… – Ты почему, отец, поздно освободился? Всех политических раньше отпустили? Реабилитировали кого-то, – спросила Валентина Семеновна.

– Я на промыслах обретался. Не хотел домой голью ворачиваться, – отвечал Семен Кузьмич. – Не разбогател. Пристопорили меня еще на пару лет. Дятлы деревянные!

– Ты больше не хорохорься, отец. Не молодой уже чудить-то, – наставляла дочь, а в голосе дрожала какая-то вина и тревога. – Как дома на нашей стороне улицы сгорели, мы сперва в общежитии обитались. Потом бараки построили. Видишь, какая теснотища… Обещали, что снесут или в новое жилье переселят. Ждем.

– Ты не боись, дочка, я не стесню. Прибьюсь куда-нибудь, – беспечально сказал Семен Кузьмич. Ухмыльнулся, погладил себя по плешине и растрепанным волосам. Отхлебнул своего знойного черного чаю. – Для вас я старик. А мне только пятьдесят с хвостом. Жениться буду… На жилплощадь претензий нету.

– Разве ж я гоню тебя? – обидчиво воскликнула Валентина Семеновна. Вздохнула. – Жаль, что и Николай, как дуб во поле. Ни кола ни двора.

Череп легок на помине. В окошко с улицы, между створок, сунулась его веселая голова:

– Чифирите, елочки пушистые? Я счас подключусь. В бочке башку окуну и готов.

Голова в окне скрылась.

VII

Пашка и Лешка не спали, но лежали тихо, недвижно, ловили пытливыми ушами голоса с кухни. Явившийся из-за невольничьей решетки горбатый дедушка вызывал в них и страх, и уважение, и родственную гордость.

Лешкино спальное место – на диване, пружинном, с откидными валиками, Пашкино – на железной койке с панцирной сеткой. Диван и кровать стояли в углу, перпендикулярно, изножьем друг к другу, так что братьям легко переглядываться и перешептываться. В другом, противоположном углу – кровать родителей, высокая с набалдашниками на спинках и строченым подзором. Посредине комнаты – круглый стол и несколько стульев, над столом зеленый абажур, глядевшийся богато, с кистями и плетенными по окружью косицами; еще в комнате – темно налаченный комод и громоздкий шифоньер с зеркалом.

Когда вослед Семену Кузьмичу и Черепу скрипнула дверь, Пашка и Лешка почти враз окликнули мать:

– Дедушка у нас жить останется?

– Нет, – ответила Валентина Семеновна, войдя в комнату. – Негде у нас.

Пашка вроде бы удовлетворенно промолчал.

– Жалко, – сказал Лешка. – Он смешной такой. И дядя Коля тоже.

– Оба они смешны – аж обсикаешься, – грубовато пошутила Валентина Семеновна.

Пашка настороженно взглянул на мать. Лешка рассмеялся.

– Умывайтесь – и за стол! – Валентина Семеновна наскоро причесалась перед зеркалом, пунцовой помадой накраснила губы. – На работу опаздываю. Пашка! Обедать будете окрошкой. Квас в подполе. Сметаны добавь. На завтрак картошка вам нажарена, целая сковорода. Не деритесь!

Запах жареной картошки будоражил аппетит. Мать ушла. Пашка умылся под рукомойником, стряхнул в раковину капли с рук, принялся основательно утираться. Лешка не стал терять времени зря, натянул штаны, рубашку и – к столу, взялся за ложку.

– На мою половину не лезь! – Пашка поделил сковороду пополам, прочертил ложкой по картошке борозду-границу.

Он ел расчетливо, с черным хлебом, как наказывала мать, – она всегда утверждала, что в хлебе вся сила, – запивал молоком; сперва ел то, что казалось менее вкусным, а самые смаковые, поджаренные кусочки – напоследок.

Вертиголовый Лешка ел без хлеба, без молока, сперва со своего краю сковороды выхватывал самые ценные, поджаристые картошинки, затем норовил что-нибудь оттяпать у брата, особенно «заскребку» – те картошинки, что пригорели к сковороде.

– Моё! Сказал, не лезь! – Пашка законно отбил своей ложкой ложку брата, которая нарушила границу.

– Чего раскомандовался? Начальник кислых щей! – взбунтовался Лешка, черпанул полную ложку самой поджаристой картошки с братовой стороны – и в рот.

Пашка побелел от возмущения, сковороду хвать за ручку – и к себе:

– Больше – фиг получишь!

– Да зажрись ты! – Лешка кидает в брата ложку. Тот тут же бьет его в плечо. Лешка падает с табуретки, попутно – цап занавеску, занавеска трещит.

– Ах ты, гад! – Озверелый Лешка толкает сковороду, картошка уже на полу.

Пашка трясет его за грудки:

– Сволочь! Это же еда! Мамка говорит: еду нельзя на пол!

– Отцепись! – визжит Лешка, отбивает от себя руки брата, резко толкает его в грудь. Пашка от неожиданности падает, толкает стол, стакан с молоком опрокинулся. Молоко белой струйкой сочится на пол. Братья сцепились, елозятся по полу, скалятся, тычут кулачками друг дружку, пыхтят в заварухе.

Драчка меж ними вспыхивала нередко, причин – уйма, даже махонький гвоздь, который надо вбить в рейку, а этой рейкой выуживать из сада Анны Ильиничны яблоки-опадыши… Братья лупили друг друга, оставляя синяки и ссадины, тыкались, толкались, пинались, пытались уложить друг друга на лопатки, иной раз, когда захлестывали ярость и обида, могли и зубы пустить в действие, хотя кусаться и царапаться – последнее дело, они ведь не девки. Но бить по лицу друг друга никогда, ни при какой розни не смели.

Крики и взвизги вырвались из дома Ворончихиных наружу. Растрепанный Лешка выскочил в коридор, дверь нараспашку, по пути, на крыльце барака, едва не сбил с ног Таньку Вострикову. Пашка выскочил за ним, прихрамывая, кулаки сжаты.

– Чего, опять деретесь? – насмешливо спросила Танька.

– Ну его! – выдохнул Пашка, преследовать братца не стал, погладил ладонью ушибленное колено.

Пашка всегда смирел перед Танькой Востриковой. Вот и сейчас не накостыляет Лешке за молоко и заскребку… Худенькая чернявая девочка с карими, яркими, будто покрытыми тонкой слезной поволокой глазами обвораживала его, завлекала, – это замечали все. Пашка мог хороводиться с Танькой день напролет: летом в палисаднике, на песке, весной на бревнах на солнышке у сараев, зимой в коридоре на огромном, околоченном ленточной медью сундуке. В куклы, в девичьи фанты, в классики он с ней, конечно, не играл, но другие забавы они делили меж собой с охотою, отстраняясь от остального мира.

Пашка к тому ж учился в школе на класс выше Таньки и подмогал ей с уроками. Когда она вырезала буковки из листа, чтобы ставить в кармашки азбуки, он глядел не на ножницы, не на буквы, он глядел на игравшие румянцем Танькины щеки, на две маленькие родинки над правой бровью, на полные молочные губы, которые чуть двигались от напряжения, на ее темные, переливающиеся на свету волосы. Танька поднимала на него глаза, блестевшие от естественной слезной пленки, он почему-то стеснялся этого блеска и хоть на секунду отводил взгляд. Но после смотрел на нее еще бдительнее, радовался, что Танька не похожа на своего отца, опасался: вдруг в будущем у нее вырастет такой же мясистый, отцов нос.

Лешка улепетывал от брата недолго, почуял, что погони за ним нет; увяз братец с балбеской Танькой: «Ну и пускай кадрится»… Драку из-за картошки он тут же позабыл. Светла, самоочищаема детская душа, не построила еще темных кладовых для обиды!

Тут раздался мотоциклетный треск, чиханье движка, душистый сизый выхлоп завис облаком над улицей. На «макаке» промчались братья Жмыхи. Старший Витька – рулит, газует, младший Ленька сидит за ним, дымит папиросой. Следом за мотоциклом пробежал Санька Шпагат, на голове трясется шлем танкиста. Треск мотоцикла оборвался у жмыховского дровяника. Лешка туда и лыжи навострил.


Пашка с удовольствием вошкался с Танькой у сараев, обкладывал слепленную из песка пирамидку разноцветными осколками стекла. Время от времени, будто осколком жалил себя, оглядывался окрест: куда Лешка усвистал? Лишь бы на Вятку не поперся! Надо бы пробежаться до берега. Но расстраивать общение с Танькой так не хотелось! Ни подружек у нее, ни родителей поблизости – сегодня она только с ним…

Он опять и опять разглядывал ее черненькую голову с переливом волос, румянец щек, мечтал потрогать пальцем две родинки над правой бровью. Заглядывался на розово-молочные, влажно блестевшие губы, – его захватывало желание испытать вкус этих губ, ведь все, кто кому нравится, целуются друг с другом; но он опять смущался от взгляда ее карих, широко распахнутых, блескучих глаз.

Ознобный ветерок беспокойства подувал в спину с реки, хотя никакого ветра не чувствовалось, а реку Вятку от сараев и совсем не видать. Пашка надолго усвоил прошлогоднюю промашку, когда так же, в августе, просмотрел шалопутного братца. Лешка тогда отмочил номер, кинулся переплыть Вятку.

– Стой! Вернись! – орал в испуге Пашка, увидав с берега, что брат чешет саженками на середину реки.

– Утонешь! Назад! – кричали с берега другие пацаны, но никто не бросился за ним следом, бесполезно: Лешка шпарил уже по самой быстрине, которая сносила и сносила его вниз по течению.

Иногда Лешка терялся из виду, и внутри у Пашки леденело, а когда, наконец, он разглядел брата на другом берегу, стал костерить его на чем свет стоит: «Гад! Гад такой!» – зато приятели вокруг восхищались: «Молоток! Вода-то холодная. Не забздел…»

Обратно Лешка вернулся через понтонный мост: весь синий от холода, зуб на зуб не попадает, а глаза отчаянно светятся:

– Первый раз я! Переплыл! Теперь пойдет. Главное – первый раз переплыть!

Пашка стерпел, не дал ему тогда пендаля. Лешка сам поплатился, угодил в больницу с воспалением легких, не пошел в первый класс. Вдруг и сейчас чего-нибудь отмочит? Ветерок с Вятки все же подувал…

Братец появился у сараев через пару часов, встрепанный, разлохмаченный, глаза шальные, с нездоровой красниной. Казалось, не заметив Таньку, Лешка прошел мимо нее, попутно развалил песчаную пирамидку.

– Я делала, делала, – заканючила Танька. – Ты вот пришел…

– Молчи! Распищалась, козлуха! – обсек ее каким-то взрослым тоном Лешка. Плюхнулся на чурбан у сарая.

– Ты чего? – строго воззрился на него Пашка. – Накурился, что ли? Разит от тебя, как из бочки… Перед приходом мамки зубы с зубным порошком почисть! Я окрошку пошел готовить. – Пашка направился в дом.

Лешка угрюмо смотрел, как Танька складывает в кучку цветные стеклышки из разрушенной пирамидки.

– Ты болеешь? – спросила она, посмотрела на него с любопытством.

– Голову кружит… – ответил устало Лешка.

– Хочешь, я тебя вылечу?

– Как ты меня вылечишь?

– Пойдем, – загадочно улыбнулась Танька.

Дети – что зверята, тянутся к укромным, защищенным от чужаков пристанищам, гнездышкам, теплят свой уголок, даже порой оберегая его от родительского догляда. Танька с уличными подружками обустроила девичий уголок у себя в сарае: старенький журнальный столик, стульчики, детские кроватки, куклы, кукольная нарядка, книжки-раскраски, окошко завешено строченными шторками, в треснутой вазе – засохшие ромашки. В свою девичью Танька никого из мальчишек не допускала, даже Пашке Ворончихину от ворот поворот. Лешка и сам туда никогда не стремился. Он с Танькой не больно чванился, частенько обзывал ее, мог и шлепнуть, ежели угодит под горячую руку. Лешка и сейчас бы, возможно, отослал Таньку к чертовой бабушке, но накануне он видел у нее в руках желтый бильярдный шар. Зачем ему бильярдный шар? – на этот вопрос никто не знал ответа.

– Пойдем, пойдем, – заманивала с лукавцей Танька в сокровенную девичью в сарае. – Увидишь.

Лешка и впрямь поразился. Танька вытащила с полки настоящий, пусть и с трупелыми потрескавшимися шлангами врачебный фонендоскоп и настоящий шприц, только без иглы, – вещи диковинные. Танька ловко повязала себе на голову белую косынку с вышитым красным крестом, надела очечную оправу без стекол и приказала:

– Снимай рубашку! Буду тебя слушать!

Еще не разобравшись, что почем, Лешка, живехонько стянул рубашонку.

Танька прикладывала кругляш инструмента к Лешкиной груди и напряженно вслушивалась. Лешка самозабвенно подыгрывал, глубоко и громко дышал, пытался создать в груди трубные звуки.

– Теперь давай мне! Я тебя буду слушать!

– Я не болею.

– Все равно. Снимай платье!

Танька не упрямничала, не ломалась, стащила с себя платьице в горошек, осталась в белых трусишках. Лешка деловито сунул в уши трубки фонендоскопа и, не подавая виду, что ему интересна Танькина грудь, плоская, с двумя бледно-розовыми пупырышками, стал слушать… С умным, придирчивым лицом он и так и этак исследовал легкие Таньки и заманчиво косился на шприц.

– Теперь тебе надо укол сделать! – словно неоспоримый диагноз выложил Лешка.

– Сперва тебе, – возразила она. – Надо раздеться. Надо все снять. Погоди… Дверь прикроем. – Танька подошла к двери и приперла ее изнутри черенком лопаты.

…Их застукали в самый процедурный момент.

Елизавета Вострикова обеденный час всегда проводила дома, столовничала сама, кормила дочь. Ища Таньку, она легонько хватила рукой дверь сарая. Замок раскрыт, висит дужкой на скобе, а дверь не открывается. Что за чертовщина? Она навалилась плечом на хлипкую сараюшную дверь, внутри глухо грохнулась лопата, дверь распахнулась.

– Вы чего? Вы чего здесь удумали?! Да что же это такое, Матерь Божья! – взвыла Елизавета и бросилась внутрь. – Свихнулись совсем! Вот я тебя, паршивца!

Танька, нагая, лежала на топчане на старом одеяле лицом книзу, задницей кверху, причем лежала с некоторым кокетством, голову подпирала локтем, а согнутой в коленке ногой слегка поматывала; а Лешка, тоже гол как сокол, нацепив на нос пустую оправу от очков, одной рукой мазал пациентке ягодицу ваткой, намоченной цветочными духами, а в другой руке держал наготове шприц; сам Лешка уже заполучил дозу лекарства в мягкое место.

Елизавета учинила дочке истеричный разнос, Лешку оттрепала за волосы, врезала подвернувшимся шлангом по заднице, швырнула вдогонку его ботинки, – с позором, безоштанный, он вылетел из сарая.

Но происшествие Елизавета предпочла призамять, не доводить до ушей мужа: Панкрат сгоряча мог задать отпрыскам Ворончихиных жару, а еще одна буча с соседями ни к чему. Зато случай в сарае подтолкнул Елизавету к активным призывам и уловке. Ночью, перед сном, она жалась к своему Панкрату и проникновенно шептала: «Завтра же в партком ступай! Не будет нам здесь покою. Старик Семен вернулся… А главное, девка у нас растет. Изнохратят ее эти ворончихинские оторвыши. Пашка у них еще туда-сюда, а мелкий – чистый ухорез… Проси в парткоме квартиру, они обещали. Ты на хорошем счету, коммунист, воевал, медали имеются… Нечего тебе стесняться. Да ведь это тебе тоже в зачет – об семье думаешь… – уветливыми устами сверлила ухо Панкрата настырная Елизавета. Панкрат щипал усы, трепал нос, обдумывал ее резоны.

Родителям Лешки Ворончихина о проказах в сарае Елизавета не накляузничала – родная дочка в деле замешана, – так что никакого взыскания Лешка не понес, да и не понял бы, за что? – ведь все у них с этой глупышкой Танькой шло по обоюдному согласию. Но тяжелого, угнетающего разговора с братом он не избежал.

– Вы чего? С Танькой оба нагишом были? – строго, будто судья какой-то, допрашивал Пашка.

Лешка молчал. Чего спрашивать, если сам знает, в окошко видел?

Пашка посмотрел на него с невыразимым презрением:

– Дурак! – И после несколько дней с ним не разговаривал, даже есть старался отдельно.

Словно в чистую прозрачную реку откуда-то влился мутный сорный поток, взбаламутил реку, испоганил… Много нужно времени, чтобы ошметки сора и муть улеглись, а вода обрела прежнее равновесие и прозрачность. Пашкину душу так же взбаламутили. «Лешка ладно, он дурак… чего с него возьмешь… шалый, как мамка говорит… а она?.. она-то чего?.. трусы сняла… начала с ним…» – Пашка жег подобными мыслями свое сердце, оскорбленное двойным предательством; предательство брата какое-то неумышленное, безголовое, потому и простительное; предательство Таньки – будто нож в спину, самое подлое. Теперь мимо Таньки он проходил молчком, хотя исподтишка ее разглядывал еще жаднее, чем раньше, разглядывал с другим наплывом чувств в душе, будто на Таньке налет измены: на губах, на щеках, на родинках – на всем теле и в каждом движении.

VIII

Серафима Рогова этим утром страдала от безудержного желания самоотверженной любви. На работу в «Мутный глаз» она надела на шею дареный амулетик, сама накремилась, напудрилась, удлинила ресницы тушью. За прилавок встала вся нафуфыренная: чистейший накрахмаленный чепчик на рыжих завитушках, фартук белее снега, с голубыми оборками на груди, – ждала Николая Смолянинова. Ждала, что он нынче придет свататься. Одна мысль об этом вгоняла в краску, делала ее слишком доброй и расточительной по отношению к местным алкашам-раностаям.

Ефиму Изместьеву, долговязому, лысому, с шишкастой головой мужику, по кличке Фитиль, налила кружку пива в долг, который он, конечно, забудет или оспорит. Митька Рассохин, ершистый, кучерявый, многодетный мужик, за которым постоянно следила стайка его чумазых, искрашенных зелёнкой ребятишек, тут же примазался к Фитилю и тоже запросил долгового пива, – Серафима не отказала. Не отказала она и Карлику, налила полстакана вина и по рассеянности не внесла запись о ссуде в тетрадь.

– Гляжу, Симка, ты с Черепом снюхалась? – то ли с язвительностью, то ли со снисхождением спросил отоваренный в заем Карлик.

– С чего ты взял? – похолодела Серафима.

– Пидюлинка у тебя на шее. Череп этакие кулонцы всем бабам вешает. Отпетрушит и повесит. Сам рассказывал. Говорит, закупил кулонцев полторы сотни штук у япошки какого-то. Для разных краль.

– Болтовня все это, – отмахнулась Серафима, и лишь Карлик отвернулся от прилавка, в момент стянула с шеи злаченую нитку с ракушкой. «Неужто правда? – затрепетала Серафима. – Наговаривает, поди, на Николая маленький змеёныш? Но откуда про меня прознал?..» В холодной гулкой груди зачастило сердце.

Карлик всё про всех знал – вечно в гуще людской, а ежели чего не знал, допридумывал. Ростом – метр с кепкой, смуглолицый, с мелкими морщинами, он походил на состарившегося мальчишку; но при этом выпивал наравне с полноценными мужиками, особенно всласть – халявную, угощенческую или выспоренную водку.

Когда-то Карлик был цирковым, гастролировал в шапито с сольным номером «эквилибрист с кольцами», но труппу разогнали за «левые» концерты, администратора утянули под суд, а Карлик осел по случаю в Вятске, квартировал у одинокой хлебосольной вдовы и стал завсегдатаем «Мутного глаза».

Синенько окрашенное изнутри и снаружи заведение – не велико; четверка квадратных столов с хлябкими стульями и тройка круглых столов, шатких, на цапельной ноге. Летом пространство закусочной раздвигала теплынь, и хотя уборщица и посудомойка тетка Зина усердно и тупо талдычила: «С посудой на улицу не выходить!» – ей никто не подчинялся. Из пронизанного спертым винно-водочным и пивным духом помещения, где на липких лентах, свисающих с потолка, кочурились черные мухи, народ валил на травку-муравку, на бревна, на приступок, на пустые ящики, на свежесть природы.

Ожидаемое появление Николая Смолянинова в закусочной все же оказалось для Серафимы неожиданным. Она рот приоткрыла, увидев его в дверях, и кинулась в подсобку, припудрить веснушки. К прилавку вернулась красная, как вареный рак.

– Пивка – для рывка! – весело сказал Череп, поправляя на поясе ремень с блестящей якорной бляхой. Как всегда в тельняшке, улыбчив, золотая фикса сверкает, влажные волосы (недаром в бочке с дождевой водой башку окунал) гладко зачесаны на косой пробор. Череп склонился к Серафиме через прилавок, шепнул шельмовским тоном: – Поясница-то не болит, елочки пушистые?

Серафима страдальчески улыбнулась.

– Вы за стол садитесь. Зина пиво подаст. Пена опадет.

Стол, за который устроился Николай, Серафима наказала тетке Зине начисто протереть, поставить салфетки в стакане, горчицу и перец.

– Пиво ему подай!

Тетка Зина никогда здесь не официантничала и хотела было взбрыкнуть, губы серпом вниз выгнула: «Еще чё не хватало!» – Но Серафима так глянула на подчиненную, что та сразу хвост поджала и все исполнила.

К привилегированному столу пришвартовались Фитиль и Карлик.

– О! Два друга – хрен да подпруга! – встречал их похмелившийся пивом Череп.

Карлик зачинал мирную выясняловку.

– Много повидал, мореман? Много вызнал? – занозисто говорил мелкий эквилибрист, который и сам помотался по городам и весям. – Вот скажи: кто такой Мопр? Улица, на который живем, имени Мопра. Кто он такой? Угадаешь – с меня сто грамм. Не угадаешь – с тебя стакан!

Череп нахмурился:

– За что такой разновес, Карлуша?

– Ты ростом меня вдвое длинше, – осклабился Карлик.

– Принимается, – миролюбиво усмехнулся Череп. – Ты, Карлуша, просто поц, говоря языком евреев… Всем известно, что Мопр это революционный еврей. Он у нас в Вятске в «сером доме» буржуев мочил. А после того, как и сам кирдыкнулся, улицу в его честь и назвали… Да их тут, еврейских улочек, как грязи, елочки пушистые! Свердлов, Бауман, Урицкий, Володарский, Маркс…

– Я вроде тоже слышал про евреев-то, – поддакнул Фитиль вроде бы Черепу, хотя всегда был на стороне Карлика.

– Значит, предъявляешь? Это был революционный еврей?

– Чистокровный, Карлуша! Из Одессы-мамы, – утверждал Череп и разил для пущей убедительности аргументом: – Я в Одессе собственными глазами видел ему памятник. Иосиф Давыдыч Мопр. Кучерявый такой, с маузером на боку…

– Слышал, Фитиль? Ты свидетель! – Карлик поскорее толкал свою ладошку в руку Черепу, делал «спорное» рукопожатие: – Разбивай, Фитиль!

Фитиль разрубил рукопожатие. Карлик тут же вытащил из кармана бережно хранимую, но пожелтелую и обветшалую от лет газетную вырезку из местной «Правды», там говорилось, что в Вятске улица Мопра названа в честь Международной организации профессиональных революционеров…

– Против газеты не попрешь, мореман! – ликовал Карлик. Он уже полгорода обул на этом Мопре, и сейчас ядовито тыкал в Черепа: – Статуй, говоришь? В Одессе? С маузером? Как звать? Ёсип Давыдыч?.. Симка, стакан наливай! Бескозырка платит!

В безмолвном смехе давился и Фитиль, нескладный, облупленный ассистент Карлика, ему тоже перепадало спорной водки.

Постепенно к гомону и хохоту за избранным столом, как мухи к липким приманкам, тянулись посетители «Мутного глаза». Вот уже полдюжины мужиков слушали неунывного, проигравшего пари Николая Смолянинова; рассказывал он о том, как прилепили ему кликуху «Череп».

– Гульванили мы однажды в баре в Гонконге… И туда пара хмырей с английского судна зашли. Жало на нас кривят и балбонят что-то по-своему. Но я ловлю острым ухом: «раша» шебечут. «Раша-параша…» Чую, что про нас базар ведут, елочки пушистые… Я ждать не стал, сразу с разворота одному в бубен с полным накатом. Он в отрубе пролетел весь зал, столов пять смёл. А другой недоносок мне сзади бутылкой рома – во такой, черной, увесистой бомбой – по башке. Мои корешки аж охнули, думали, каюк мне пришел. Бутылка вдребезги, а я даже не упал… Ром облизал с губ, он вкусненький такой, им только баб поить, и тому падле в репу… С тех пор и пошло: самый крепкий череп на Тихоокеанском флоте у Николая Семеновича Смолянинова!

– Ну да, – недоверчиво сказал Фитиль, слушавший историю с открытым ртом. – Мой лобешник железнее.

Карлик только и ждал завязки спора. Через минуту он вопил на всю пивную и окрестности:

– Коррида! Коррида! Делайте ставки, граждане! Русский тотализатор! Ставки принимает секундант! – Он ходил с кепкой и приставал к мужикам: – Делаем ставки! Медяки – на Фитиля! Серебро – на Черепа! – Череп, по его небезосновательным прикидкам, должен был проиграть, и все серебро должно было достаться тем, кто ставил медь на Фитиля, то есть самому Карлику…

Место для поединка двух лбов выбрали по-за пивной, на песочке. Карлик прочертил палкой круг: кто вытолкнет из круга соперника, тот и победитель. Пять раундов, временем не ограниченных. Нахватавшийся в цирке разных словечек, он сорганизовал немалую толпу зевак, не только посетителей пивной, но и случайных прохожих обоего пола, и разновозрастных детей.

– Моряк сильней будет. Он не спитой, как Фитиль.

– Зато у Фитиля башка бугристая. Он как кирпичом ей давит.

– Тут главное не кумпол, а сила в руках.

– Фитиль жилистый.

– Морячок вона какой ловкий. Симу, говорят, вчера отмандячил на берегу. Она теперь людям в глаза смотреть боится…

Выклики Карлика, детский визг, мужицкие и бабьи голоса:

«Давай дави, полундра!» – «Фитиль, рогом его! Рогом!» – притягивали в этот час праздный, разношерстный народ. Сквозь кольцо людей к месту поединка протолкнулся и старшина Мишкин.

– Чего тут у вас? Прекратить! – проорал он. Но Карлик и окружные зрители заглушили Мишкина. Многие из мужиков по юности, случалось, хорошенько чистили моську Мишкину и теперь почтения к его форме и должности не питали; в армии Мишкин служил во внутренних войсках, служба тупая, зазорная, – охранять зеков; «и куда ему, такому олуху, да после такой службы податься, как не в милицию…»

– Не мешай представлению, мусорок!

– Схватка честная.

– Это настоящие бойцы.

– Если не нравится – иди пацанов с рогатками гоняй.

Мишкин умолк, даже призатерся в толпу, чтобы не светиться кителем: бесчинств и вправду нету.

Серафима у своего пивного крана – как на иголках. Наконец не стерпела, выбежала, растолкав зевак, выскочила к арене. Ее возлюбленный стоял раком, с налитыми кровью глазами, пыжился, толкался с соперником лбом и ревел разъяренным медведем. Пунцовый от натуги, он хрипло вскрикивал: «Всё пропьем, но флот не опозорим!» И все же первые два раунда проиграл подчистую. Череп не подозревал, что Фитиль носит на своих плечах голову исключительной бугристости.

В свою беспризорную и детдомовскую, голодную юность Фитиль переболел чесоткой. Чесотка Фитиля оказалась особенная, основной очаг поражения – голова. Когда болезнь была дико запущена и уже совсем не давала спать, завшивленного, расчесанного до язв Фитиля привели к врачам. Его принялись лечить порошками и мазями, он стал понемногу поправляться, но вместе с тем – лысеть, а наиболее сильные расчесы на голове, язвы, стали бугроветь, запекаться в несходимые коросты. Голова стала облезлой и шишкастой. Причем в одном месте шишка была столь тверда, как небольшой тупой рог. Этим рогом он и сваливал соперников в поединке бодания, давая им сперва некоторую уступку для раздразненья.

– Два ноль! – вопил Карлик. – Ваши не пляшут, мореход!

– А хрен вам на воротник! – огрызался Череп, потирая лоб.

Фитиль самодовольно щерился, словно у него имелся еще один безотказный рог. Карлик шел по кругу уже с опустошенной кепкой, трубил, приставив ладонь ко рту, чтоб голос шел как из рупора:

– Есть еще шанец сделать ставки! Сегодня на арене тореадор Череп, по прозвищу Морской Лоб, и гладиатор Фитиль, по прозвищу Упрямый Рог! Делаем ставки, граждане!

– Не гони пурген, Карлуша! – обсекал его Череп. – Счас я завалю этого быка. Давай третий гонг, елочки пушистые!

– Почтенная публика! Решающая схватка! – Карлик взмахнул своей детской рукою: – Начали!

Лбы соперников сошлись, болельщики вкруговую опять зароптали:

– Вали! Дави!

Несколько прохожих баб подивились:

– Очумели мужики-то наготово.

– В колхоз бы их, на уборочную!

В какой-то момент возмущенная, поджавшая губы Серафима, в груди у которой зрел отчаянный крик: «Хватит!!!», поймала взгляд Фитиля, когда соперники с раскаленными лбами чуть отступили друг от друга.

– Ну, погодите, сволочи! Вы у меня попросите пива в долг, – прошипела она негромко, но целенаправленно – в Фитиля, и опалила ненавистным взглядом Карлика, зачинщика действа, в котором унижается ее Николай.

Серафима порывисто ушла на рабочее место. Череп же легко, один за одним выиграл последующие раунды.

– Ну, где навар, Карлуша? – умеренно торжествовал Череп. – Почему победитель еще трезв?

Пройдошливый Карлик не хотел раскошеливаться, пустил в ход свою коронную репризу.

– Погоди, я за Фитиля отыграюсь!.. У меня условье, – обходил он мужиков, что лепились возле «Мутного глаза». – Если я вас насмешу, каждый мне по сту грамм. Каждый! Фитиль, проверяющим будешь.

Карлик готовился к лицедейству: натянул на голову светлую детскую панамку, которая лежала у него за пазухой, вытащил поясной ремень из брюк и зачем-то обмотал ниткой пуговицу на ширинке, в рот запихал мускатный орех, чтоб заглушить в себе винный дух.

Он выбрал позицию у кустов, рядом с тропкой, которая вела от автобусной остановки до магазина продтоваров. Повезло ему нынче, чертяке! Жертвой розыгрыша стала не какая-нибудь бабка-замухрышка, а здоровенная Августа Поликарповна, медсестра из поликлиники, тетка с круглым добрым лицом, с огромной грудью, увесистая, центнера на полтора. По сравнению с ней Карлик выглядел и вовсе малец-мальцом, словно клоп.

Августа Поликарповна шла из магазина с хозяйственной сумкой и тут, у кусточков, на тропе, мальчик в панамке. Плачет, слезьми обливается. Плачет жалобно – любое женское сердце кошки заскребут. Карлик ныл почти натурально, тер маленькими кулачками глаза, швыркал носом.

– Што? Што сделалось-то, малыш? – добрая Августа Поликарповна нагнулась к несчастному мальчику.

– Вот, тетенька, – пискливо, жалостливо отвечал Карлик, с подвывом и всхлипами. – Сикать хочу, а пуговка не расстегивается… Не могу…

– Ну-ка, давай я посмотрю. Расстегну тебе пуговку, – сказала сердобольная Августа Поликарповна, хозяйственную сумку поставила на траву, ниже нагнулась к страдальцу, к непослушной пуговке, которая не дает ему справить малую нужду. – Сейчас. Не плачь. Расстегну…

Некоторое время злополучная пуговица еще сопротивлялась. Но потом легко поддалась. Штанишки с малыша враз свалились, и наруже появился мужской прибор исполинской величины, совсем не детских очертаний, с обильной черно-курчавой волосистостью. Да и сам мальчик вдруг обернулся мужик-мужиком, только уменьшенных размеров. Августа Поликарповна в оторопь, шаг назад и упала на свое мягкое толстое место. Карлик для пущего эффекта покачал своим инструментом из стороны в сторону. Если б не мужиков гвалт у пивной, так Августа Поликарповна и ума могла бы лишиться. Зрительский гогот привел ее в чувство. Она вскочила, схватила сумку – и наутек от глумливого оборотня.

Мужики заходились от хохота, Фитиль их поголовно пересчитывал. Только старшина Мишкин не мог понять, над чем они ржут: над толщиной медсестры или над панамкой Карлика. Героя стриптиза щедро угощали вином, пивом, водкой. Наперебой обсуждали столбняк простодушной Августы…

IX

Да! Это было счастливое, вольное, романтическое время в России. Еще несколько лет назад вятские мужики опасались бы так гуртоваться у пивной и тешиться над выкрутасами полунагого циркового карлика. Прежде густая тень Иосифа Сталина полонила страну, урезала свет свободного неподнадзорного солнца. «Хозяин» всех держал в тугой узде пролетарской дисциплины и напряге социалистических планов. Всяк за разболтанность и тунеядство мог угодить в жернова чисток и подчисток; даже простой русский люд перезаразился сталинской коммунистической демагогией и скверной страха.

Но у любой эпохи свой срок.

Мертвого Сталина осудительно распекли за культ, вынесли в скрытных ночных потемках из мавзолея; имя Иосифа Виссарионовича повсюду затиралось, чтобы не сверкало ни лезвием палаческого топора, ни блеском геройских звезд гитлеровского победителя. Простые люди простили покойному вождю перегибы и кровавые прегрешения, признав за ним бесценный вклад в Победу, при этом не поминали позорные убийственные упущения июня, июля, августа… сорок первого года.

Теперь школьный букварь открывал портрет Никиты Хрущева. Никита Сергеевич не сыскал доверия масс, как народный заступник Ленин, или плебейского почитания масс, как жестокий грузинский упырь Сталин, потому и детки в тех букварях на манливо гладкой голове нового вождя подрисовывали рога, надгубье увенчивали буденновскими усами, а глазные райки раскрашивали наслюнявленным химическим карандашом, доводя глаза до невероятно ярких и больших пределов.

Новый генсек-председатель, переоблачась из кителя в светский костюм и шляпу с широкими полями (Череп вышучивал Хрущева: «Поля большие – хлеба нет»), – с рвением, между тем, взялся тянуть страну к рекордам, к лидерству, в грандиозности размаха пошел возводить не только ракетоносцы и танки, но и повсюду строить пятиэтажки, неизбежные коммуникации, бытовую отрасль, дороги, чтоб хотя бы впопыхах приблизиться к пресловутой Америке.

Чугунный увалень – дорожный каток, который несколько раз ночью пытались завести и угнать братья Жмыхи, утрамбовывал дымящийся асфальт и на улице несостоявшегося комиссара Иосифа Мопра, а на перекрестке улиц Мопра и Речной, где находилась школа, повесили первый на здешней вятской окраине светофор.

Этот первенец светофор провисел с неделю. Местная шпана как-то вечером устроила по мигающей мишени свирепую пальбу из рогаток. Светофор ослеп. Доконал его окончательно Толя Каравай (Караваев), половинкой кирпича сбил-таки с металлического троса светофор и долго шевырялся в его внутренностях, среди осколков разноцветных семафорных стекол. Но никакие то-ли караваи не могли справиться с нововведениями. Прогресс был не остановим, – прогресс страны, прогресс двадцатого века. Даже вздорные почины Никиты Хрущева не могли замедлить советского подъема. Толчок революции, сила преобразований, Победа и страсть к новой жизни были настолько сильны, что сам Сталин, а впоследствии Хрущев были скорее приставлены к органичному прогрессу и развитию страны, нежели вполне управляли им…

Выйдя на предельную власть, Никита Хрущев дал поблажку замороженной в страхе полупартийной и беспартийной интеллигенции. В столицах, в новаторской Москве и свободолюбивом Питере, гудели капустники, в ночных бдениях обсуждались сенсационные театральные постановки, в художественных мастерских собирались абстракционисты, высмехающие традиционалистов и мечтающие завоевать сердца зрителей и выставочные залы авангардом; в Политехническом музее Москвы молодые «поэты оттепели», как молодые петушата, жаждущие первых боев за курочек, жаждали славы, настропаленно выскакивали к микрофону, строили зверские лица и читали с завыванием, со стоном, с придыханиями свои вирши; в этом вое слушатель-зритель угадывал что-то гениальное, одаривал чтецов овациями; разболтанная пишущая братия в ресторане Центрального Дома литераторов с пьяными слюнями обмывала строчку, вычеркнутую цензором, и уверяла и себя и всю братию в величии этой строчки… Даже провинциальные вятские поэты пили не по таланту много, подражали завываниям столичных штучек, вязали на шею косынку в знак творческой избранности и отличия от толпы или отпускали бороды, одевались небрежно и находили себе слушательниц в залах клубов и библиотек, где читали им про такую любовь, которая способна озеленить Марс… Библиотекарша Людмила Вилорьевна тоже тянулась к современной экстравагантной поэзии и приглашала бородачей авторов почитать в библиотечной гостиной на Мопра белые стихи.

Хрущев своим крестьянским умом не понимал изысков верлибров, не врубался, в чем прелесть колоритного бреда в полотнах авангардистов, но понимал другое: подраспустил он стихоплетов, киношников, живописцев… Эх! продадут они Родину… нет в них твердости… в партию вступать не хотят… не исполнят заветы Ленина… похерят и его почины… Неужели Сталин был прозорливее, когда давил «касту»? Понимал Усатый, что предадут эти «пидорасы проклятые»…

Политическая тактика Хрущева давала сбой, – и народное роптание: «Остамел совсем, дурень кукурузный! Да разве будут на севере початки расти?» Кое-где в стране вводились карточки на муку и сахар. «Вот самодуру неймется! Церкви ему помешали, ироду…» Генсек тупоголово грозился показать стране по телевизору «последнего попа», крушил культовое зодчество… Частые отлучки из Москвы: то на юг в отпуск, то за границу – лишали Никиту Хрущева приверженцев. В ЦК плелись внутрипартийные интриги, верховные жрецы КПСС заговорщицки обсуждали на дачах: «Не пора ли освободить Никиту?» – «Пора…» В мировом масштабе назревал Карибский кризис, в ядерной сшибке Америки и СССР весь мир мог свалиться в бездну.

Но в общем людям жилось не худо. Главное – не угасала вера в будущее, – нет, не в призрачный коммунизм из «Капитала» лобастого Маркса, который презирал славян, – в простое человеческое счастье. Что может быть дороже и слаще этой полнокровной веры!

…В Москве и Ленинграде – поветрия среди молодежи. Стиляги! Клетчато-полосото разодетые, в брюках-дудочках, в узконосых корах, в которых так удобно танцевать буги-вуги и твист, в гавайских рубашках, в галстуках с драконами… До Вятска столичные выверты докатывались с запозданием, иногда и вовсе не приживались. Стиляг на весь город набиралось трое-четверо, да и тех местные уркаганы здорово лупили за пестрячество одежд, как за мужеложество… На улицу Мопра приехал настоящий стольный щеголь! – не доморощенное «фуфло», – из Ленинграда, родственник тетки Зины, уборщицы из пивной, племянник Владимир. Он приехал погостить у тетушки, которая им шибко гордилась, ну и пофорсить перед провинциальной дремучестью, обряженной в вечно темные, серо-шинельные и хаки одежды.

На Владимире светлый клетчатый пиджак с накладными карманами и широкими простроченными лацканами, брюки, зауженные у щиколоток до предела – такие портки надеваются только с мылом, – шузы с острыми носами; на шее длиннющий, дважды обернутый вокруг шеи, легкий шарф красно-бело-желто-синей расцветки, на глазах – зеркальные солнцезащитные очки. У Толи Каравая при виде такого фрукта на родной улице сразу зачесались кулаки. Такой же зуд в верхних конечностях испытал при виде форсуна старший Жмых; а когда Владимир прошелся по округе с поющей спидолой с выдвижной серебристой антенной, у Каравая и Витьки Жмыха, и вовсе потекли слюни.

– Вован, – всячески стал подбивать Толя Каравай стольного гостя, – пойдем на танцы в клубешник. Ты клевый чувак. Нашим чувихам настоящий твист покажешь. А? Вован?

– У-у, твист! – выступал заединщиком Витька Жмых. – Твист наши ни хера плясать не могут. Выдашь им, корягам, класс… Дай-ка я, Вован, погляжу на спидолу-то.

Тетка Зина предостерегала племянника:

– Владимир, с местной шалупенью не водись! У них одно на уме – гулянка да драка.

Но лесть – вот уж сила-то сильная! – и желание показать аборигенам цивильные буги-вуги взяли верх. В клубе Владимир дал танцевального коксу… Он так дрыгался, изгибался, скакал козлом, что никто больше и не пытался танцевать рядом с ним, не только соперничать. Толе Караваю и Витьке Жмыху сразу захотелось угостить плясуна в клубном буфете красной разливухой и папиросами.

– Это еще что, чуваки, – говорил разгоряченный танцами и похвальбой Владимир, – здесь музыка – лажовая. Вот когда мы собираемся с чуваками в подвале на Фонтанке… Такой клёвый клуб…

– У-угощайся, Вован, – гостеприимно сказал Витька Жмых. Перед героем танцев стояла пол-литровая кружка с плодово-ягодным вином и полёживала помятая пачка «Севера», рядом – в жирных солидольных пятнах коробка спичек.

– Я, чуваки, – отвечал припотелый Владимир, – пью только портвейн «три семерки». Пиво «будвайзер», чешское такое. А курю не всегда. Когда по Бродвею идем. По Невскому, значит… Лажу не курю. Только «кэмел»… У нас так принято. Чтобы не облажаться…

– Дак ты чё, Вован, не уважаешь нас, што ли? – изумился Толя Каравай, который взялся посторожить спидолу Владимира на время его буги-вуговских па. Спидолу Толя Каравай пока не передал Владимиру обратно.

– Не-е, чуваки, я уважаю… – растерянно сказал Владимир и тут же потянулся к кружке с вином.

– То-то же, Вован! Не хрен рыло кривить. Тут тебе не Фонтанка какая-нибудь, – сказал Витька Жмых.

К тетке Зине племяш Владимир вернулся под утро, в одних трусах, – кстати, в черных, сатиновых, «семейных» трусах до колен, – босиком, даже носки, белые, в оранжевую стильную полоску кому-то приглянулись.

– Помню только, выпили с какими-то чуваками в клубном буфете, – оправдательно рассказывал Владимир. – Потом очнулся на берегу… Может, надо в милицию, теть Зин?

– Раз пьяный был – ничё не найдут. Никакая милиция. Скажут: не лопал бы, был бы в штанах, – заявила тетка Зина. Она скоренько обрядила племянника во что смогла, мужиковское, и спровадила в обратный путь: – Слава Богу, что ты зимой не приехал. Нашли бы тебя синеньким на белом снегу… Ты боле этаким форсетом к нам не езди. Народ-от у нас тёмен…

Теперь песни из спидолы Владимира раздавались то в доме Толи Каравая, то гремела музыка у жмыховского дровяника. В клетчатом стиляжном пиджаке охранял водокачку старый дед Толи Каравая, дед Тихон. Штиблеты Владимира оказались очень маленького размера, и в них пошел в пятый класс Толя-мелкий, сосед-второгодник Толи Каравая. Позорные, узкие, как рейтузы, брюки очутились на помойке, а в длинном пижонском шарфе катался на «макаке» младший Жмых, Ленька. Шарф развевался за его спиной на полквартала.

X

Кроме квартир Ворончихиных и Востриковых, была в бараке еще одна квартира, столь же типовая – одна комната через проходную кухню. До недавних пор ее занимал благонравный, тихий старик Варфоломей Миронович Горбатов, с желто-седой от многолетия головой и такой же бородой, отпущенной на волю, без пострига, как пучок соломы, прикрывающей старику грудь. Он был человеком ученого религиозного чину, но уже давно не ведший педагогическую деятельность. До революции он читал лекции в духовной семинарии в Петербурге, а при Советах его оставили не у дел, благо что не расстреляли и дали возможность переехать с женой в Вятск, в родовой дом.

В последние годы Варфоломей Миронович вдовствовал, но ни у кого не просил помощи, кроме Господа, в пору болезни позволял к себе входить только Валентине Семеновне, и особенно чурался Панкрата Большевика. Прежний дом Горбатовых также испепелил знаменитый мопровский пожар. Из домашнего богатства Варфоломей Миронович уберег только иконы и сундук с церковной утварью и книгами, писанными еще на дореформенный манер, с ятями и твердыми знаками. Еще удалось спасти священные писания на старославянском и большое любимое кресло, в котором старик и провел последние годы жизни.

Варфоломей Миронович умер прошлой весной, а летом в опустевшую хорому заселилась семья Сенниковых. Заселилась неслучайно. Хозяйка Маргарита доводилась церковному старику внучкой, – выходило, что жилье перепало ей как бы по наследству, хотя на самом деле всё обстояло извилистей. Жилой угол семье Сенниковых отписали по ходатайству военного ведомства, так как глава семейства Федор Федорович был отставным подполковником. Теперь Федор Федорович работал на одном из городских предприятий военпредом и часто отлучался из дома в командировки. Маргарита домохозяйничала, любила курить «Казбек» – крепкий и чуть кисловатый табак, и души не чаяла в Костике, сыне. Костику так же, как Лешке Ворончихину, идти первую зиму учиться.

– Уж примеряли, мама. Вы меня как куклу наряжаете, – возражал Костик. Он листал букварь, перекладывал тетрадки в линейку и клеточку, щупал промокашки, вертел в руках чернильницу и заглядывал в коробочку с перьями для ручек; его пленили цветные карандаши с золотым тиснением, и так сладко пахли акварельные многоцветные краски!

– Не упрямься, Костик. Надо еще раз всё просмотреть. Ботиночки тоже надень. – Маргарита подзагнула брючки, перешила пуговицы у пиджачка, чтобы костюмчик плотнее сидел на сыне, отутюжила белоснежную рубашку. – В первый класс надо прийти как на парад. Всё с иголочки. С букетом цветов.

Она обрядила сына в обновку и опять разглядывала, тешилась.

Нежданно в коридоре раздались тяжелые, угрюмые шаги. Маргарита и Костик ошарашенно поглядели друг другу в глаза и замерли. Вскоре дверь распахнулась, и в распахе меж занавесок, отделявших комнату от проходной кухоньки, появилась фигура Федора Федоровича. Костик рванулся в сторону от матери, словно боялся предстать перед отцом в таком нарядном виде.

– Мы тебя сегодня не ждали, – сказала Маргарита, посмотрела на мужа и сразу опустила глаза.

Сапоги у хозяина были в грязи; за окном только что тарабанил дождь, в приоткрытое окно еще веяло сырой свежестью.

– Вы меня никогда не ждете, – сквозь зубы швырнул упречные слова Федор Федорович, сел на кухонную табуретку, плюхнул рядом небольшой дорожный чемодан.

Костик смотрел больше на грязные сапоги отца, чем на его лицо. Костик всегда побаивался смотреть ему в глаза, а уж тем более тогда, когда он приходил таким. Приученный к армейскому порядку отец по трезвости был строг и дотошлив. «Попил – убери стакан на место!» – «Какой ты будущий воин, если у тебя морда с утра немытая!» – «Пуговицы сам учись пришивать!» – И бывало, оторвет болтающуюся пуговицу с пальтишка. В отношении чистоты обуви он и вовсе был непреклонен, у порога на полочке неизменно лежала пара обувных щеток, бархотка и вакса, у крыльца отец поставил корыто для мытья обуви и рядом положил новенькую, из конского волоса швабру. А сам сейчас сидел в заляпанных сапогах, с которых отваливались на чистый половик ошметки грязи.

– Сними! – приказал Федор Федорович Маргарите, демонстративно выставил ногу в грязном сапоге.

Маргарита покорно и обыденно подошла к нему, взялась стягивать сапог, не боясь попачкаться. Он, видать, нарочно напряг стопу во взъеме, чтобы жена помучилась. На согбенной спине Маргариты под ситцевым халатом проступали бугорки позвоночника.

– Перед генералом так же спину гнула? – Он брезгливо оттолкнул Маргариту кулаком в плечо, остался в сапогах. – Завтра опять уезжаю. Радуйся.

Она не очернила, не обелила, подошла к рукомойнику, капли застучали по оцинкованной раковине.

– Что ж ты, стерва, не спросишь: куда? на сколько уезжаю? почему сегодня приехал?

Маргаритиных вопросов Федор Федорович не дождался.

Костик и прежде замечал, что мать в таких случаях, когда отец не трезв, но и далеко не пьян, и дико взбешен, запиралась в себе и с отцом ничего не выясняла. Отца, видимо, это больше всего разъедало и взвинчивало. Когда он приходил таким, мать старалась убирать с виду все режущие, колющие предметы, особенно кухонные ножи. Костик сейчас взял ножницы, что лежали в комнате на столе, тихонько припрятал за спину и отнес к комоду, положил за шкатулку.

– Борщ еще горячий, – словно бы воздуху сказала Маргарита, налила из чугунка, который прятался в печке, тарелку борща, поставила перед мужем. Сама тут же ушла к Костику, села к столу, взяла из коробки «Казбека» папиросу.

Костик наблюдал, как зажженная спичка в руке матери слегка дрожит. Потом спичка погасла. Уже все разом погасло: вся прелесть новеньких тетрадных промокашек, затейливых картинок букваря, даже запах акварельных красок стал кислым и невкусным. Костику хотелось бежать из дому. Мать, должно быть, и сама отправила бы его гулять, но за окном уже смеркалось и минувший дождь расквасил окрестности.

– Я вижу… Всё вижу. Морду от меня воротишь… Да, я не генерал. Я в ресторанах сучек шампанским не поил… И штабных шкур всегда ненавидел… Водки мне дай! – выкрикнул Федор Федорович. – Слышишь, курва, водки дай!

– Нету водки, – ответила Маргарита. – Там, в буфете, полбутылки вина.

– Налей!

Маргарита исполнила приказ.

Костик слышал, как отец с жадностью глотает из стакана вино, представлял, как его острый кадык ходит по худой шее… Мать снова вернулась в комнату и закурила новую папиросу. Должно быть, папиросный дым, а возможно, что-то совсем иное возмутило отца, он яростно сплюнул, выпалил:

– Сучка! – И с какой-то невероятной звериной силой сбил со стола тарелку с борщом. Тарелка врезалась в печь, разлетелась вдребезги. Густые бурые стёки остались на беленом боку.

Костик боялся взглянуть на отца, сдвинулся на стуле вбок, чтобы призакрыться от него занавеской. Отец выплеснул борщ, расколотил тарелку, разбрызгал повсюду наваристую красную жижу, но ярость в нем не растратилась, дышала змеем горынычем… Даже не глядя на отца, Костик, видел его узкое желтое лицо с тонкими бурыми губами и желваками на щеках, его острый дерзкий нос с наметившейся горбинкой, его прищуренные черные глаза, в которых, казалось, не было взгляда, а стояла темная злость, его свирепые кулаки, которые он выставил на опустевший стол. Костик отчасти слышал, а еще больше чувствовал его дыхание, частое, напряженное, – так в отце закипало бешенство, он перерождался в зверя…

Но еще трепетнее, с каким-то чувственным осязанием Костик воспринимал состояние матери. Ее начинал одолевать страх, и вместе с ней, словно мать и он были неразрывным организмом, его тоже начинал лихорадить страх. Поджав губы, мать сидела в напряжении, как натянутая струна, давила до белизны в пальцах катушку с нитками, а руки ее дрожали; руки Костика тоже дрожали. Костик видел, что мать побледнела, и на этой бледности разительно ярко появились красные пятна, метины страха, эти пятна вспыхивали то на ее худых щеках, то на высоком лбу, то на подбородке; такие же пятна страха, вероятно, покрывали и самого Костика, он чувствовал, как горит его лицо, и даже по телу шли какие-то жгучие зудливые волны. Он мог бы подойти к зеркалу и взглянуть на себя, но он не смел вставать со стула, он не смел и снять свой школьный нарядный и такой неуместный сейчас костюмчик. Пола халата матери чуть колебалась, мелко, нервно; Костик начинал ощущать, что и его колени начинает пробирать дрожь; он пытался давить на колени руками, успокаивать их, но мышцы сами по себе, непроизвольно начинали прыгать. Костику хотелось спрятаться от разъяренного отца, от этого страха, подавить гадкую дрожь в теле, коленях, ему хотелось прижаться к матери, разделить с ней этот страх, эту трясучку, ведь мать всегда оберегала его от опасности, брала под защиту. Мать и сейчас понятливо посмотрела на Костика светло-серыми, темными от горечи глазами и улыбнулась, сдавленно, попыталась согреть его. Но Костик по-прежнему мерз от страха.

– Штабная сучка… Пригрелась там… Медальки нагуляла… – слова вырывались из Федора Федоровича какими-то придавленными, сквозь зубы, сквозь глыбы непостижимой обиды и желчи. – Костик будет такой же сученок…

При упоминании о сыне Маргарита не стерпела, материнский инстинкт восстал:

– Меня можешь оскорблять, бить, делать со мной все что хочешь. Но Костю!.. Он наш сын, я его в обиду не дам!

– Сын? – взревел Федор Федорович. – Мой ли он сын? Может, генеральский выблядок?

– Не смей так говорить при нем! – Маргарита вскочила со стула, с ходу захлопнула легкую дверь из комнаты в кухню, так что надулись от воздуха занавески, щелкнула задвижкой. Костик даже сообразить ничего не успел – вдруг оказался на подоконнике перед раскрытым окном. Костик тощенький, легонький, как кузнечик, – Маргарита его одним махом подхватила:

– Прыгай! Тут невысоко. Прыгай! Нельзя тебе это слушать. В сарае посиди. Он туда не придет. Не бойся, прыгай! – говорила Маргарита, но не подталкивала Костика, ждала, когда он сам подогнет колени и спрыгнет в палисад.

– А вы, мама? Он же драться будет?

– Я переживу. Я живучая, – шепнула она с горькой радостью.

В дверь колотил отец, сейчас выбьет задвижку.

– Прыгай, Костик! – взмолилась мать.

Он оттолкнулся от оконной рамы, спрыгнул на мягкую сырую траву возле куста боярышника, упал на колени, попачкал новые брючки. Когда он обернулся назад, на окно, то увидел отцовское, искореженное диким оскалом лицо. Отец схватил мать за волосы, потащил от окна. Мать успела крикнуть:

– Беги, Костик!

Федор Федорович бросил Маргариту на диван – враз запели все пружины. Маргарита пробовала сопротивляться, но он ударил ее по лицу, и она сразу сдалась. Он содрал с нее халат и брал ее жестоко, насильно и мстительно.

…Костик поднырнул под кусты, выскочил из палисада и помчался за сараи, за огороды, по грязной скользкой дороге, не жалея новой школьной формы, не щадя новеньких ботинок, тоже приготовленных на первое сентября. Он бежал со всех ног, на ходу плакал, давился слезами, захлебывался ветром и хотел вернуться назад, обратно, к матери. Но страх гнал его от дома.

Погони за Костиком не было. Отец буйствовал, как правило, в пределах квартиры. Но Костик бежал и бежал, ему даже казалось, что он не просто бежит, спасаясь от страха, от взбешенного отца, – он бежит к некоему спасительному пристанищу, к людям, которые способны защитить и его, и мать.

Огороды кончились, Костик пересек небольшую сыростную низинку и выбежал к железнодорожной насыпи. Перед стальным полотном он остановился. Дальше, за железной дорогой, начиналось кладбище. Сквозь лохмы зелени были видны кресты, пирамидки, там похоронен его прадед, а чуть поодаль, над кустами и деревьями возвышался в свете вечерней зари синеватый купол церкви; туда, говорят, этот прадед ходил молиться Богу.

Костик услышал шум, – шум приближающегося поезда. Пассажирского поезда, потому что товарные составы таскали паровозы, и паровозный дым было далеко видать по-над деревьями, а еще паровоз шумно пыхтел. Сейчас же состав тащил тепловоз. Перед Костиком чередой проходили пассажирские вагоны с белыми табличками, на которых писаны два слова «откуда-куда». Он еще не выучился читать и не знал станций назначения, он просто с завистью смотрел на зажженные в вагонах, бегущие вереницей окна, за этими окнами, казалось, было очень тепло, уютно и мирно; там люди пили чай из стаканов в стальных подстаканниках, пахло вареными яйцами и жареной курицей; Костик хорошо помнил эти вагонные запахи, когда они переезжали на поезде с прежнего места жительства на жительство в Вятск. Когда состав прошел, опять резко запахло промасленными шпалами, металлической пылью, сыростью трав и туманом. Сумерки лежали в ложбине, там же, в ложбине, зыбился белым рассеянным дымком туман. Красные огоньки последнего вагона мерцали вдали. Костик стоял под насыпью из грязно-желтого щебня и утирал рукавом слезы, которые текли из глаз.

Ему было страшно – но надо было возвращаться назад. Ему больше некуда идти, а главное – там у него мама! Отец может избить ее кулаком, пнуть ногой, может задушить ее… Он может и его ударить. И уж лучше быть вместе с мамой, терпеть… Костик возвращался истово и скоро, не бежал, но спешил, шел, сжимаясь всем телом, дрожа, плача, будто впереди его ждет такая же отцовская расправа, как над матерью, которую отец безжалостно цапанул за волосы и поволок от окна.

Когда Костик снова оказался возле дома, повсюду было тихо. Он пробрался к кусту боярышника к палисаду, из раскрытого окна комнаты не слыхать никаких звуков; свет не горел. Домой он, однако, не пошел. Как наказывала мать, решил отсидеться в сарае. Там стояло старое уютное кресло прадеда, там лежал прадедовский теплый тулуп, да и сарай был не глухим – с оконцем в сторону огородов, пустынной низины, кладбища и церкви. Костик любил глядеть на церковный купол, который сейчас остро прочерчивался на фоне вечерней зари с лилово-багровыми надгоризонтными облаками.

XI

– За что он тебя, Рита, хвощет?

– Не знаю, Валя.

– Все равно знаешь. Любая баба знает, за что ее мужик мордует… Подгуляла, поди, а он выведал?

– Нет, Валя, не подгуляла. Как за него замуж вышла, так больше и не глянула ни на кого.

– Мужики, Рита, глупые. Они и к бабьему прошлому могут ревновать. Почуют чего-нибудь да пойдут мучить…

– Может быть, Валя… На него иной раз такое найдет – как бес вселится. Хуже, чем пьяная спесь.

– Ох! не дойдет это у вас до добра… На-ка вот кусок льду, приложи к щеке, чтоб синяк по лицу не разнесло…

– Ничего, я живучая… Нет ли у тебя, Валя, вина?

– Вина, Рита, нету. Токо – водка.

– Это не хуже. Я на фронте, Валя, водку пила, и даже спирт.

– Вот… Огурцом закуси.

– Спасибо, Валя. Я лучше папиросой.

– Слышала, Рита, что Востриковы съезжают скоро? Новую квартиру выхлопотали. Панкрату деповский партком выделил. Эта освобождается… Я хотела заявление в райсовет написать, чтоб свободную площадь нам отдали, двое сыновей растет. Да передумала.

– Почему, Валя?

– Кино как-то раз смотрела. Американское. Там ванную показывали. Кафель кругом, все блестит, зеркало, пузырьки разные с кремами, с шампунями. И женщина, ихняя, американка, сидит в ванне. Пена вокруг нее, как облака… Хошь смейся, Рита, хошь не смейсь: я об том же мечтаю… Мы ведь на заводской очереди на жилье стоим. Улучшат нам сейчас жилье, так, поди, новую квартиру и не дождешься. Лучше, думаю, потерпеть, потесниться, чтобы потом благоустроенную дали. С ванной… Скажи своему Федору, он из военных, знает, куда сходить. Может, востриковский метраж вам передадут. Тебе будет полегче, если у вас с ним миру нету.

– Его война, Валя, испортила. Он там всего навидался. Его дважды контузило на фронте…

– От войны всем досталось. У меня братья-близняшки в войну умерли. Голод, тиф…

– Если он меня убьет, ты, Валя, Костика к себе возьми. В детском доме Костику не выжить… У меня кой-какие украшения спрятаны. Один генерал надарил. Он их после войны из Германии привез. Я покажу, где схоронила. Случись чего, ты их продай.

– Вот за генерала-то Федор тебя и лупсует.

– Может быть, Валя… Пойду Костика разыщу. Наверно, в дедовском кресле сидит в сарае.

XII

После смерти Варфоломея Мироновича Горбатова и приезда в его дом семьи Сенниковых этот сарай превратился отчасти в склад антикварных книг, икон, старобытных вещиц: лампадки, подсвечники, бронзовый чернильный прибор и пресс-папье с лохмотьями промокательной бумаги; на полках вдоль стен, на старой с резными опорами этажерке, а главное – в большом сундуке лежали церковного содержания книги, десяток разновеликих икон также нашли здесь себе скорбное затхлое место, несколько светских фолиантов, пейзажная картина, написанная маслом и уже потрескавшаяся, тоже обреченно перекочевала сюда; у окна сарая примостилось широкое с изодранными подлокотниками кресло, в котором и умер проповедник.

Новый хозяин Федор Федорович поповщину и «Христовы басни» не терпел, а Маргарита возразить мужу не смела: места в доме и так в обрез, пусть в сарае все хранится, ведь на свалку не выбросили, покойный дедушка-богослов не обидится…

Увесистые, большие по формату книги в тисненых кожаных переплетах, написанные церковными буквами, похожими на каракули, Костику нравилось перелистывать, находить в них на некоторых страницах изображения людей, животных, младенцев. На этих изображениях, на полях и титулах книг, точно так же, как на иконах, – повсюду были кресты, а один крест являлся, должно быть, самым главным, он встречался чаще всего, к нему был прибит человек с колючим венком на голове. Костик уже знал, что это Иисус Христос. Глядеть на распятие было всегда неловко, внутренний озноб вызывали шипастый венец и гвозди, которыми пронзили руки и ноги этого человека. Костик также знал, что распятый человек, изувеченный колючей проволокой на голове и гвоздями в руках и ногах, остался жив… В этом скрывалась великая тайна, которую не могла объяснить ему даже мать. Но вот старенький дедушка – его покойный прадедушка, казалось, смог бы ему все объяснить. Наверное, прадедушка обо всем знал, если скопил столько изображений и книг с крестами. Прадедушка, должно быть, и сам был похож на этих людей в темных и белых мантиях.

Из святых изображений Костику больше всего нравился лик Серафима Саровского на одной из икон, – нравился не потому, что он что-то знал о деяниях этого чудотворца, а потому, что портрет на иконе вселял в него успокоение и казался отображением в том числе и его прадедушки. Темные добрые глаза, мягкие черты лица, седая ровная борода и покровительственно сложенные на груди руки.

Костик сидел в кресле, накинув на себя овчинный тулуп прадеда, и смотрел на лик на иконе, освещая ее лучом фонарика. Неяркий рассеянный свет ложился на икону бородатого старца, которая стояла на поперечной дощатой полке возле стопок книг. Мать не позволяла Костику пользоваться спичками и зажигать в сарае свечной кубический стеклянный фонарь, зато купила ему китайский фонарик с круглыми батарейками. Костик смотрел на Серафима Саровского и безголосо, даже бессловесно жаловался святому старцу на своего отца, который сегодня истязал мать; еще ему хотелось рассказать о своем диком страхе, попросить у святого и вместе с тем у своего прадеда какое-то лекарство от этого жуткого чувства, когда ноги колотит судорогой.

Окно все больше заливалось вечерней густой синью, и эта синь отдаляла пространство от окна. Тени в сарае от света фонарика становились жестче, ярче и тоскливее. Костик выключил фонарик, чтобы не садить батарейки, посмотрел в окно, пытаясь найти над черными дальними деревьями купол церкви. Но купол уже не разглядеть. Костик острее и переживательней стал ждать мать. Чутко вслушивался в любые звуки за хлипкими дверями сарая. Если бы он услышал, что к двери идет отец, несмотря на то, что дверь заперта изнутри, он открыл бы раму и вылез в окошко, в огороды, в потемки, и опять убежал бы к железнодорожной насыпи. Но к сараю, на счастье, подошла мать.

– Костик, это я… Открой, – сказала она ласковым голосом.

Он бросился из кресла к двери, повернул запорный вертушок и кинулся в объятия матери.

– Не замерз?

– Нет. Я в шубе кутался, – ответил Костик. – Брюки, мама, испачкал и ботиночки.

– Ничего, брючки почистим и погладим. А ботинки вымоем. Грязь не сало, помой и отстало, – пошутила она и сильнее прижала к себе Костика. – Ты не бойся.

– Я за вас боялся. – Он внимательно смотрел на нее, заметил, что одна щека у нее краснее другой. – Он избил вас?

– Не переживай, сынок. Все прошло… Я живучая.

– Давайте здесь на ночь останемся, – сказал Костик, кивая на сарай. – Здесь шуба, тепло… Раскладушку разложим. А я в кресле… Вы принесите хлеба и воды. И мы останемся.

– Нет, что ты! Пойдем домой. Он спит. Он больше не будет… – уверяла мать.

В доме свет зажгли только на кухне. Было тихо, даже очень тихо. Весь барак уже погрузился в сонное безмолвие. Но, войдя в комнату, Костик словно вновь услышал свирепый голос отца и умоляющий крик матери: «Прыгай, Костик!» Он пугливо осмотрелся, приподнялся на цыпочки, чтобы разглядеть лицо затихшего отца. Отец спал на диване, под полосатым покрывалом, рядом с диваном валялись его грязные сапоги и брюки комом. Костик услышал мерное сопение отца.

– Ты со мной ложись, сыночек. Настрадался там один-то…

– Я кушать хочу, мама, – прошептал Костик. – Вы только посудой не стучите… От вас вином пахнет.


Стояла глухая ночь. Темно. Костик не спал. Его вытолкнул из сна все тот же крик матери, забравшийся даже в сон: «Прыгай, Костик!» Он лежал на кровати у стены, рядом со спящей, поджавшей колени матерью. Задрав голову, он смотрел между прутьями железной кроватной спинки в окно на звездное небо. Там, в этом звездном небе, а вернее, за этим звездным небом, находится загадочный сторонний мир. В том, далеком-предалеком и не доступном для живых людей мире обитают, наверное, те всесильные святые люди, которые изображены на картинах в церковных книгах и на иконах. Тот человек в колючем венце, казненный на кресте, тоже обитает там. Пусть они умерли, но здесь, на земле они как-то исключительно, самоотверженно жили, поэтому они не исчезли навсегда, насовсем, как исчезают простые люди, они просто ушли в иной, не вообразимый и не достижимый обыкновенными людьми мир. Наверное, там и старенький дедушка – прадед. Он такой же, как люди на иконах…

Разве не могут эти всесильные люди сделать так, чтобы его отец куда-нибудь пропал, исчез, уехал и не вернулся из командировки? Зачем ему, Костику, и матери такой отец, который издевается над ними?.. Мать успокаивает, что отец «срывается» не очень часто, но ведь если он хотя бы один раз сорвался, значит, он ненавидит мать и его, сына…

Раздался скрип дивана, отец повернулся с бока на спину, его сонное дыхание сперва преломилось, притихло, потом послышался тыркающийся, сухой, иной раз стонотный гремучий храп.

Костику и без того мучительно не спалось, а тут вдобавок храп пьяного отца… Лучше бы его убили где-нибудь на фронте, в бою, и он навсегда остался бы героем. Или отца не было бы вообще… Но ведь тогда бы и его, Костика, на свете не появилось. Нет, он бы все равно появился, только от другого отца, не от этого, который так невыносимо храпит и бьет мать; завтра у нее на лице будет синяк, да и ходит она, прихрамывая, держится за бок.

Приподнявшись на локте, Костик посмотрел на отца, из его открытого рта вырывался звериный громкий треск. Костик посмотрел на мать, она спала, съежившись, прикрыв рукой лицо, словно и во сне боялась удара. Костик посмотрел в окно на звезды и, жалея себя и мать, мысленно обратился к тем, кто жил там, далеко-далеко, в зазвездном мире и кто имел полную власть над теми, кто живет здесь, на земле. «Уберите его от нас. Раз и навсегда. Убейте…»

Храп отца, казалось, нарастал и становился все более раздражающ. «Убейте его…» – безмолвно прошептал Костик сухими от напряжения губами. Он прошептал это, понимая, что о том, о чем просит небесных обитателей, просить нельзя, – нельзя! никогда нельзя! Но ведь он не покушается на отца просто так, из-за своих фантазий и своенравья, – он хочет защитить мать! Отец истязал и мог убить мать, так пусть же всесильные старцы с неба убьют отца, отомстят, расплатятся за нее… Но если эта месть и гнев правильны – значит, он и сам может расплатиться и убить отца; вины его, Костика, не будет: он только спасает мать!

Костик осторожно подполз повыше к изголовью кровати и снова посмотрел на отца, изрыгающего зловещие звуки. Что, если положить на его лицо сырое плотное полотенце? Может, он задохнется и умрет? Костик ясно представил, как сейчас поднимется с кровати, тихонько намочит полотенце в ведре с водой, что стоит у рукомойника, и положит на лицо отца, закроет его дыхание, прервет издевательский храп. Костика прохватила дрожь страха, незнакомого будоражливого страха, в котором звенел азарт. Но полотенце – это слишком слабо, ненадежно, отец от него пробудится, не задохнется. Надо убить его металлической клюшкой по голове, во сне, он и мучиться не будет. Надо взять металлическую клюшку, которая лежит у печки и служит кочергой, и ударить его по голове, по темечку, со всей силы, двумя руками. Тогда-то отец точно умрет. А ему, Костику, ничего не будет, он еще маленький, – маленьких в тюрьму не сажают… Но вдруг металлической клюшкой не получится убить сразу, насмерть? Уж лучше бы раздобыть где-то яду и незаметно подсыпать отцу в чай, а еще лучше – в вино, пусть бы с горьким вином и выпил горький яд.

XIII

Федор Федорович проснулся в предутренних потемках. Он поднялся с дивана, разглядел в сумерках на кровати жену и сына, маленьких, поджавшихся, – поморщился. В голове, в сердце, во всем теле заныло: что ж такое вчера нашло-то? Он тихонько забрал свои вещи: брюки, сапоги – и прошел на кухню, притворил за собой дверь, мимоходом заметил, что дверная задвижка вырвана с мясом. Включив свет, он с брезгливостью посмотрел на заляпанный борщом бок печки, на грудку тарелочных осколков, сметенных в угол, на металлическую невинную кочергу, что лежала у печки, у поддувала. Рвать душу вчерашним скандалом и бесправедным рукоприкладством Федор Федорович не хотел, скоро задавил в себе самоуничижительные воспоминания.

«Воин не должен быть слюнтяем! Он должен быть суров и подтянут, только тогда он готов к войне…» – Он высказывал эти мысли не только на фронте, пройдя путь от взводного лейтенанта до командира полка, но и после войны, оставшись на службе командиром отдельного разведбатальона.

Федор Федорович побрился, вымыл и нагуталинил сапоги, выпил стакан воды из графина и, подхватив дорожный чемодан, отправился в путь.

Утро только затевалось. Зорька, розоватая, в синих прожилках туч, означилась на далеком северо-востоке, а повсюду над тусклой землей висел белесый туман. Сыростное дыхание тумана ознобно липло к телу, но Федор Федорович не испытывал неуюта. Утро должно освежить его, внести бодрость в члены и ясность в ум.

В овраге, который пересекал улицу Мопра, туман висел насыщенный, лохматистым змеистым облаком. Из оврага на Федора Федоровича пахнуло не только сыростью плотного тумана, но и запахом увядающей крапивы и широких, обметанных обильной росой лопухов с гроздями репья. Память о запахах имеет свою власть над сознанием, эта память – верный ключ к впечатлениям сугубым, нерядовым. Федор Федорович остановился на мостке над оврагом, чтобы получше расчувствовать дух влажной увядающей крапивы и лопухов, этих подзаборных растений, которые воскресили сейчас туманное утро, когда его рота – пехотная штурмовая рота капитана Сенникова – с приданным ей танковым взводом летом сорок четвертого в Белоруссии освобождала концентрационный лагерь.

Фриц на всех фронтах отступал, огрызался, но никто не ожидал от него остервенелого сопротивления и борьбы за-ради нескольких тысяч полуживых лагерных доходяг-военнопленных, стариков, женщин и детей. Сопротивление по военной сути и вовсе не имело смысла. Когда советские солдаты, сидевшие на броне движущихся танков, разглядели сквозь утренний туман забор, караульные вышки, трубу кочегарки-крематория и ворота концентрационного лагеря, эти самые ворота широко распахнулись, словно перед гостями. Оттуда, из ворот, сперва пугливо, шатко вышли люди в серо-черных одеждах с темными от голода лицами; эти люди стали что-то кричать, радостное, призывное. Потом хлынули потоком навстречу освободителям. Они хлынули из тумана, будто из адового пара, с того света, они рвались вперед, к спасению, оставляя за спиной жуть лагерного запределья. Худые, чумазые, обессилевшие, они с плачем и криками бежали к свободе, они ошалели от близости свободы и спасения и неслись из последних сил, падали, снова вставали, кричали и, страшась прошлого, бежали вперед, вперед, тянули вперед тощие руки.

Танки остановились, пехотинцы растерянно попрыгали с брони, с жалостью и подозрительностью глядели на льющуюся из ворот ада толпу. Темная живая масса облепила солдат. Узники тянулись к ним, чтобы притронуться, бросались на шею, тыкались губами в руки, в лицо, в форму, падали перед ними на колени, – сливалось воедино великое счастье освобожденных и смущенная радость освободителей.

Волк не знает пощады к козленку – фриц всегда презирает низшую расу… В том и состоял коварный расчет захватчиков: напоследок закатить кровавую оргию. Из нескольких гнезд в заборе по бывшим лагерникам, которые, как малые зверята, потерявшие мать, не знали пока, к кому прижаться, по пехоте и показавшимся над люками танкистам ударили пулеметы. Пьяные немцы, пулеметчики-смертники устроили прощальный салют.

Капитан Сенников выкрикивал: «Ложись! Ложись!» и силой валил на землю людей, стараясь загнать их за танки или за ближние к дороге деревья, кого-то пихал в придорожную канаву. В эту минуту к нему из толпы кинулась девушка с темными клочьями волос на голове, худая, плоская, руки тоньше палки, бледная, на лице одни огромные черные глаза… «Спаси меня, Ян!» – умоляюще выкрикнула она с нерусским акцентом и судорожно вцепилась в руку капитана Сенникова. Кто она? Полька, еврейка, цыганка? Она сразу признала в нем командира, самого главного и сильного среди всех солдат. Он посмотрел ей в глаза – черные, беспредельные, пылающие ужасом, и не стал ее отталкивать, валить на землю, он подхватил ее на руки и побежал на обочину в кювет. В ней и весу-то было, что в охапке хвороста.

Шалые пулеметные очереди косили освободителей, и еще жесточе – освобожденных, цепляли их на самом пороге к воле. Пуля срикошетила от башенной брони танка и ударила девушке в грудь. Когда капитан Сенников спустился в туманистую низинку на обочине дороги, узница была мертва. Ее глаза, огромные, черные, были открыты и уже пусты. Тут капитан Сенников и почувствовал резкий сыростный запах крапивы и лопухов, подступавших к дороге в концлагерь. Этот запах пережил в его памяти другие чрезвычайные события и принес воспоминания о пленнице, которая назвала его Яном.

Федор Федорович хмурно смотрел в овраг, затянутый белесой пеленой, и чувствовал, как в нем нарастает зло. Только болтуны священники несут бредни про жизнь после смерти! Если бы другая жизнь была, стоило ли бы хвататься всеми щупальцами за эту скверную жизнь? Та полька или еврейка, или, может быть, цыганка – она очень хотела зацепиться за эту жизнь. Это был инстинкт и вместе с тем разумный выбор, расчет. Чтобы выжить, она бросилась к сильному и главному – к командиру.

Он оглянулся на свой дом, который смутно проступал в перспективе туманной улицы. Маргарита тоже всегда хотела выжить, она тоже бросилась в войну к сильному и главному, чтобы спасти свою бабью шкуру. Если бы он, боевой офицер Сенников, сразу, в корне, в зачатии, удавил любовь к ней, тогда не обретался бы здесь, в пригороде заштатного Вятска, с чемоданом командированного простака военпреда, а командовал бы дивизией, армией – и совсем другие, сильные люди знали бы ему цену!

Федор Федорович пошагал дальше, отдаляясь от влажных запахов туманистого оврага и набежавших воспоминаний, но еще неся в себе ком яростных чувств. Как всякий ослепленный страстью мужчина заблуждается попервости в своей избраннице, а потом натыкается на свои ошибки и забывает клясть себя, а клянет избранницу, так и он клеймил Маргариту за предательство, за то, что она числилась в содержанках у генерала Енисейского. Теперь все чаще он понимал нелепую сущность своих обвинений: никакого предательства относительно его Маргарита не чинила. Поступок Маргариты был желанием прислониться в тяжкий момент к сильному, надежному покровителю. Это так объяснимо для глупой слабой бабы! Вот и сын растет хилым теленком, который на коленях приползет к сильному, чтобы подчиниться. Из него никогда не получится воин…

Мысли Федора Федоровича сбила Серафима. Она испуганно ойкнула, нежданно увидев его на тылах закусочной. Он выходил на окольную пешую дорогу к вокзалу: общественный транспорт столь рано еще не начал рейс.

– Вот, машину с пивзавода с бочками жду, – словно бы оправдываясь за раннее появление у закусочной, сказала Серафима. Напряженное, узкое и сухое, горбоносое лицо Федора Федоровича не озарилось приветной улыбкой. Он рассеянно посмотрел поверх Серафимы на заставленные деревянными ящиками зады закусочной и зачем-то признался:

– Я сегодня уезжаю.

– Куда? – зачем-то поинтересовалась Серафима.

– В Днепропетровск, – ответил Федор Федорович. – Я мог бы и не заезжать домой. Надо было сразу из Свердловска туда ехать, напрямую. Но я сюда приехал. Можно было и не заезжать… – Он замолчал.

– Днепропетровск – это, наверно, далеко?

– Не очень. Иркутск дальше, – бескрасочно сказал Федор Федорович; он почти не взглянул на Серафиму, смотрел на ее заведение. – Мне нужно позавтракать. Я ничего не ел.

– Да, конечно, я вас покормлю, – подчиняясь его словам, выпалила Серафима.

Из закусочной Федор Федорович вышел размягченным, с уравновешенными мыслями. Воин не должен судить женщин, это слабые существа! Женщина – обслуга воина. Она его обслуга повсюду: в столовой, в постели, в медсанбате.

Федор Федорович Сенников станет завсегдатаем «Мутного глаза», прозвище ему присвоят военное, с повышением настоящего звания на одну ступень, будто добавят звезду к погону – «Полковник».

XIV

Вечером, возвратясь с работы, мать наказала Лешке:

– Встретила библиотекаршу Людмилу… – усмехнулась, – Людмилу Вилорьевну. Вся такая красотка плывет…

Холодок пробежал меж лопаток Лешки: неужель нажаловалась за баню?

– Велела тебе к ней зайти. К двенадцати.

– Зачем? – с пересохшим горлом спросил Лешка.

– Всем, говорит, маленьким читателям подарки к школе приготовлены. Завтра ступай!

Лешка швыркнул бессопливым носом: вдруг библиотекарша ловчит – устроит взбучку: чего на голые голяшки зырился!

Он тихим тоном решил запрячь брата:

– Пашка, сходи завтра в библиотеку за подарком. Скажи этой, Вилорьевне, что я болею.

– Ты же не болеешь, – охладил правдой Пашка. – Зачем врать-то? Мамка говорит, нельзя на кого-то болезнь насказывать.

В заговорщики Пашка не годится.

– Мам! А почему у нее отчество такое? – окликнул Пашка мать.

– Отца звали Вилор. Если расшифровать: Владимир Ильич Ленин организатор революции… В ранешны годы много начудили с этой революцией. У нас в школе девчушка училась, Октябриной звать и паренек по имени Сталь.

На другой день Лешка отправился к библиотекарше, окострыженный, будто не за поощрением, а за тумаками.

– О! Шалунишка! – весело сверкнули золотые дужки библиотекаршиных очков.

То, чего опасался Лешка, – головомойки за подглядку у бани, – бояться не следовало: Людмила Вилорьевна встретила его приветливо и даже прижала к своему бедру, что, безусловно, свидетельствовало о прощении.

– Ты скоро станешь школьником. Ты смышленый мальчик. Учись только на «отлично»… Тебе как одному из самых юных читателей приготовлен сюрприз. Я вручу его тебе торжественно, когда соберутся другие ребята. Пока посиди в зале, посмотри книжки.

Библиотека не велика. Вроде как изба-читальня из «ранешных» времен. Читальный зальчик в несколько столов, вдоль стен – стеллажи книг, газетные подшивки, журналы – бросче всех «Смена» да «Крокодил»; еще одна комната для ценных изданий, фонда, кабинет с табличкой «заведующая» и «абонемент», стойка, за которой сидела хозяйка, на все про все одна, Людмила Вилорьевна.

В библиотеке уже томились две девчушки-соплюшки, на которых Лешка посмотрел свысока, маленький пузанчик с подходящей фамилией и кличкой Петька Хомяк (Хомяков), с которым Лешка однажды ловил ящерок, и еще один, с резкими движениями, резким голосом, с чернявыми, торчком стоящими на темени волосами и черными щекочущими глазами – Игорь Машкин. Этот пацан запомнился Лешке на пляже, когда гоняли в футбол, запомнился не игрой – блатными словечками. Но водиться он с Машкиным не водился.

Лешка выудил книжку с полки, почти рассыпающегося «Незнайку», сел за стол и начал переворачивать обтрепанные страницы. Но, пожалуй, больше глазел на Людмилу Вилорьевну, чем на Незнайку. Она сидела на стуле, перед ним, вполоборота и перекладывала библиографические карточки. Не особенно открыто, больше исподтишка, Лешка разглядывал ее поминутно.

В ослепительно белой блузке, с глубоким распахом на груди, так что чуть видать кружевную окантовку белого лифчика, в красной юбке, с небольшим разрезом на боку, она сидела, положа нога на ногу и оголив колени; она и сейчас выглядела приманчиво, как в бане.

Лешка ярко и детально помнил ликующие струи воды, которые омывали ее тело, и мысленно раздевал Людмилу Вилорьевну, ставил под душ и наслаждался ею. Он и сейчас смотрел на нее с неким потайным превосходством, словно бы знал про библиотекаршу много больше, чем все другие, он даже знал про нее что-то такое, что другим, окружающим ее балбесикам, которые причапали в библиотеку за подарками, и не снилось.

Иногда Людмила Вилорьевна, вероятно, почувствовав на себе острый глаз, чуть приопускала очки ниже на нос, поверх оправы ловила пытливый Лешкин взор, улыбалась и грозила пальчиком: «Шалунишка!» – но при этом казалось, она заинтересована в том, чтобы шалунишка и дальше разглядывал ее с таким же пристрастием. Умышленно или нет она слегка повернулась на стуле, и ноги ее стали еще более обнажены. Теперь уж Лешка зарился на нее совсем поглощенным взглядом: рассматривал золотистые волоски на голенях, синие прожилки вен на икрах и ляжках и забегал умишком куда-то во взрослую жизнь, вспоминая действия Черепа с рябой буфетчицей.

Краем глаза Лешка нечаянно заметил, что Машкин тоже лупит на библиотекаршу свои черные сверлящие глаза. Лешка даже испытал ревность и возмущенно осадил конкурента:

«Чё ты на нее уставился? Нечего на нее зариться – она моя…»

Но Машкин не робкого десятка, этого внаглую не возьмешь:

«Куда хочу – туда винчу! Мое право, на кого косяка давить…»

Такой перепалки с блатными выкидами, которым уже натаскался Машкин, конечно, не было, но взгляды их схлестнулись, взаимная неприязнь вспыхнула. Лешке очень захотелось либо щелбана дать Машкину, либо оградить Людмилу Вилорьевну от его ненасытных взглядов, одернуть на ней юбку, прикрыть ей колени.

Наконец отхлопали детские ладошки – вручение подарков состоялось. Лешке перепали акварельные краски в маленьких круглых ванночках. Не зря притопал, подумал Лешка, косясь на супротивника Машкина, которому досталась лишь тощенькая книжица про верзилу дядю Степу. Народишко стал расходиться, время шло к обеденному библиотечному перерыву.

– Погоди, Ворончихин, – мягко задержала Лешку хозяйка торжества. – Пойди вон туда, в кабинет… Мне с тобой потолковать надо.

Лешка заупрямился было, но Людмила Вилорьевна его подтолкнула:

– Не бойся, шалунишка, я не кусаюсь.

– Я не боюсь.

Лешка презрительно посмотрел на черный хохол на темени уходящего прочь Машкина и смело пошел в кабинет с табличкой.

Перекидной календарь, матово-черный с железным диском телефон, счеты, стопка журналов «Советский экран» и книга лежали на столе, над столом – портрет мужика в лётном шлеме, вокруг стола – стопки книг, связанные бечевкой; книги занимали и половину старого, провалившегося дивана с лоснящейся кожей. Лешка разглядел обложку книги на столе: «Ги де Мопассан, „Милый друг“, роман» и потянулся было к журналам, но услышал, как Людмила Вилорьевна закрыла на ключ входную дверь. Правильно: у нее сейчас обед, но он-то тут зачем? Надо было рвать когти!

Людмила Вилорьевна вошла в кабинет, и Лешка столкнулся с ее улыбкой, – даже с чем-то большим, чем просто улыбка. Лицо библиотекарши светилось. Лешка поглядел снизу вверх на тонкие золоченые очки и помялся в непонятке. Она, улыбаясь, села на диван, отпихнула от себя ближнюю стопку книг и поманила пальчиком Лешку – поближе к себе.

От нее исходил запах белоснежной блузки, цветочных духов – так пахли ландыши, – и еще аромат женского тела: что-то молочно-земляничное, вкусное и притягательное, как белый кремовый торт. Лешка стоял против нее. Она смотрела на него необыкновенно, пожирающе, чуть приоткрыв рот и держа на губах хитроватую улыбку. Лешка стеснялся, жался под этим взглядом, но ответно и сам поглядывал на библиотекаршу с увлечением, словно опять забрался на поленницу у бани…

– Часто ты караулишь у окна женского отделения? – спросила Людмила Вилорьевна утишенным тоном.

Лешка тоже отвечал вполголоса:

– Нет. Я так… Случайно. Делать нечего…

– Врешь, – ласково пресекла его Людмила Вилорьевна. – Кому ты про меня рассказал, что видел голую?

– Никому.

– Не может такого быть.

– Никому! Правда, никому! – стоял на своем Лешка.

– О! Шалунишка! Значит, ты умеешь хранить секреты? – восхитилась Людмила Вилорьевна и стала еще улыбчивее и горячей. – Интересно было смотреть на меня, на голую? – Она высверливала взглядом правду. Лешка сопротивлялся, не хотел признаваться, раскрывать себя. Но библиотекарша не отступалась: – Понравилась я тебе?

– Да, понравились, – прошептал он, враз покраснел.

Людмила Вилорьевна радостно рассмеялась, а затем тихо, уцеписто и проникновенно спросила:

– Хочешь еще посмотреть? На меня, на голую?

Лешка испуганно отпрянул, вдруг она тянет его в капкан, голову морочит, чтобы потом обсмеять. Но рискнул:

– Хочу!

Людмила Вилорьевна весело воскликнула:

– О! Какой откровенный мальчик! Ты такой миленький. Ты, шалунишка, будешь кружить девчонкам головы… На… смотри! – Она стала расстегивать свою белоснежную блузку и настойчиво глядела на Лешку. Блузка распахнулась, и Лешка обомлело увидел перед собой наготу воспитательницы, белья под блузкой не оказалось. Людмила Вилорьевна дышала напряженно, часто, он слышал ее дыхание, он чувствовал тепло этого дыхания. Она придвинула к нему свою грудь, словно красуясь ею. Лешка испуганно и восторженно смотрел – крупные розово-коричневые соски в пупырышках, большие, упружистого, налитого вида груди, волнующе близкие, живые и бессовестные.

– Хочешь потрогать? – прошептала дрожащим голосом Людмила Вилорьевна. – Ну, шалунишка, смелей. Положи свои ручки…

Лешка, не помня себя от страха и оглушительного восторга, положил обе ладошки на ее груди; он почувствовал трепет и силу этих грудей, их заворожительную тяжесть; он коснулся пальцами сосков, попробовал грудь на вес, вкруговую исследовательски огладил ее. Людмила Вилорьевна от его движений распалилась, она стала красива, алые губы у нее чуть дрожали, синие глаза не портили даже стекла очков, – глаза сияли; она с еще большей охотою выставляла свою грудь для Лешки, и его прикосновения явно приносили ей сладость.

– Какой умница, какой шалунишка! – тихо воскликнула Людмила Вилорьевна и сильно обняла Лешку, прижала к груди, поцеловала горячими губами в голову, в щеки. И задышала еще чаще и жарче. – Погладь меня еще, – шепнула она, приоткинулась на диване, оперлась на локоть, шире распахнула блузку. – Не бойся…

Тут Лешка, казалось, уже в полном беспамятстве положил ей руки на груди и стал их пожимать, гладить, легонько раскачивать… Людмила Вилорьевна, словно бы от чего-то захлебнувшись, вдруг прервала дыхание, сама сдавила себе руками грудь, а потом оттолкнула Лешку и приказала:

– Уходи! Теперь уходи!.. Забери краски и уходи!

Лешка, ошеломленный, не верящий в то, что произошло, пошел из кабинета, напоследок оглянулся – у Людмилы Вилорьевны сверкали глаза, дрожали алые губы, одну руку она держала у себя на груди, другую зажала между голеней.

– Ключ в двери. Уходи! Молчи… – взмолилась она.

Лешка выскочил из библиотеки, унося в ушах ее тихий, истязательно-сладкий, животный стон.

XV

Август кончился. Город Вятск, как всякий советский город, готовился на завтра испестрить улицы букетами цветов, облагородить живой белизной парадных школьных фартуков и сорочек, полыхнуть алыми наутюженными крыльями пионерских галстуков. Повсюду из школьных дворов грянут в хриповатые рупоры многоголосые хоры и оркестровые марши, бравурно загремят дробью барабаны, и горнист, высоко задрав горн, оттрубит «Слушайте все!» По радио будут гонять новый детский гимн «Пусть всегда будет солнце». От этой незатейливой песни у Маргариты становилось лихо внутри, делалось жалко Костика и хотелось рыдать.

Поутру Маргарита собиралась к тетке Зине, чтоб купить для Костика свежесрезанных гладиолусов. Поход за цветами не дался.

Ночью Маргариту казнил жуткий сон: будто ее летом сорок второго из оккупированного немцами Смоленска гонят в Германию. Она стоит в шеренге баб и девок на смоленском перроне перед составом с товарными вагонами. Майор Зигфрид Монат, толстый, усатый помощник коменданта города каждую из баб и девок зачем-то общупывает, – особенно долго девок. Общупает, затем толкает в вагон. Вот доходит очередь до Маргариты. Зигфрид также лапает ее, что-то ищет на ее теле, сально глядит в глаза, шлепает по ягодицам. Маргарита покорно терпит нательный шмон и с горячностью шепчет Зигфриду: «Вы же мне обещали, господин майор! Не отправляйте меня в Германию…» – «Ничего я не обещал», – сквозь усы ворчит Зигфрид Монат. – «Нет, обещали… Я же согласилась с вами жить…» – возражает Маргарита; «Делай, что тебе приказано!» – срывается на крик немецкий майор и выхватывает из кобуры пистолет. «Не-ет!!! – в истерике визжит Маргарита. – Не поеду! Ни за что! Не хочу!!» Тогда Зигфрид Монат стреляет ей в живот…

Маргарита проснулась. Во всем теле стоял жар, словно Зигфрид и в самом деле пальнул в живот, и пуля вскипятила кровь в венах… Первое, что пришло в голову, – оспорить сон. Действительность была безопаснее, но гаже, чем сон. В комендатуре, где готовились списки на отправку в Германию, на грязные работы, в батраки, в бордели, служила переводчицей соседка Маргариты, Эльвира, она и познакомила ее с майором Монатом, помощником городского коменданта, ответственным за отправку рабочей силы на Запад.

«Не отправляйте меня, господин майор», – умолительно требовала Маргарита, готовая стать на колени перед этим немцем; у толстого Зигфрида Моната были круглые пунцовые щеки и маленькие зеленые глаза, мясистый нос и редкие жесткие, как конский волос, усы… Зигфрид Монат бесцеремонно осмотрел Маргариту, приказал повернуться задом, зачем-то ткнул пальцем в ягодицу. «Будешь со мной жить?» – он немного изъяснялся по-русски; в его вопросе Маргарита почувствовала спасение: «Да», – согласилась она, хотя не представляла, что такое жить с мужчиной. Так она стала наложницей у оккупанта-немца, – ей тогда исполнилось семнадцать лет.

Маргарите повезло. В Германию в кабалу ее не угнали, а Зигфрид Монат оказался, вернее, не оказался извращенцем, садистом и пьяницей, даже ни разу не ударил Маргариту, хотя любил шлепнуть по мягкому месту, и не передавал для утех своим друзьям-подонкам, которые устраивали дикарские гульбища с насилием русских женщин.

Сон развеялся, ушел из памяти и толстый, с колючими усами Зигфрид Монат, но жар внутри тела не иссякал. Хотелось пить. В ночных сумерках Маргарита разглядела циферблат настенных часов – всего лишь пятый час. Рано.

Она хотела потихоньку, не побудив Костика, который спал с ней рядом, встать и пройти на кухню, остудить нутряной огонь холодной водой. Встать не смогла. Только она повернулась на бок, что-то внутри ее будто бы стронулось, шевельнулось, и всю ее пронзила непомерная, игольчатая боль. Некоторое время Маргарита лежала без памяти, разрушенная этой болью.

Сознание вернулось вместе с воспоминаниями о смоленской оккупации и немецком майоре. Зигфрид Монат спас ее от унизительной и безжалостной смерти. Покидая город перед наступлением Красной Армии, дружки Зигфрида Моната собрали своих славянских любовниц, устроили с ними прощальную вакханалию. После кутежа заперли их в доме, а дом подожгли со всех углов из огнеметов. Безвинные немецкие утешницы кричали, выли, ошалело бились в огненном заточении, горели заживо. «Вам же лучше! Коммунисты вас все равно б расстреляли за то, что жили с настоящими арийцами… Попадете в рай! Нечего мучиться!» – в пьяном кураже, сжигая теми же огнеметами всякую жалость к своим бывшим подругам, смеялись уходящие со смоленской земли оккупанты. Зигфрид Монат сделал для Маргариты жест великодушия: простился с ней с грустью, оставил сухой офицерский паек и даже не воспользовался напоследок ее подневольным телом.

«Что же это такое? Напасть-то какая? – безголосо прошептала Маргарита. – Не вовремя…» Перебарывая боль, она улыбнулась, глядя на Костика, сын спал с полуоткрытым ртом, запрокинув голову, спал крепко; Маргарита кое-как сползла с постели и на коленках, скорчившись и обхватив одной рукой живот, тронулась искать подмоги у соседей.

Она постучала в дверь к Ворончихиным, а выскочившей на стук Валентине Семеновне прошептала с горькой усмешкой:

– Видно, осколок с войны стронулся… Ничего, Валя, я живучая… За Костиком пригляди.

Маргариту увезли на «скорой» уже без сознания. Лицо ее покрывали капли пота. Предупредить Валентину Семеновну о покупке гладиолусов ей не удалось.

XVI

Солнце заглянуло в окно. Защекотало бестелесными желтыми перьями Пашкин нос… Валентина Семеновна давно на ногах, увидала, что пробудился старший из сынов, заговорила с серьезностью:

– Отец на смену ушел. Мне сегодня позарез на работу… Паша, ты уже большой, отведешь Лешку и Костика в первый класс.

– Чего меня отводить? – пробухтел, жмурясь, проснувшийся Лешка. – Сам пойду. Учительница тощая такая, с копной на башке. Ольгой зовут.

– Не с копной на башке! – возмутилась Валентина Семеновна. – Прическа у нее такая. И не Ольга она тебе. Ольга Михайловна!.. Цветы ей не забудь отдать. – Она кивнула на подоконник: в банке с водой кучно жались светло-алые астры.

Лешка надулся, глядя на краснеющую тучку из бутонов и лепестков, протестующе буркнул:

– С цветами не пойду! Пускай девки в школу цветочки носят.

– Пойдешь! – выкрикнула Валентина Семеновна. – Пойдешь, как миленький! Токо восемь лет, вон поди-ка ты, ерепеня выискался! Паша, проследи!

Лешка насупился, язык прижал к нёбу. На рожон не полез.

– Почему Костика надо вести? – спросил у матери Пашка.

– Маргариту в больницу свезли.

– Он опять бил ее? – негромко спросил Пашка; местоименный «он» в его устах значился Федором Федоровичем.

– Нет, он в командировке. Осколок у нее с войны, неудаленный. Операцию, наверно, будут делать.

– А за что он ее бьет? – взглянул в глаза матери Пашка, не оценивая известие про осколок.

– Дурной потому что… Да и чужая душа – потемки, – расхожей отговоркой отделалась Валентина Семеновна от непосильного вопроса сына, от его въедливого взгляда.

В разговор втиснулся Лешка:

– А вот Череп, то есть дядь Коля, по-другому говорит. Чужие штаны – потемки.

– Укоротить бы тебе язык-то, вместе с твоим дядь Колей! – взбунтилась Валентина Семеновна. – Ты хоть в школе-то не суйся, куда не просят! – Обернулась на Пашку, ответила с тихим вздохом: – Ревнует он Маргариту. Ревность, Паша, такая зараза, что не приведи бог. С ревностью вся жизнь насмарку… Рано тебе этим голову забивать. Вырастешь – тогда поймешь.

Пашка не спросил более ни о чем, но Валентина Семеновна с настороженностью заметила в его глазах, в его лице какую-то страдальческую темь, упадок. Она внутренне содрогнулась, забегая куда-то далеко вперед: неужель братья войну затеют из-за соседской Таньки? Слава богу, Востриковы съезжают из барака.

Валентина Семеновна подгадала момент – в отсутствие Пашки, – предупредила младшего сына:

– От Таньки Востриковой подальше держись! Слышишь? Больше без трусов с ней по дровяникам не лазь, Дон Жуан белобрысый.

– Кто такой Дон Жуан? – сердито спросил Лешка.

– Такой же, говорят, в детстве востряк был! – рассмеялась Валентина Семеновна, обняла Лешку. – С первого дня на одни «пятерки» учись. Ты вон какой вёрткий. Любого обставишь.

Только мать за порог, Лешка брату – прежнее заявление:

– Я сам в школу дойду! Чего меня вести? Не девка!

– Букет не выкинешь? – строго спросил Пашка.

– Не выкину!

– Обещаешь?

– Клянусь!

Лешка чин чинарем обернул букет приготовленной матерью слюдой, тряхнул новеньким ранцем за плечами и был таков.

Над школьным двором и школьным стадионом, где будет праздничная линейка, гремели мажорные марши. Эхо неслось по окрестным улицам, по которым нарядными вереницами плыли на зов маршей счастливые и возбужденные школяры.

Школа – типовое, четырехэтажное, желто выбеленное здание, с пилястрами и барельефами писателей-классиков по фасаду, с трехступенчатым широким крыльцом, на котором две статуи: мальчик с глобусом и девочка с книжкой; и глобус, и книжку мелкие шкодники все время пытались исколупать или оторвать. Воздушные шары, кумачовые растяжки с призывами, пылкие пионерские галстуки, и цветы всех сортов и оттенков…

Лешка Ворончихин влился в людской школьный нарядный поток, сам украшенный букетом. Но после оврага, не доходя до перекрестка, резко увильнул в сторону от школы. И двинулся вперед уже не шагом, а почти бегом. Все дальше отдалялся грохот духовых труб из школьного колокола, все больше полонил уши звук летящего встречь ветра.

Лешка не вошел, а ворвался в библиотеку. Посреди библиотеки стояла невзрачная незнакомая тетка в черном халате со шваброй, уборщица, дверь в кабинет заведующей, к счастью, была открыта.

– Людмила Вилорьевна! – выкрикнул Лешка. А увидев ее в дверях кабинета, кинулся к ней.

Она охнула, всплеснула руками.

Он стоял перед ней – растрепанный и нарядный, повзрослевший из-за школьной формы и праздничной белой рубашки, с пунцовым от разгоряченности в беге лицом и искрящимися от волнения серо-голубыми глазами, словно весь пронизанный изнутри трепетом радости и загадочного света.

– Это вам! – выпалил Лешка и протянул библиотекарше цветы.

– О! Шалунишка! – вырвалось у нее. – Почему мне? Первого сентября цветы дарят учительнице.

Но Лешка не хотел этого слышать:

– Это вам! – твердо повторил он и, видимо, если бы Людмила Вилорьевна отказалась от букета, бросил бы его на пол. Ни за что не подарил бы тощей, ужимистой, змеевидной учительнице Ольге, Ольге Михайловне, с копной на башке, которая не понравилась ему с первого взгляда. – Вы красивая, – добавил Лешка, зарделся, опустил голову.

Людмила Вилорьевна подхватила букет, прижала Лешку к себе, смачно, по-взрослому поцеловала его в щеку, но при этом коснулась губами его губ, так что сейчас он познал первый поцелуй женщины.

Она была в белой кофте, от нее вкусно пахло ландышевыми духами, Лешка взглянул ей в глаза, потом опустил взгляд на ее грудь, потом опять посмотрел в глаза, словно бы втихомолку, под строжайшим секретом выпытывал: а что, под кофтой сейчас тоже ничего нет?.. Правда, теперь для таких разузнаваний был не тот случай, не тот день и час. Лешка подправил ранец на плечах и побежал из читального зала. Людмила Вилорьевна, прижимая цветы к груди, чувствуя аромат алых астр, воскликнула:

– Господи! Какой мальчик! Кому-то же достанется такое чудо!

Уборщица стояла напряженно-зла и завистлива.

Пашка вел, как наказывала мать, Костика в школу. Костик не Лешка, не брыкался, не бухтел. Но дойдя до небольшого пустыря, который лепился к склону оврага, Костик заартачился и упрямо предъявил сопровождающему:

– Мама говорила, в школу надо прийти с букетом цветов! – И тут послушный Костик непослушно рванул от Пашки на пустырь.

Пашка огрызнулся, но насильничать не стал, за Костиком по росистой траве не бросился: «Пусть собирает свои цветочки… Как девка!»

Костю Сенникова он оставит одного уже на школьном дворе, где была тьма разновозрастного народу, но где потерять подопечного было не страшно – не пропадет. Пашка потеряет Костика из виду, потому что будет искать глазами Таньку. С утра он ее не видел, а ведь сегодня, в первый учебный день, она должна быть какой-то необыкновенной, разряженной и красивой, с бантами, наверное.

XVII

В учительской источался запах цветов, которые на каждом преподавательском столе, и запах – румяных пышных пирогов с капустой. Пироги принесла из столовой школьная повариха с мягким, округлым лицом и такой же мягкой округлой фигурой, Римма Тихоновна.

Сейчас шел урок – в учительской из педсостава только завуч Кира Леонидовна.

– Сколь детишек повидала, а всё дивлюсь! – рассказывала Римма Тихоновна. – Нынче соколика встретила, первыша… Все детки с матерями, с цветами. У кого – гладиолусы, у кого – георгины, даже – розы. А этот – один-одинешенек. Ни отца с ним, ни матери. А букетик у него – полевые лютики. И главное – в газетку обернуты. – Она вдруг замолчала. Кира Леонидовна поняла, что речь поварихе перебили слезы в горле. Слезы выступили у нее и на глазах. – Народу полным-полно, потерялся соколик. Не знает, куда идти, кому подарить свои лютики в газете… А в лице-то все равно радость. В школу пришел…

– Что дальше? – сдержанно спросила Кира Леонидовна.

– Оказалось в 1-й «б». К Ольге Михайловне, – доложила Римма Тихоновна.

Через несколько минут завуч навестила 1-й «б» класс.

Ольга Михайловна предлагала новичкам рассказать стишки: кто что знает. На разные голоса звучали Маршак, Чуковский, басенник Крылов. Кира Леонидовна пыталась отыскать взглядом мальчика-одиночку, про которого рассказала мягкосердная повариха.

– Вон того спросите, – кивком головы указала она Ольге Михайловне.

– Костя Сенников, встань, пожалуйста. У тебя есть любимый стишок?

– Да. Стихи про маму.

Вероятно, Костя Сенников очень разволновался, – сбился, перепутал строчки, но стихи закончил как заклинание…

Мама самая добрая,

Лучше ее нет никого на свете.


В это время, когда Костик в искреннем пылу читал строчки, которые присочинил к стихам самостоятельно, его мать Маргарита лежала под наркозом на операционном столе; хирург удалял ей неизвлеченный осколок немецкой мины, который в сорок пятом при ранении застрял рядом с легким и не чинил большой боли, но нынче, возможно, после побоев мужа, стронулся в теле и стал искать себе новое место…

Тем временем Федор Федорович, отец Костика, возвращался в Вятск из Днепропетровска. Он сидел в купе поезда и курил (в те годы курить в купе не возбранялось, ежели не противились попутчики), курил и, предчувствуя какую-то удрученную встречу с женой, дурно думал обо всех женщинах сразу… И чего он когда-то позарился на Маргариту, отбил ее у генерала Енисейского? «Довольно! Даже отбивать не пришлось! Как сгинул Сталин, этот выскочка Енисейский угодил в опалу. Все, кто вертелись возле генерала, поняли: пора менять покровителя… И она, его любовница, поняла, что больше ей ничего не светит… Все они слабые жалкие твари!» – думал Федор Федорович, кусал мундштук папиросы, надменно глядя на проводницу, сдобную хохлушку, чернобровую, с крупной родинкой на щеке; она принесла ему чай; а поезд нес его домой, к сыну, к Маргарите, в какой-то беспросветный тупик.


… – Это Костя Сенников один пришел в школу? – тихо спросила Кира Леонидовна.

– Почти что так, – шепнула Ольга Михайловна. – Его до школы соседский мальчик сопровождал. Мать заболела.

– Хм, – самодовольно хмыкнула Кира Леонидовна: она не ошиблась, выбирая героя сегодняшнего дня.

Однако вскоре ее заинтересовал совсем другой мальчик. Сидит, что-то чертит карандашом в чистой тетради, выглядит старше всех, ворон ловит… приподнимается и выглядывает в окно.

– Леша Ворончихин, ты знаешь стихи? – обратилась учительница, опять же по безмолвной указке Киры Леонидовны.

– Очень много! Разные!

– Прочти!

Осень наступила!

Нет уже листов!

И глядят уныло

Страни из кустов…


Слово «странь» на европейском русском Севере имело несколько смыслов: бродяга, странник, неряха, беспутник, но для женского рода главное – блудница, или попросту б…

Ольга Михайловна побледнела, хотя со своей худобой лица и так была бледна, машинально стала оправлять высокую прическу. Кира Леонидовна невозмутимо спросила:

– Кто это сочинил?

– Пушкин! – незамедлительно ответил Леша Ворончихин. – Я еще Маяковского знаю.

– Читай!

– Может, не надо, Кира Леонидовна? – струхнула учительница.

– Надо! Надо сразу узнать материал, с которым придется работать.

XVIII

Пародийно-веселые рифмы Лешка Ворончихин почерпнул у своего дяди. Череп знал их превеликое множество и даже наизусть читал нецензурного Баркова. Сии рифмы, как веселящий бальзам, берегли Черепа от уныния. Судьба корежила планы, жгла мечты, больно прищучивала на изломах, – но душа не чахла, потешаемая балаганным или скабрезным, самонасмешливым или зубастым стишком и присказкой.

В этот сентябрьский день Череп, вывернув пустые карманы клешеных мореманских штанов, по привычке обратился к поэзии:

Нет ни водки, ни микстурки,

Не махнуть ли политурки?


Он мог рассчитывать только на самые непритязательные напитки, ибо все деньги промотал вдрызг. Казалось, в начале отпуска наличности было «как блох на нищем»: зелененькие трешки, синенькие пятерки, красные, с лобастым Ильичом червончики, даже фиолетовый хрусткий четвертак, но теперь в карманах «даже медь не бренчит, елочки пушистые!»

Черепу вспомнилось, что вчера в ресторане его «интеллигентно» вытрясла шайка: две лахудры, Дина и Света, и с ними Эдуард, с бородкой клинышком, якобы музыкант-трубач.

– Сидели в «Конюшне», кабак так называется, «Русская тройка», гульванили, – рассказывал Череп семейству Ворончихиных. – Шикарно выпивали, музон лабухам заказывали. Потом я отчалил в гальюн… Вернулся, а курвешек и филина этого, Эдуарда, с кем я прикорешился, нету… Я к Борьке Кактусу… Это мужик такой, вышибалой работает. Башку бреет под ноль, до блеска, потому и кликуха такая – Кактус. «Не видал ли, говорю, ты моего дружбана и парочку шлюшчонок, которые к нам пришвартовались?»

– Ты язык-то прикусывай! – встряла Валентина Семеновна в братовы россказни. – Сыны вон уши навострили. Ты для них образец.

– Пускай слушают. Каленее в жизни будут. Правда жизни еще никому не навредила! – нашелся с ответом Череп. – Вышибала Кактус зубы скалит… «Ищи ветра в поле…» Они, курвочки эти и филин этот, с кухней шуры-муры. Через кухню, черным ходом – и тю-тю… Метрдотель харю танком: ничего не видел, счет оплатите за весь столик… Обезжирили меня по самый копчик! – Череп закурил сигарету, присмурел на минутку; вспомнил милую, чернокудрую, усастенькую Дину, на которую вчера сильно воспалился, волоокую, блондинистую, квелую Свету, в которой нет темперамента, но есть покорность и податливость, и гаденыша Эдуарда, трубача; как признался после Кактус, Трубачом его прозвали не за умение играть на духовом инструменте, а за то, что выпендривался и курил трубку, напуская на себя аристократический вид: «легче ушастых раскошелить»… Ладно! – махнул рукой Череп. – Не жалей, что было. Не живи уныло. Береги, что есть… Складываться пора. Во Владик покантую. В бухту Золотой Рог. Там поищу счастья, елочки пушистые.

– В чем для тебя оно, счастье-то? – спросила Валентина Семеновна.

– Счастье-то? Счастье человечье из трех частей состоит. Хорошо выпить… Не надраться, как свинья. А хо-ро-шо… Вина или немного крепкого напитка. Второе: отлично закусить. Можно просто закусить. А тут – отлично! И третье… В радость… Заметьте – в радость! В радость отлюбить женщину…

Валентина Семеновна не откликнулась, вздохнула.

– С деньгами-то как? Подсобить тебе, Николай? – предложил Василий Филиппович.

– Вывернусь. К батьке загляну. Он на фартовую должность сел. Башлей у него – как у дурака махорки.

Семен Кузьмич и впрямь, подергав за невидимые нити связей, которые нащупал на зоне, устроился начальником «конторы очистки», попросту говоря – начальником местной свалки; должность мазёвая, приблатненная; на таких должностях с пустой мошной не живут.

– К Серафиме зайди, попрощайся! – настрого заявила Валентина Семеновна, наблюдая, как брат раскрыл для сборов черный дерматиновый чемодан с металлическими уголками. Изнутри чемодан сплошь был исклеен журнальными полунагими девками зарубежного виду.

– Долгие проводы – лишние сопли, – ответил Череп, раскладывая по местам свое дорожное хозяйство: умывальные и бритвенные принадлежности, свежую тельняшку, сатиновые трусы, щетки для чистки обуви и одежды, с полсотни амулетиков из перламутровых ракушек на злаченых гасничках, стянутых черной резинкой от велосипедной камеры. – Я жениться на ней все равно не собираюсь. Она не целка, потасканная уже…

– Сволочь ты, Николай! – не стерпела Валентина Семеновна. – Какая ж она потасканная!

Сестрино оскорбление Череп принял по-родственному снисходительно, без обиды, буркнул для разрядки:

– Передай, что вызвали меня срочно. На боевое дежурство… – Тут Череп оживился, выхватил из чемодана листок бумаги с трафаретом морского якоря, химический карандаш и что-то набросал на листке: – Адрес мой. У нас там база. Пускай Сима письмами валит, елочки пушистые!

Он обнялся с сестрой и зятем Василием Филипповичем, напоследок прижал к бокам племяшей:

– Тельняшки вам вышлю. Ждите! – И вышел, не рассусоливая, за порог.

Валентина Семеновна приклонилась к окну, чтобы посмотреть на уходящего бесприютного брата. Когда он миновал палисад, она заглянула в листок, оставленный для Серафимы. «Остров Madagaskar. Box 489. Смолянинову Ник. Сем.» Она снова взглянула в окошко, чтобы увидать путаника Николая, но теперь его скрывал пожелтевший, обсыпающийся вишенник у соседского дома.

На Вятск налегал сентябрь.

Солнце еще храбрилось, обильно лило желтый свет на здешние широты, но огромные кучевые облака плыли над землей низко, и тень от них была холодна. Вода в реке Вятке померкла и спала. Прибрежные ветлы еще оставались зелены и густы, но тихи, раздумчивы и печальны. Раздумчива и печальна была в эту рыжеющую пору Серафима Рогова.

– Беременна я, мама… Чего делать-то? На аборт идти? – созналась Серафима, требуя совета.

Анна Ильинична не паниковала, неколебимо рассудила:

– Рожай! Пока здоровье есть во мне, дитё выхожу… Тут и мой грех. Сама тебя на свиданку толкнула.

Серафима кинулась со слезами в объятия матери.

В ночь, узнав накануне, что Николай укатил из Вятска куда-то на восток, Серафима долго-долго не спала: вспоминала роковое свидание на берегу под ивами, так и сяк обдумывала свое поведение и уступку; близость не приносила ей радости, и мужчину она попробовала опять из любопытства, по женскому наитию, так, мол, надо, потом приучится, и будет приятно… Поплакала горько; затем радостно помечтала о том, что Николай на будущий год приедет опять отпускником и, увидев своего кровинушку первенца, поведет ее под венец; безмолвно шептала обращенные к кому-то мольбы: чтоб родился сынок, это и для Николая ближе, да и если даже сыночек уродится рябым, рыжим, так для парня – наружность не главное. Успокоенная этой надёжей, Серафима уснула.


Темная ясная ночь, с прозрачным, по-осеннему стылым воздухом, с мириадами звезд, которые магнетическим светом чаровали бессонные глаза влюбленных и сторожей, покрывала прибрежные холмы у реки Вятки, окутывала старый русский город Вятск.

Основанный и построенный как крепость, имевший когда-то деревянный кремль и пространный трудовой посад, город пережил варварские набеги разношерстых племен, родственное княжье предательство и гражданские бойни и казни; пережил время славы и расцвета в периоды романовского царствования, почти бескровный революционный переворот 17-го, истребительный голод тридцатых советских годов, тяготу немецкого нашествия, хоть и не мучился под пятой оккупанта, и светлую честь Победы. Таких городов по России множество; считано, что каждый второй русский человек на земле оттуда выходец.

Правда и блаженство

Подняться наверх