Читать книгу Лизонька и все остальные - Галина Щербакова - Страница 2

2

Оглавление

Когда родилась Лизонька, Дмитрий Федорович ушел на пасеку, надел сетку, чтоб никто не видел, и заплакал. Он боялся Нюры, которая сказала бы: ой, посмотрите на дурака, люди добрые, рассопливился от радости! Ну, как ей скажешь, что плачет он не от радости, а от страха? Хоть караул кричи, а боится он смотреть на дытыну. Боится увидеть. Хотя сколько вот так в сетке можно просидеть на пасеке? Ну, час. От силы… Дальше уже подозрительно. И Ниночку нельзя обидеть, подумает, что дед не рад внучке, расстроится, бедняжечка, а у нее сейчас прямая зависимость молока от нервов. А, не дай Бог, не будет молока, чем кормить? Такой кругом голод, деревня криком кричит. Значит, хватит прятаться, надо идти, смотреть деточку, и пусть ему пошлется небесное благословение ничего не увидеть, кроме того, что видят все.

Девочка была сморщенная, красненькая, и носик дулечкой, губешку нижнюю под верхней не видать, а глазенки – крест святой – разумные-разумные и по сторонам смотрят. Ни-че-го больше! От счастья, что ничего больше, он выскочил на крыльцо и протянул руки вверх, и горлом вылетел из него крик радости и благодарности. Хорошо, что дом их был тогда последний на новой улице имени Котовского, последний из пяти новых жилкооповских домов, построенных назло всем врагам народа после знаменитого шахтинского дела. Прямо от их калитки начиналась дорога, что вела к железнодорожной пасленовой посадке, а за посадкой уже шло кладбище. Это к тому, что благодарственный крик Дмитрия Федоровича слышать никто не мог, это был крик, что называется, в чистое поле. И когда он уже прокричал и отпустили его страх и ужас, он увидел, как вдалеке, словно в дымке, напрямик к посадке с чем-то тяжелым в руках торопится какая-то чужая женщина… Странное дело, подумал он, откуда ж это она идет? С кладбища, что ли? Он козырьком приложил руку, чтоб не бликовало, а уже никого не было…

Тоненько защемило в сердце, и пошел перед глазами фиолетовый круг, поплавился, поплавился и исчез…

«Может, цыганка? – подумал он. – Их тоже от голоду стало бродить больше… Как муравьи расползлись… Значит, за посадкой у них табор. Ждите теперь воровства. Вот когда плохо, что последний дом… Надо бы собаку.

Тут надо отступить назад, в то время, когда Дмитрий Федорович еще не был дедом, а был вполне бравым мужчиной с аккуратными усами под носом и в пенсне. Этим он от всех отличался в их шахтерском поселке, который частично вырос из деревни, а частично возник благодаря новым шахтам. Усами и пенсне Дмитрий Федорович определил свое место в союзе города и деревни. Он – городской. Кто это из деревни носил пенсне и тем более выбривал себе под носом черный квадратик, который потом, впоследствии навсегда опозорил себя, будучи прилепленным на лице людей не просто противных, вроде Молотова, а законченных гадов и палачей, как Гитлер. Ни один из уважающих себя мужчин после этих последних таким макаром уже не побреется и правильно сделает. Просто противно ему будет, и все. А тогда, когда Дмитрий, даже еще не Федорович, а просто Дмитрий, а для некоторых Митя, Митеха и даже грубо – Митяй, надел на люстриновые рукава пиджака сатиновые нарукавники и откинул косточки счетов слева направо, тогда закрепить это положение за казенным столом бухгалтерии шахтоуправления надо было чем-то очень убедительным. Это были усики и, извиняюсь, пенсне. Ну, сейчас бы сказали просто и ясно: пижон. Но тогда такого слова никто не знал, во всяком случае в их полудеревенских краях. Там сказали иначе: ставит из себя.

Так вот, он пренебрег осуждением примитивного народа и продолжал «ставить из себя», и, как это бывает, все пошло от внешнего к внутреннему. К такому его облику все привыкли, как-то естественно стало называть Митьку Дмитрием Федоровичем, тем более что со всех других сторон он был человек – не подкопаешься. И не сбрешет, и деньги одолжит, если что, и с начальством гордый, и с уборщицей первый «здравствуйте вам». Так что жил да был выделяющийся усиками и пенсне вполне хороший человек, что лишний раз доказывает первичность внутренней сути над внешней формой. Одним словом, как бы уже теперь сказали, был бы человек хороший, а там он пусть хоть что носит. Хоть монокль или там пластрон. Хотя как это можно носить в советское время? Взять, к примеру, пластрон… Нет, не будем его брать… Черт с ним. Это нас уведет не в ту сторону, нам сейчас из шахтерского поселка и от Дмитрия Федоровича нельзя ни на шаг, если мы хотим что-то понять во всей этой истории.

Значит, так. Живут бухгалтер Дмитрий Федорович Рудный, его жена Нюра и их дети – Ниночка, Колюня и Леля. Живут себе, как все, довольно нище, но, слава Богу, Нюра без фокусов, держит корову – уже легче, десяток кур, поросенок… То да се с земли, с огородика. В смысле одежды, конечно, едва-едва, но тогда люди были оборотистые и умели лицевать вещи, по много раз чинили обувь, носили галоши, так что не хуже других жили, но и не лучше.

Когда дети стали подрастать, стали думать, а чем они будут заниматься, к какому делу их приспособить? Нюра – простой человек: как будет – так и будет, разве ее жизнь кто планировал? А Дмитрий Федорович думал о будущем серьезно. Он исходил из чего: если произошла революция и это, судя по большой крови, надолго, то надо бы детям получить образование получше, чтоб двигаться с передовыми эшелонами. Короче, никакого другого поворота в его мозгу не произошло: надо детей учить. И он – Дмитрия Федоровича имею в виду – свернул себе на этих мыслях мозги. Во всяком случае, стал он плохо спать, а в бессоннице стала ему видеться муть – например, бабушка в нехорошем виде. Стоит она будто в огороде, пальцами оттопырила юбку и мочится стоя. И хохочет при этом. Тут все – брехня и обида. Бабушка его такая гордячка была, такая была неприступная и чистоплотная старуха, что вообразить ее в такой позе было просто стыдно. И хохота ее – ядовитого, с подковыркой в самой интонации – он тоже сроду не слышал. Она не то что не смеялась – не улыбалась даже. Она считала это ниже своего достоинства.

Виделись ему и другие люди – странно виделись, как бы не в себе. Он тогда даже заварил себе смородиновый лист, но его сильно пронесло, что очень удивило Нюру. Она в смородину верила как в средство от всех болезней. Ну, ладно… Эти все видения Дмитрий Федорович сам для себя называл «оце така мара», потому что как-то это определить надо? Искал определения у Гоголя, у того всему можно найти определения. Но Гоголь только распалил воображение, а объяснения не дал. Однажды такое привиделось, что как ошпаренный выскочил из кровати и кинулся бежать по улице в исподнем. Нюра криком зашлась, пока его догнала, и вернула. Он ей сказал: плохой сон. Вроде дети умерли, а она радостно так: вот, мол, дурачок, это ж для детей – лучший сон, это ж значит – жить им и жить. «Я прямо радуюсь, когда во сне хороню. Это ж к счастью, Митя, гробы там, покойники… А еще к перемене погоды…»

Вроде успокоился. Но когда в следующий раз уже не во сне, а когда он сидел на работе и сводил балансовый отчет, и на него накатило, он понял – это не сон. Это знание. Он теперь знает, как будут умирать его дети. А через какое-то время возьми и родись Танечка. Он ее категорически не хотел, потому как три видения ему уже были. Именно до Танечки он стал погуливать на стороне, чтоб уберечь жену от новой беременности. Погуливал тихонько, осторожно, ровно столько, чтоб не мучаться телом. Но спрятаться в их поселке ему не удалось. Нюра, простой человек, не знала другого способа привязать мужа крепче, как родить Танечку, то есть поступила именно так, как он больше всего боялся. Он тогда взял запеленутый кулечек в руки, в нем девочка-младенец, вся-вся голубенькая от мертвой крови, в бумажных кружавчиках вокруг личика. Он тогда чуть криком не закричал. Девочка же хлюпнула носиком – Господи, живая. И он стал трястись, просто трястись за ее жизнь. Выражалось это странно – в слезах. Все на них тянуло. У Нюры же свои размышления: грешила на «ту лярву». Даже устроила слежку по всем правилам частного сыска, но факты не подтвердились, Нюра совсем запуталась в собственных мыслях и чувствах. Танечка же возьми и умри. Тут уж не до лярв, такое горе, и именно тогда он тоже решил умереть.

Уже несколько лет он жил со знанием смерти троих своих детей, а смерть четвертой, Танечки, подтвердила, что знание – верное. Он понял – не может жить, не может. Выше его сил. Получалось ведь, что он кормит их, поит, ласкает для их страшного конца. Как же можно после этого, жить, Господи?

В летней кухне он присмотрел потолочную балку, которая должна была выдержать вес его умершего тела, перекинул через нее веревку, приглядел чурбачок, на котором любил сидеть, растапливая печку. Встал на него, примерился. Получалось, смешно сказать, удобно. Напоследок на приготовленном для последнего стояния месте решил покурить на прощание. Тут и пришел к нему Колюня, сынок. Сел рядом, ножичком строгал себе для игры цурку и чирканул неосторожно по пальцу. То да се: йод, белая тряпочка, ах ты, бестолочь такая, ножик держать не умеешь. Да куда ты смотришь, мать, острое у тебя всюду валяется. Забыл и про веревку, и балку, и чурбачок. Вспомнил только вечером и очень удивился, что забыл о желании своей смерти. Как же можно было такое забыть? Но факт оставался фактом – забыл. Носился как угорелый с порезанным пальцем Колюни, и все другие мысли прочь.

В летней кухне на балке болталась веревка и стоймя стоял чурбачок. Он тогда поднялся ночью с постели, а Нюра тут же схватилась, захлопала глазами. С той истории с лярвой Нюра была исключительно бдительна и даже, когда он выходил ночью в уборную, не спала, ждала, даже считала минуты. Дело в том, что лярва жила недалеко, и с нее станется прибежать к нему ночью. Так думала Нюра.

Он стащил с балки веревку, бросил ее в угол сарая, а потом даже присыпал углем, что уже было несколько глуповато. Но что такое эта глупость по сравнению с той, что он останется теперь жить, а значит, и готовить детей для трудного конца? А умри, к примеру, – тьфу, тьфу, тьфу, конечно, – Колюня сегодня от заражения, то была бы легкая детская смерть по сравнению с той, что его ждала. Обсудить, обговорить случившееся ему казалось очень важным, и это можно было сделать только с одним человеком. В Дружковке жил старший брат, умница, профреволюционер, с ним бы сесть и покалякать, но до Дружковки шестьдесят километров, а лошади у него сроду не было. Поезд же тогда еще не ходил. Ломиком только-только тюкали узкоколейку. Можно, конечно, было сходить и к попу. Но тут были особые отягчающие обстоятельства. Так как он за неимением других вариантов решил принять советскую власть, вместе с ней пришлось принять и обязательный атеизм. Поэтому, хотя поп и жил на соседней улице, Дмитрий Федорович, не любивший моральных неудобств, решил лучше дождаться брата. Или железная дорога, или какая-нибудь лошадка должны были возникнуть. И как в воду глядел: приехал из Дружковки брат.

Кинулись друг к другу.

– Митя! Митя!

– Никифор! Никифор!

Поздно вечером, когда уже отужинали и выпили графинчик настоянной на перце водочки, когда любимый дядя Никифор сыграл с Колюней в победу красных над белыми, а старшей Ниночке рассказал, что такое синематограф и интернационал, с Лелей попел песню «Гай, гай, гаю, гай веселенький!», они вышли посидеть на лавочке, и он, Дмитрий, рассказал Никифору об этом «странном обстоятельстве своего мозга». Все на словах выглядело глупо и неубедительно.

– С чего ты взял, что старуха, которая умрет на голом полу, твоя Нинка? – резонно спросил Никифор. – Объясни мне, дураку, это материалистически. Ты когда-нибудь видел Нинку старухой? Дмитрий, я тебя спрашиваю.

– Конечно, не видел, – виновато отвечал он брату. – Скажешь тоже… Но вот знаю, и все!

– Не разговор! – отрубил Никифор. – Человек знает только то, что знает. Больше – нет!

– Но про Танечку я знал точно! – убеждал он Никифора. – Глазами все видел. Бумажные такие цветы. У нас их женщина одна вырезает для такого именно дела.

– Младенцы умирают часто, у нас еще не коммунизм, – как отрезал брат.

– Я видел, – тихо твердил Дмитрий.

– Вообразил на основании имеющихся материалистических данных, – Никифор уже начинал заводиться. – Ты, Дмитрий, ударяешься в мистику, а это – дело последнее… Может, у тебя и с богом остались отношения?

– Не… Не остались. Я даже крест нательный выбросил, – отвечал Митя. – Но душа болит очень. Прямо аж мутит…

– Что болит? – спросил Никифор. – Повтори!

– Души, конечно, нет, это я так сказал, по-старому. Но сердце есть? Оно, значит, болит! В этом месте…

– Лечись! Ты видел в своем воображении каких-то умирающих старух, ну и что? Почему это тебя должно волновать?

– Так мучались девочки, так мучались… А Колюню вообще забили сапогами…

– Вот это и есть полное доказательство твоей дури. Забить сапогами? Так в двадцатом веке не умирают. Пуля… Бомба… Разрыв сердца… Подумай!

– Все так! – Митя совсем пожух от разговора. Легче не стало, а стало как-то бессмысленней… – Хотя почему бы и нет? Мало ли бандитов?

– Много, – согласился Никифор. – Но с этим ведется борьба. И ты в нее активно включайся. Обстановку надо оздоровлять. Ты неправильно живешь, брат. Мещански… Эти твои настоянные водки и мягкие подушки. Не понимаю… Ты не устаешь, не валишься с ног… Ты включайся в жизнь не двумя пальцами на счетах, а полностью, без остатка и будешь спать как убитый. Без дурацких видений.

Митя хотел сказать, что страшное знание приходит к нему в самую бодрость и среди бела дня, но он решил – тема исчерпана. Он рассказал, Никифор не принял это всерьез, значит, один из них прав, другой – нет. Все-таки стало немножко легче, потому что теперь вероятность «его правды» была равна пятидесяти процентам. Уже лучше.

Перешли на другие темы. Никифор мучался тогда с принятием в душу нэпа, его просто корежило от новой политики, но он свято верил Ленину, а значит, надо было сомнение души это перелопатить в положительное действие, потому что смешно думать, что ошибается Ленин! Пока же он страдал и сильно худел, что очень беспокоило Дмитрия, так и чахотку можно схватить, если работать, страдать и не питаться разумно, а по холостяцкой жизни.

– Ты женись! – говорил Митя. – В этом есть смысл хотя бы для питания.

Никифор смеялся.

– А потом пойдут дети, и начнет являться всякая чушь, как тебе. Нет уж! Свобода – это осознанная необходимость!

Уезжал он рано утром, все еще спали. Митя встал его проводить, Нюра привычно бдительно подняла голову, но, поняв, в чем дело, успокоилась. Можно было еще понежиться часок.

Никифор после сна был как-то особенно худ и мрачен, что совсем расстроило Дмитрия. Не дело, не дело… В чем только душа держится, если тела – нуль?

– Ну, ладно, – сказал Никифор. – Я тронулся. Ты живи правильно, Дмитрий. Уставай.

Он развернулся к лошади, цокнул языком, и затрусила линейка, затрусила по кочкам и пыли.

Еще не успела она свернуть за угол, как Митя увидел: валится Никифор набок, а потом и вовсе падает наземь. Закричал не своим голосом Митя, кинулся вслед…

– Ты чего? – испуганно спросил Никифор, придерживая лошадку.

– Чего ж мы тебе варенья не дали? – придумал с ходу глупость Дмитрий, потому что надо было что-то сказать. – Наварили – девать некуда.

– Ё-мое! – сердито крикнул Никифор и шуганул призадумавшуюся лошаденку. – Ты еще мармеладу мне предложи!

Теперь Митя знал, как умрет брат. Он видел, как на его спине растеклось широкое, черное на восходящем солнце пятно. Тут надо сказать, что видения Мити были безгласные и бесшумные. Он только видел, но не слышал. В этом была некая трудность, потому что он, например, не знал, кого зовут умирающие дочери, и что они шепчут в свой последний момент, и какие слова кричит убиваемый ногами Колюня. И откуда был выстрел в Никифора, он не знал. С какой стороны света… Вот беда так беда. А ты, брат, говоришь – мистика… Пятно-то было липкое, липкое…

Нюра лежала высоко на подушках, розовая, чуть опухшая от сна, и улыбалась.

– Такой сейчас сон хороший видела. Будто волос расчесываю густой, густой, это к деньгам, Митя. А тут входит Ниночка и – не поверишь – вся, вся, извини, в говне, с головы до ног… Это тоже замечательно, Митя, к большому Ниночкиному богатству. Ой, как я люблю хорошие сны! После них так легко делается, так легко!

Нюра аж жмурилась от удовольствия.

– Учиться ей надо хорошо, а она ленится, – ответил Митя, удивляясь и потрясаясь человеческой природе. Кто им это все показывает, кто?.. Сны? Что это все есть?

Три дня он ходил сам не свой – мысленно хоронил брата. Все сокрушался – а костюм у него смертный найдется, чтоб не стыдно было положить? Все-таки Никифор – человек непростой, революционер с девятьсот пятого года. Обувь тоже должна быть правильной. Сообразят хоронить в старом, а то еще и в сапогах. А туда надо в чистой обувке. В тапочках. Вот так размышляя, он навсегда распрощался с братом и даже успокоился. Поэтому Нюра через год очень удивилась, когда он задумчиво сказал:

– Могли б сообщить, где заховали. Большевики называется!

– Кого? – спросила Нюра.

– Да я все про Никифора.

– Митя! – закричала она. – Чего ж я про это не знаю?

Тут уже растерялся Митя. От своих слов как отопрешься, а двумя смыслами их не перетолкуешь…

– У меня есть опасение, – осторожно сказал он. – Давно не объявлялся.

Нюра замахнулась на него.

– Тьфу на тебя, тьфу! Ты накаркаешь, идиот, разве ж такое можно вслух!

А Никифор через какое-то время возьми и приедь. На той самой лошадке, такой же худой, вроде вчера был… Ниночка уже семилетку должна была кончать, но осталась на второй год, потому что все интересы лежали у нее в другом, чем школа, направлении. Ваня Сумской, футболист и красавец, водил ее пару раз в чистое поле за терриконы, и приходила она оттуда в мятой и перекошенной юбке, в результате чего Колюня, младше ее на полтора года, по учебным классам ее догнал. Ниночка расстроилась, напилась каких-то таблеток. Нюра просто спятила от страха, а Дмитрий Федорович как раз был абсолютно спокоен. Знал, не умрет Нинка. Поэтому отношения к дочери не смягчил и всыпал ей как следует и за Сумского, и за отставание в учебе, и за таблетки. Ишь, распустилась дура! Какой пример Лелечке, которая в школу только-только собирается. Правда, она, умница, сказала ему:

– Я, папуся, буду учиться хорошо, меня никто не догонит!

Так оно и было всю жизнь.

В этот трудный для семьи момент и возник Никифор.

– Что ты на меня смотришь, будто я с того света явился? – спросил он.

Митя тогда собрал все свои растраченные в воспитании детей силы и ответил:

– Посмотришь тут и не так…

Рассказал про неприятности с Ниной, Никифор взялся поговорить с девочкой, брату же попенял:

– Это результат вашего мещанства в семье. Результат отсутствия цели. Вы с Нюрой – люди без полета, а наше время требует труда и крыльев. Надо Нине идти на производство, рабочая среда свое дело сделает. Или в сельское хозяйство. Начинается коллективизация, Митя, новый замечательный и заключительный этап революции. Кончились поблажки и отступления. Теперь прямая, и вперед.

Никифор был в этот момент даже красив своим вдохновением. Прошлый раз худоба и чернота заставляли думать, что и ест он плохо, и живет без пригляда, сейчас же на ум приходило другое: ничего ему такого и не надо, потому как счастлив он не куском хлеба, не новым пиджаком, а внутренним счастьем, что и есть главное. Так что сначала Дмитрий едва признал его как пришедшего от покойников, а потом подумал: эти худые и черные – они куда живучей и всех полных и розовых переживут.

Потом он снова провожал Никифора ранним утром, на этот раз уехал тот спокойно, от выстрела в спину набок не заваливался.

Пока Дмитрий шел в дом, он твердо решил: может, Ниночка и не лучшая дочь, а вот ломать ее жизнь через колено он не позволит… И не отдаст он ее ни на производство, ни в новую колхозную жизнь, это неправильно – девочек на тяжелые работы. В корне! У Никифора нет своих детей, поэтому он чужими так разбросался. Хотя какие ж они ему чужие? Племянники! Родней родных, тем более, если своих нет! Но чего ждать от человека, который свою жизнь под ноги любой революционной идее бросит? Чужую жизнь тем более бросит! Может, в этом все дело? Раскидался, чернявый, раскидался! Моих детей не трожь… Как-нибудь сам дотумкаю… Ниночка, хоть и с опозданием, а кончит семилетку, пойдет в контору. Им нужны делопроизводители, а она девочка грамотная, почерк у нее вообще каллиграфический. Для женского пола немало. А Колюню бы хорошо учить дальше, на инженера, он смекалистый, задачки у него от зубов отлетают… Про Лелю еще рано говорить, что там получится. Как она ему сказала: «Меня, папуся, никто не догонит!» Что же касается коллективизации, то, на его взгляд, это новое дело – дело темное. За одной кобылой всем кодлом?.. Что-то тут не так… Он не сторонник… Его отец был крестьянин, из бедняков бедняк всю жизнь, но скажи ему «объединяйся!», он же бы тебя двинул! Он как говорил: «Всем чтоб одинаково – дурь. Это нарушение законов природы. Природе нужны все. И богатые, и бедные… И хищник, и клоп, и райская птица. Все нужны в целом».

Это он Никифору говорил еще в девятьсот пятом, когда тот только-только отравился революцией. Никифор из дома ушел, а он, Дмитрий, отцу поверил, хотя и было сомнение: сам отец боролся в хате с клопами, а по его логике – пусть бы жрали? Но ведь нельзя понимать буквально… Отца уже нет, и матери нет… Не проверишь, как бы отец воспринял коллективизацию… Для таких, как он, затея… В конце концов, что такое прогресс? Это стремление сделать так, чтоб бедным стало лучше. Разве это плохо? Разве это не по-божески? Значит… А ничего не значит! Не его это ума дело. У него на руках трое детей. Их надо вырастить и на ноги поставить. А бросать в трудности, чтоб крепче были, – на это у него одно отрицание. Вот и все! Если кто спросит, он так и скажет: на это у меня отрицание.

Явление живого Никифора затмило то видение, которое было с липкой кровью. Пришла даже странная мысль: атеистическое и революционное изничтожало неясное и ирреальное не по отдельности, а по сути… То, чего не могло быть, того и не могло быть. Не может человек знать свое будущее, а тем более – чужое. Значит, и думать об том нечего.

Тем более что такое началось, что о постороннем не то что не думалось, постороннее просто в голове не помещалось. Раскулачили Нюриного отца, а он только-только из нищеты выбился. Два года как стал жить как человек. Детям, младшим за Нюрой, сделал пристройки к дому, «на будущую жизнь» говорил. Жене молодой купил комод цвета «бордо-бордо с медью», а себе – о! себе! – он сделал настоящий мужской подарок – двуколку. Чтоб в Бахмут ездить. Выезд был, конечно, излишеством. Но в Нюрином отце всегда было это желание – «сделать людям в нос». Вот, мол, гляньте, как я на коняке, как царь, еду. Вполне можно было и без нее. У других же не было. Эти два колеса на его двуколке по кличке «Беда» сделали свое дело… Ведь что-что, а независтливым наш народ не назовешь… Никак…

Дмитрий это качество Нюриного отца – «поперуду танцювать» – осуждал. Ну, вылез? Или, вернее, выехал старый дурак? А дальше? Я корми твоих детей? Дело в том, что мать Нюрина умерла давно, отец женился во второй раз, и было у него ко времени двуколки трое детей, девочки-близнецы, ровесницы Ниночки, и сын Евдоким, Дуся, ровесник Колюни. Нюрина мачеха была женщиной красивой, но за ней наблюдалось два греха – легкий алкоголизм и такая же нетяжелая вористость. Бывая в гостях, Григорьевна никогда не уходила оттуда с пустыми руками, ну, там ложечка, ну, шматочек сала, что тихо лежал на подоконнике, приготовленный для борща, или ситцевый платочек, который хозяйка с себя скинула, простирнула в одной воде и на веревку, на свежий ветер, а сама даже другой не надела, ждала, пока этот протряхнет, слово за слово, а платочка нету. Григорьевна, оказывается, заходила за солью, на минуту во двор вступила, а где он теперь, тот платочек, что был на веревочке?

– Григорьевна, ты случаем не бачила?

– Бачила. Высив. – Глаза у Григорьевны круглые, цвета чудного – от серо-зеленого тусклого до чистейшего салатного, яркого. Так вот, брешет Григорьевна с яркими салатными глазами.

Когда отца Нюриного увозили, Григорьевна с детьми на соседнем хуторе спряталась, вернулась в разоренный двор, повыла, поорала и дала знать Нюре, что на нее, старшую дочь, одна надежда. Нюра сказала: «Вот наглая сука. Комоды ей были нужны и фаэтоны». Но, тем не менее, Дмитрий в деревню пошел. Теперь там были слезы пополам с разрухой, хаты раскрыты, пацаны заглядывают людям в окна, это Дмитрия особенно поразило. Кто ж это позволил такие подглядки? Как можно? И никто не остановит детей, вроде так и надо, и можно. Решено было забрать насовсем брата Дуську, а женская часть пусть сама по себе выкарабкивается. Уже по дороге – пешком шли, недалеко, километров восемь – обнаружил Дмитрий, что пропал у него бумажник. Денег в нем было меньше рубля, а бумажник сам по себе хороший, кожаный.

– От, черт! – ругнулся Дмитрий и посмотрел назад. Деревня уже вся за пригорком осела, неужели ж поворачивать? А как он докажет? Еще такого случая, чтоб Григорьевну за черным делом застали, не было, всегда кидались люди, когда ее и след простыл, а глаза ее салатные смотрели так чисто, что ничего не оставалось, как ей же, воровке, говорить:

– Проклятая цыганва! Опять, небось, проходила мимо.

– Проходила! Проходила! – Салатные глаза глядели так прямо, так ярко, что приходилось свои опускать и назад идти, будь ты проклята, Григорьевна, чего тебе не хватает? Вон выезд тебе мужик наладил, сидишь в двуколке широким задом, как какая-нибудь губернаторша! Плюнул Дмитрий на кошелек и пошел дальше, даже на Дуську не обиделся. При чем мальчонка, если у него мать такая негожая? Пусть живет. Где трое, там и четверо.

Но оказалось, что слова эти для хорошей жизни, а не для той, что подкрадывалась. Когда в тридцать третьем обрушился мор, то Дуся, конечно же, был, лишним. Тем более что Ниночка уже вышла замуж и родила Лизу, и надо было делать выбор, свой или чужой.

Он так и сказал Нюре:

– Надо делать выбор.

Дуську вернули матери, которая устроилась к тому времени вполне по-своему, даже хорошо. Она гадала людям. Толпой к ней шли со всех мест. Полная неясность жизни заставляла к ней кидаться с проклятым вопросом: «Дальше-то, дальше что с нами будет?»

Замечательная гадалка была Григорьевна. Она не то чтобы обманывала, она щедро, всем поголовно предрекала беду. Беда в ее предсказании была не просто большой, она была прямо-таки вселенской. Но людям, как ни странно, такая беда нравилась больше. Ее принимали легче. Даже радостно. Григорьевна, к примеру, обещала: готовься, голубок, к смерти, на колеснице она к тебе идет от самой далекой звезды, а человека всего ничего – посадили. Это плюс или минус? Тебе нагадали потерю всего, а у тебя только корову забрали. Это как?

– Брехуха, брехуха! – говорили люди, радуясь, что жизнь обвесила их в беде на целых там сколько-то граммов… Или чем измеряется горе?

Дуська был ей ни к чему, потому что был он мужского племени, хоть и звался, можно сказать, женским именем. У нее с дочками-близняшками был свой уговор, своя тайная вечеря, можно сказать. Дочки ей помогали. Они втроем играли в ведьминство красиво, истово, и такого, что нет у них молока или хлеба, даже в самые страшные дни не было. Мог ли им пригодиться лохматый мальчишка с босыми, неделями не мытыми ногами?

Григорьевна вернула Дуську назад с обязательством давать что-то на его пропитание. Так вот они все выжили тогда благодаря этой чертовой брехухе и ведьме с салатными глазами, ее помощь плюс деньги, полученные за обручальные кольца в торгсине Бахмута, помогли не дойти до водяной опухлости. Получалось, что от этой треклятой воровки и гадалки была в их жизни выгода. Хотя, конечно, что там говорить, Дуська подарком не был.

А потом пришло время, когда Колюня и Дуська уже учились на рабфаке, и думалось, что надо бы и – дальше их учить – смекалистые были хлопцы. Дальше – это большие города, это надо сообразить, какой, лучше – Ростов или Харьков. Или уж замахнуться сразу на Москву? Тогда и пришел на ум Никифор. Вот с кем надо посоветоваться.

Уже начал ходить в Дружковку рабочий поезд. Уже не было лошадиной зависимости в передвижении. Дмитрий приехал в Дружковку под вечер, шел по улице, на которой сам когда-то рос, и умилялся, как оно все стало мелковато, вроде бы улица стала какой-то короткой и приземистой, и домишки все жались к земле, как побитые, и штакетник вокруг них шел такой весь серый и редкий, а посередке двора обязательно жухла сирень, и желтый цвет ноготков шибал в нос и сердце. «Неужели уже старый? – думал про себя Дмитрий. – Сколько ж это мне? Сорок семь лет всего, немного, конечно, но уже и немало. Никифору пятьдесят скоро. Пятьдесят, это ж надо!» Так, в мыслях о возрасте и старости, дошел до родительского дома, где жил Никифор. «Бедолага ты, бедолага, – подумал, увидев дом, – совсем ты вгруз в землю, оконца на земле, считай, лежат». Во дворе крутилась босая баба, что-то дергала в огороде. Неужели, подумал Дмитрий, неужели Никифор обзавелся женщиной? Совсем незнакомый мужик сидел, как у себя дома, на пороге хаты и курил самокрутку.

Странное дело, подумал Дмитрий, это что за люди?

Он снял белую полотняную фуражку, поздоровался.

– Мне, знаете, Никифора…

– Кого? – спросила босая баба. – Это кто же такой будет?

Они не знали Никифора и жили в этом доме уже четвертый год.

Стали кричать соседям, те подошли к забору, все народ незнакомый, новый. Вербованные, подумал Дмитрий Федорович. И сразу через это и вспомнилась его мара. Так, может, уже нету Никифора на этом белом свете?

Дмитрий озирался вокруг с ощущением жалкой безвыходности. Улица налево, улица направо, уходи куда хочешь, садись на паровоз, дуй себе домой, а одновременно казалось, что выйти некуда: застрял, как в горлышке бутылки.

Но все-таки не бывает, чтоб старых людей не осталось совсем. Оказалось, были на этой улице и те, что помнили даже его, Дмитрия. Старик один с деревянной ногой помнил, и сестра его помнила, и еще одна семья, что поставила хату на самом краю, над балкой, будто не люди они, а птицы в скворечне. «Плохая семья, – говорил еще его отец, – плохая, потому как без понятия. Явились с мешками-оклунками неизвестно откуда. Только цыган такой вид и такое появление может позволить, всякая другая нация едет на новое место на подводе, в крайнем случае, на тачке. Иначе стыдно».

Вот они-то, которые без корней, до сих пор тут и жили. Они и сказали Дмитрию:

– Да ты что, мужик? Его уже, считай, лет пять на этом свете нет! Его ж из ружья стрельнули прямо в спину наповал, когда такое началось…

Разве он этого не знал?

Заночевать пришлось у этих же людей. Хата уже совсем обвисла над балкой, так и думаешь: вот-вот рухнет. Даже страшно глазу делается. Я, мол, смотрю, а взгляд – какая-никакая сила. Полетит от него все к чертовой матери.

– Хорошо, если сразу погибнете, а если покалечитесь? – Дмитрий это сказал потому, что, входя в хату, прежде всего сам об этом подумал: ну, ладно, если сразу сильно по голове, а если поломаю руки-ноги, как потом жить?

– Да хватит на наш век, – сказал дед, – а эти все равно тут не задержатся. – Он кивнул на внуков, которые во дворе разматывали «змея».

В хате, как ни странно, ощущения беды не было. Изнутри она казалась вполне прочной, а вид на балку был даже красивый. Лежала она внизу зеленая, буйная, бежала, змеилась по дну серебряная речка, ну, прямо картина в раме. Загляделся Дмитрий, а потом отпрянул: круча ж под ним, круча!

– Да чего ты боишься? – засмеялся дед. – Я ж тебе по-русски объяснил. Дом опосля рухнет. Опосля нас…

– Откуда вы знаете? – спросил Дмитрий. – Тут же может случиться нарушение центра тяжести.

– Про центр мне неизвестно, – ответил дед. – А что человеческая жизнь от первого крика до последнего там, где надо, записана, это раньше люди знали и понимали.

– Вы верите в это? – У Дмитрия заколотилось сердце. А Никифор ругался, когда он ему про это же сказал.

– Потому что не верим, так и живем, – ответил дед.

Его хорошо накормили и борщом, и оладьями, и спать положили не к опасной стенке, что было приятно. Уважили его сомнения. Лежал и думал: вот, значит, и нету Никифора, не с кем советоваться теперь в жизни. Хотя какой он был советчик? Девочку рекомендовал на тяжелые работы. Но больше всего Дмитрия Федоровича беспокоило то, что он вроде и не переживает горя. Получалось не по-людски… Лежит себе в дурной хате, от смерти брата не плачет, хорошо поел, вокруг него деревня вся чужая, с «кацапским» разговором. Старик сказал: «жизнь записана». Вот от этого он и не плачет. От этого… Потому он давно все знал и после первой той «мары» Никифора и похоронил. И – оказывается – не имело значения то, что потом Никифор приезжал живой и они с ним и ели, и пили. Все это было неважно. Его душа уже тогда приняла смерть брата, а сейчас и принимать нечего.

Главная же мысль была о Колюне, хотя и через Никифора. Ведь как могло быть? Скажи он Никифору в свое, конечно, время: «Ты, брат, в эти партийные дела не встревай, ты от них держись подальше, у нас на шахтах и счетоводы нужны, и маркшейдеры, а есть еще хорошая профессия – техника безопасности, при твоей въедливости – самое то. Крепь проверить, наличие в штреке метана, личное обеспечение забойщика». Но он никогда не умел говорить с братом на равных, а сказать-то надо было всего ничего, простую мысль – так ли уж он один – один путь? Это и тебе, уже покойнику, вопрос, и мне, слава богу, живому, едущему на «кукушке» и полной грудью вдыхающему дым от паровоза. Всегда есть два-три варианта жизни. Это я думаю уже о Колюне. О его будущем. Ты бы меня не стал слушать, а он не посмеет не послушать. Улавливаешь? Поэтому! Поэтому и у Колюни не может быть так, чтобы сапоги в морду – и больше ничего. Тут и думать нечего: надо Колюню отправлять учиться. И Дуську отправлять надо. И хорошо бы не вместе, а порознь, потому что они друг от друга запаливаются и могут всякое сделать. Черти, а не хлопцы. Но головастые, это тоже не отнимешь. Ум в человеке – сильная вещь, но к нему хорошо бы приделать и направление. Иначе все может уйти в трубу. Чего-чего в хлопцах много – так это дурной силы. Им в трубу даже интересней, им ничего не надо, как именно в трубу. Дмитрий Федорович стал наливаться гневом и страстью, что просто сразу – раз-раз! – а отправит хлопцев одного на север, а другого на юг… Чтоб в плохом деле не спелись, паразиты, и не вызвали к жизни чьи-то там сапоги.

Хорошо стало на душе Дмитрия Федоровича, когда он возвращался на «кукушке». Просто хорошо… А Никифор… Что Никифор? Он умер еще раньше, чем умер… Господи, прости мя грешного… Вот я от тебя, Господи, отступился, а ты мне все к слову вроде как подворачиваешься… Отправлю хлопчиков, задумаюсь над этим. Почему так тянет сказать: Господи, Боже мой или там Матерь Божия, заступница усердная?..

Лизонька и все остальные

Подняться наверх