Читать книгу Кронштадт - Евгений Войскунский - Страница 7

Глава третья
Чернышев

Оглавление

В последних числах сентября налеты немецкой авиации на Кронштадт прекратились. Но участились артобстрелы. Где-то на затянутом дымкой Южном берегу рождался короткий звук, похожий на хлопок вылетающей из бутылочного горла пробки, – и в ту же минуту возникал неровный металлический свист, он нарастал, нарастал – и обрывался громовым ударом. Били вслепую по гаваням, по улицам, по всему Кронштадту. Открывали ответный огонь батареи Кронштадтской крепости. Мощно бахали главные калибры кораблей. Потом артиллерийская дуэль умолкала, и становился слышен шорох осеннего дождя.

В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами – темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий, свет на его голову – когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.

– Этим патефоном, – вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, – меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?

Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня – в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.

– Разбуди ее, Вася, – говорит Александра Ивановна. – Хватит ей спать.

– А вот поставлю пластинку ее любимую – враз проснется. – И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»

Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону:

– Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка – пей – не хочу. А сейчас?

«Как вы летали, как освещали все вокруг…» – поет пластинка.

– На стол нечего поставить, – сокрушается Чернышев. – Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон беленькой пол-литра…

«И все печали снимали вдруг…»

– С первого опять норму снизили, – говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нареза я черный рыхлый хлеб. – Мяса совсем нет, а жиров – двадцать грамм. Как жить-то?

– Блокада, – вставляет слово Речкалов.

– Это как? – взглядывает на него Александра Ивановна.

– Значит, отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.

– Блокада, – повторяет незнакомое слово женщина. – А своих-то запасов надолго хватит?

Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.

– Разбуди, Василий, – говорит Александра Ивановна. – Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.

– Пускай еще немножко… – вздыхает Чернышев. – Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов, я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… – Прислушивается. – Ладно, сейчас.

Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.

– Не спишь, дочка? – тихо говорит Чернышев. – А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…

– Сейчас выйду, папа.

Она выходит, осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней:

– Поздравляю, Надежда, с днем рождения.

– Смотри, – подхватывает Чернышев, – стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?

– Спасибо, Речкалов, – слабо улыбнулась Надя.

– Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, – говорит тот.

– Видала? – сияет Чернышев. – Золотые руки у человека!

– Что это ты в затрапезном? – говорит дочери Александра Ивановна. – Переоделась бы.

– Ладно, ладно, сойдет! – Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. – Ну, сядем, отметим, как положено. – Он наливает водку в рюмки. – Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!

Надя поперхнулась, закашлялась до слез.

– Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, – расположился Чернышев к душевному разговору. – Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали – был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…

– Марат не был большевиком, папа, – говорит Надя. – Он был революционер и жил гораздо раньше.

– Видал? – кивает Чернышев на Надю. – Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… – И, выпив, продолжает: – Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию – а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную – пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?

– Налей.

– Ну, дела! – смеется Чернышев. – Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! – Он наливает. – За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, – крутит Чернышев головой. – Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?

– Знаю, – кивает Речкалов.

– Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?

– Да… Точно говоришь…

– Первая была комсомолка в Кронштадте! – простирает Чернышев руку жене.

– Не первая, – поправляет та.

– Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!

– Да… была когда-то…

Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.

А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.

Как и весь город, сильно поредел завод людьми за Гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года – после войны, голода и мятежа – оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.

Восстановление флота начиналось, а значит, и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.

В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:

– Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано – нечего терять пролетарию! – Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. – Днем на «Труворе» работать, – кричал он дальше, – а вечером дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто «за»?

– Погоди, Костя, – говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. – Сплошной субботник – нельзя так. Личное время тоже нужно.

– Д-для чего? – Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. – На танцульки бегать? Любовь к-крутить?

– При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…

– Верно! – вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. – А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться – правильно Пава говорит, нужно личное время!

– А я считаю, Костя прав, – вступила в спор Саша Варфоломеева. – Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.

Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег – загораживать Юденичу дорогу на Петроград, – там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.

Бурное, как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера – кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще – прибраться, постираться – должно было этого личного времени хватить.

– Личное время! – посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. – Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!

Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».

Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.

Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал – мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлечения сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу – и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.

– Саш, – сказал Братухин, остановившись.

Саша тоже стала, сердце у нее о ребра заколотилось. Исподлобья взглянула на Костю – в темных впадинах у него опасно мерцали угли-глазищи. «Что ж не целуешь, – смятенно подумала Саша одновременно с другой мыслью: – Если полезет – ударю…»

– Саш, знаешь что? – вытолкнул Костя из горла застрявшие слова. – Я тут на свалке старый буксир присмотрел… Его восстановить – свое плавсредство будет на заводе. Пойдем покажу…

К лету шло, дни стояли долгие, все глубже простираясь в белеющие ночи, – и рабочее время незаметно перетекало в нерабочее, в нескончаемый субботник. Стучали молотки на крышах цехов, звенели в деревообделочном пилы, и Костя Братухин, забегая в цех, орал: «А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы!» Не обязательно было ему, клепальщику, прибегать сюда за оконными рамами – клепал бы лучше развалюху-буксир, который сам же и раскопал на свалке. Мог бы других наладить рамы по цехам разносить. Но рамы-то сколачивали девчата, а уж они точно знали, в чем тут дело.

Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.

– Саш, а Саш! – крикнул сквозь звон циркульной пилы. – Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, – хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. – Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это – боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!

Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте несилен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, – оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий – где есть враги рабочего класса. Против них и воевал – кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.

Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно – в двадцать восемь-то лет, – но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, – похохатывал он и руками показывал: – На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» – «Ну и нет тут ничего смешного, – строго говорила Саша. – Уши вам надрать». – «Бывало, и надерут», – смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.

В середине лета был субботник – в Ораниенбауме, а проще – Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали – «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел – только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше – запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.

Ты, моря-ак, красив сам собою,

Тебе от ро-оду двадцать лет, —


заводила она, вскинув светлые брови к краю выцветшей красной косынки и слегка кивая на каждом слоге.

Па-алюби меня, моряк, душою

Если лю-убишь, дай ответ! —


подхватывал хор, да так, что чайки шарахались и сама собой принималась позванивать рында.

У Василия голос оказался сильный, по-деревенски раздольный. «Яблочко» повел с такими переливами, с таким матросским присвистом, что, глядишь, один, второй, третья сорвались в пляс, загикали, прошлись чечеткой по палубе, сотрясаемой одышливой паровой машиной.

– Ну и голосина у тебя, – сказал Братухин. – Еще песни знаешь?

Василий знал и еще. После Гражданской, из далекой Астрахани добираясь к себе в Костромскую губернию, в дороге и на людных станциях понаслушался он всяких-разных песен, а память и слух на песни были у него очень хорошие. И теперь, поощряемый общим вниманием, разошелся Василий, затянул «Купите бублики».

Фонарь качается, ночь надвигается,

Все погружается в на-ачную мглу.

А я немы-тая, тряпьем прикры-тая,

Горячи бублики здесь продаю…


Чуть запрокинув черноволосую голову в старой мичманке, стоял он спиной к фальшборту среди других парней, против Саши, и все поглядывал на нее, а голос его страдальчески замирал на высоких нотах.

Марийка Рожнова шепнула Саше:

– Поздравляю… еще один ухажер…

– Что ты мелешь? – сказала та, порозовев.

Кончились «Бублики», тут захлопали, закричали Чернышеву: «Еще давай!.. Пой, Вася, полный концерт!» И сквозь улыбки, сквозь махорочные облачка одушевленно запел Василий другую песню, тоже жалостливую:

Идешь ты пьяная, немного бледная,

По темным улицам совсем одна.

Тебе мерещится дощечка медная

Да штора синяя того окна…


Посмеиваясь, подхватывали припев. Не замечали, как хмурился, лицом темнел Костя Братухин. А Василия несло:

Налейте, братцы, эх, я девочка гулящая,

Больную ду-ушу я водкой отвожу,

Так наливайте, наша жизнь совсем пропащая…


– Хватит! – Братухин шагнул к Василию. – А ну, кончай концерт!

– Чего, чего? – вскинулся тот. – Петь, что ли, нельзя?

– Гадость это, н-ночная мгла! Такие песни знаешь, где поют?

– Их везде поют, – упрямо сказал Василий, – где люди живут.

– Буржуи недорезанные – вот кто!

– Ну, – криво усмехнулся Василий, – значит, я буржуй…

– Ты несознательный элемент! Я тебя снимаю с субботника!

Они стояли друг перед другом, скрестив злые взгляды. Белобрысый Паволайнен плечом втерся между ними, сказал примирительно:

– Брось, Костя. Ничего такого в этих песнях нет. Баловство одно.

– Баловство? – сверкнул тот глазищами. – С такого б-баловства, с девочек гулящих, контра и начинается!

Тут зашумели, загомонили все разом. «Да какая контра… песня, она и есть песня, не про одну же конницу петь… верно Костя говорит, не наши это песни, к чертовой бабушке… В Питере в кабаках и не такое поют… Ты-то откуда знаешь?.. Да пошел ты…»

А Василий, осерчав, пытался Паволайнена отодвинуть, дотянуться до Братухина.

– Это что ж такое, – горячился, – сымать с субботника! Кто право тебе дал красного военмора снимать! Ишь ты какой!

– Не шуми, – отводил его руки Паволайнен, багровея от натуги. – Не наскакивай, Чернышев.

Но не сдержать бы ему напористого Василия и непременно тот ухватил бы Костю за ворот, если б не Саша. Подошла решительно, сказала своим тихим, но внятным голосом:

– Я так думаю, Костя, не надо Чернышева с субботника снимать.

– Точно! – хихикнула Марийка. – Куда ему – за борт, что ли, прыгнуть?

– А ты, – Саша повела взгляд на Василия, – больше такие песни не пой, глупые они.

На том и уладилось. Уже входил «Мартынов» в ораниенбаумскую гавань и орал кто-то с берега, показывая, к какому причалу идти швартоваться.

Потом, на пару с Марийкой неся мешок с мукой из чрева огромной баржи к складу, вспомнила вдруг Саша, как стояли те двое друг против дружки, петухи этакие, чуть не в драку, и подумала: «Мои ухажеры» – и сама на себя рассердилась за глупую мысль.

Как-то в первых числах октября Костя заявился к концу работы в деревообделочный. Еще ухал в кузнечном паровой молот, еще стучали-громыхали в доках кувалды. Еще только начинало затягивать окна пеплом угасающего дня.

Саша внимательно вела доску вдоль звенящего диска пилы. Мельком взглянула на Костю – тот знаком показал, что подождет ее у ворот цеха. После гудка Саша вышла, холодный ветер хлестнул ее по лицу. С запада, слабо подсвеченного закатной охрой, валили плотной толпой облака. Пахло близким дождем.

Костя шел рядом с Сашей, глубоко засунув руки в карманы облезлой кожаной куртки. Из-за борта куртки торчали сложенная газета, брошюра какая-то. Слушал, как Саша рассказывала с возмущением: пришло задание из Петровоенпорта на постройку сотни шлюпок для Балтфлота, а лес прислали сырой, на сушку его класть – срок завалим, а из сырого строить…

– Нельзя из сырого, – сказал Костя, кепку придерживая от ветра. – Саш, меня губком комсомола в военно-морское училище направляет. В Питер.

У Саши дыхание перехватило.

– Как же… как же мы без тебя-то? – спросила растерянно. – Кто секретарем в ячейке будет?

– Ты будешь.

– Я? – остановилась она под качающимся на ветру фонарем. – Что ты, Костя… Не смогу я…

Он молчал, и Саша посмотрела на него. В зыбком свете тощее Костино лицо казалось далеким и застывшим, будто на портрете. Только глаза-угольки тлели в темных глазницах. Кинуться б ему на шею, загасить поцелуями опасные угольки… тьфу, придут же в голову глупости… И откуда только берутся?..

– Саш, – сказал Костя, – ты не бойся… у тебя пойдет, ребята твою кандидатуру поддержат.

– Нет, – покачала она головой, – не пойдет у меня. Пава – вот кого надо секретарем…

– Пава парень крепкий, – согласился Костя. – Не очень, правда, зубастый. Ф-флегматичный.

– Какой? – не поняла она.

Они немного поговорили о Паволайнене, потом Костя заторопился в док – там шла ударная работа, заканчивали ремонт линкора «Парижская коммуна».

В конце октября Братухин уехал в Петроград. Провожали его на пристань всей ячейкой. С фанерным чемоданом в руке стоял Костя на баке колесного пароходика «Кремль» – длинный, тощий, с немигающими темными глазищами, устремленными в одну точку. Чайки кругами ходили в сером небе. Ребята кричали Косте прощальные слова, он в ответ улыбался, рукой махал, но глаза его не отрывались от Сашиного лица. Только ее он видел.

– Дура, улыбнись хоть ему, – шепнула Саше Марийка Рожнова. Но губы у Саши будто смерзлись, не раздвигались в улыбку. Не улыбаться – плакать в голос хотелось.

Простуженно рявкнул гудок, выбросив облачко пара. «Кремль» неторопливо отчалил и пошел хлопать плицами по серой воде, подле пирса уже прихваченной тонким блинчатым ледком.

А незадолго до ноябрьских праздников было на заводе общее собрание – обсуждали ходатайство, чтоб присвоить Пароходному заводу имя Мартынова. Чернышев стоял рядом с Сашей, слушал, как та рассказывала ему про Мартынова Михаила, бывшего балтийского матроса и бывшего токаря, – тут, в механическом цеху, он работал и очень себя проявил как защитник рабочих масс и твердый большевик. А говорил как! Она, Саша, пятнадцатилетней девчонкой была в семнадцатом, когда шли в Кронштадте бурные митинги, и ей изо всех ораторов особенно запомнился Мартынов, очень понятно все объяснял, а уж когда отец привел Мартынова однажды к ним домой, она, Саша, глаз не спускала с его доброго и молодого лица и ловила каждое слово. В восемнадцатом, в июне, выбрали Мартынова председателем Кронштадтского Совета, только жить ему оставалось всего десять дней: начался мятеж на Красной Горке, и с несколькими кронштадтскими коммунистами отправился Мартынов на мятежный форт для переговоров, чтобы обошлось без пролития крови. Неклюдов, комендант форта, приказал кронштадтцев схватить и бросить в каземат. А ночью повели Мартынова на расстрел. Он не допустил, чтобы ему глаза завязали, без страха принял смерть в свои тридцать пять лет, а мятежники его, мертвого, кололи штыками и сапогами топтали. Вот какой был человек, правильно решили Пароходному заводу дать его имя.

Василий целый день проработал в доке на клепке, в ушах еще стоял грохот кувалд, и Сашины слова будто из густого тумана доходили до его слуха. После собрания они вместе вышли с завода, и Василий проводил Сашу до дома. Был он, против обыкновения, молчалив, неулыбчив – ну, устал человек, понятно. Саша знала: показывает себя Чернышев на судоремонте, ставит за смену сто сорок заклепок, а то и полтораста. Это понимать надо, сколько сил берет каждая заклепка. Саша понимала.

Не могла только понять, почему после того вечера стал Василий ее избегать. Не приходил в Красный уголок, не поджидал у проходной, даже в столовой не попадался на глаза. Ну и пусть не приходит, не больно-то и нужен, решила она. А все же – почему вдруг исчез, в чем причина? Ничем вроде бы она его не обидела. Наоборот, к сознательности тянула. Вот и пойми… А может, и понимать тут нечего? Девушек на заводе – не она одна. Ну и пусть! Пусть ищет себе девочку гулящую… да штору синюю того окна…

В декабре завьюжило крепко, замело остров Котлин сахарными снегами. Был объявлен субботник – заводскую территорию расчищать. Черными муравьями рассыпались люди по белому снегу, лопатили дорожки к цехам и к докам. Девчата из деревообделочного прогрызались к Шлюпочному каналу, и весело шла работа, хоть и запыхалась Саша и снегу в валенки набилось. Навстречу им от замерзшего канала пробивались сквозь сугробы парни, и один из них, сложив ладони рупором, крикнул: «Эй, деревяшки, куда вкривь повели? На нас прямо держите!» Саша выпрямилась, взглянула, да и не глядя могла бы по голосу узнать Василия. Закричала в ответ сердито: «Сам ты чурбак с глазами!» – «С косыми! – добавила Марийка. – Это вас вбок сносит, а мы прямо ведем!» Засмеялся Василий, подбросил и поймал за рукоять лопату, тоже, гляди-ка, артист, – и пошел копать прямехенько к Сашиной бригаде. Встретились вскоре – у Василия уши огнем пылают, а сам улыбается и говорит:

– Здрасте вам.

Саша ему:

– Чего форсишь в мичманке? Уши поморозишь.

– Нету у меня шапки, – отвечает, мичманку поправляет на черной голове, а шалые глаза блестят и смеются. – Была, да украли.

– Как это украли? – хмурится Саша. – Форсишь просто.

– Пускай, – говорит, – по-твоему будет.

И уж до конца субботника где-то рядом он держался, Саша не глядела, но голос слышала. Кончили работу – опять Василий тут как тут.

– Нам не по дороге, – сказала Саша, выйдя из проходной.

– Немножко провожу, если разрешишь.

И скрипел снег под ее валенками и его короткими порыжелыми сапогами. Сгущались ранние сумерки. Где-то в Летнем саду нехорошими голосами орали ссорившиеся коты. Саша шла молча, и ей вдруг почудилось, что впереди за углом, за поворотом на родную улицу, вместо привычных глазу изъеденных временем домишек, вместо серого здания бани откроется тихая река с пальмами на берегу и их точным повторением в гладкой воде, а дальше пирамида. Такую картинку видела однажды Саша в «Ниве» – ей тогда лет десять или одиннадцать было, – и почему-то запомнилась эта картинка и стишок под ней: «Алеет Нил румяным блеском. / Багряный вал ленивым плеском с прибрежной пальмой говорит». Чего только в голове не застревает – удивительно даже…

Василий прокашлялся после долгого молчания, спросил:

– От Братухина письма получаешь?

– Было одно.

– Как он там, в Питере? В большие начальники вышел?

– В какие начальники? Учится он. В подготовительном училище. На Екатерингофском канале.

– Понятно. – Опять помолчал Василий, а потом: – У нас в цеху красная доска, второй месяц меня там пишут.

Саша плотнее обвязала платок вокруг головы – что-то знобило ее, ноги в валенках были как ледышки.

– Собрание позавчерась было, – сказал Василий. – Начальник цеха выступал – берите, говорит, с Чернышева пример на клепке.

– Молодец, – еле шевельнула Саша задеревеневшими губами. Мысли у нее сбивались. – Пойду я…

А как очутилась дома – не помнила. Утром проснулась от того, что голова будто огнем охвачена, а в голове опять: «Алеет Нил румяным блеском…» Хотела подняться с постели, тут Лиза, младшая сестра, подскочила: «Лежи, нельзя тебе вставать…» И маму зачем-то кликнула. А потом, когда снова очнулась Саша, мама сидела возле кровати на стуле и, далеко отодвинув от глаз, рассматривала градусник, а у двери стоял черноголовый кто-то, и опять не было никаких сил подняться, чтоб на работу идти, и очень хотелось пить…

Больше недели горела Саша, то приходя в себя, то погружаясь в полное беспамятство.

Потом полегчало. Но такая скрутила ее слабость, что пальцем пошевелить было невмочь. Она лежала на спине, глядя на испуганное лицо матери, на выплаканные ее глаза, на белый в черный горошек платок, завязанный под костистым подбородком. Видела губы, выговаривающие разные слова, но слова не все доходили до Сашиного сознания, многие провалились в прорву. «Уж не чаяла, что ты… воспаление легких… Малину достал, а то бы… В Питер он ездил… Чаем с малиной поить, это ж такое дело… Слышь, Сашенька? Давай поверну тебя, банки ставить пора…»

Слушая, как хлопают горячие банки, прилипая к ее спине, тупо думала Саша про малину. Ну, ела она когда-то в детстве. Вкусная была такая ягода, пупырчатая, с соком сладким. Вдруг вспомнила мамины слова, спросила слабым голосом:

– Кто в Питер ездил?

– Как кто – Василий ездил, кто ж еще, – услыхала над собой голос матери. – Ты, Сашенька, тихо лежи… Василий тебя и домой привел, совсем больную… И каждый день он тут… Ну вот, последнюю, теперь накрою тебя, и лежи тихо… Кабы не он, я не управилась бы, такая болезнь страшенная… То лекарство достать, то дров наколоть, а то еще что… Хороший он человек…


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Кронштадт

Подняться наверх