Читать книгу Поездка в ни-куда - Иван Степанович Плахов - Страница 2

День первый

Оглавление

Серый узкий перрон под серым небом. Слева серая линия грязных вагонов, перед ними злые проводники в темно-серых шинелях по-собачьи преданно сторожат открытые двери, справа сварной из сплетенных прутьев серый забор, отделяющий перрон от остальной территории вокзала. Вдоль забора тянутся кучки граждан и гражданок, матери с тюками и орущими детьми, чемоданы и сумки. Предотъездная суета. Напротив пятого вагона, почти в конце перрона, стоят четверо, двое мужчин, девочка и женщина, в ожидании недостающей пары попутчиков. Один из мужчин – высокий, статный, плешивый, излишне суетливый, с манерами вельможи – все время порывается заговорить со своим попутчиком, плотным, взъерошенным, с коротко стриженной седой бородой, но тот будто уклоняется от его фраз, каждый раз отворачиваясь.

– Кирилл Александрович, ну что же вы, – обиженно тянет плешивый, почти хватая собеседника за рукав, – не выспались, что ли? Ну, поговорите со мной, иначе мне скучно. Нам уже садиться нужно, а их все нет и нет.

– Вон он, – по-прежнему стараясь не смотреть в лицо плешивому и отворачиваясь, роняет попутчик и кивает в сторону вокзала. Оттуда на них сквозь толпу надвигается высокий длинноногий человек неопределенного возраста со злыми медвежьими глазками за тонированными линзами очков. Он одет в серо-синюю спортивного кроя куртку и катит за собой багаж – тяжелую сумку на колесиках с длинной выдвижной ручкой.

– Я не опоздал? – спрашивает длинноногий, останавливается рядом с взъерошенным крепышом, пожимает ему руку и продолжает: – А где Светлана? Что, ее еще нет? Надо позвонить. Мы не опаздываем? Посадки нет?

– Иван Степанович, ну наконец-то вы прибыли. А то я уже собирался вам звонить. Ведь так можно было и без вас уехать, – суетится плешивый, обрадовавшийся новому собеседнику. – Нам уже пора садиться. Пора садиться. Времени осталось мало. Звоните Светлане, звоните. Билеты у меня, я их вам сейчас выдам. Ну давайте же, поторопимся.

Длинноногий достает из левого кармана джинсов мобильный и, набрав номер, ждет.

– Алло, Свет, ты где? А, и скоро? Уже идешь внутри вокзала. Наш перрон крайний справа, надо идти до самого конца. Номер поезда 72. Уже увидела? Молодец. Так мы ждем.

Он убирает телефон обратно в карман, не торопясь, принимает из рук плешивого два билета – для себя и своей спутницы – и, даже не взглянув на них, обращается к крепышу и его даме – слегка облезлой блондинке в короткой норковой шубе:

– Кстати, с Новым годом! Как встретили?

– И тебя, Иван Степанович-ч-ч-ч, с Новым годом, – неторопливо тянет крепыш, исподлобья глядя на него немного мутными свиньеватыми глазками, – всех тебе радостей, многих лет жизни. Премного благодарны, что ты вспомнил о нас, грешных, и почтил нас своим вниманием-м-м-м-м.

Демонстративно, не замечая злой иронии в словах крепыша, длинноногий поворачивается к нему спиной и идет к вокзалу, навстречу своей Свете. Увидав ее издали, начинает махать рукой с билетами. Когда она приближается, обнимает ее, целует, забирает багаж – такую же сумку, как и у него, только другого цвета – и, слегка приобняв ее, движется обратно к оставленным попутчикам. Плешивый радостно всплескивает руками.

– Ну что, все в сборе, можно садиться в вагон. Паспорта у всех с собой? Иначе не пустят. У них здесь строго, все-таки за границу едем. Помните об этом. Женя, не спи, бери вещи и за мной.

Он первым со своей дочерью – большеротой и плоскорылой, с заспанными глазами – подходит к проводнику и торопливо сует ему билеты и паспорта. Проводник, худой и пьяный, совсем не похожий на человека, скорее смахивающий на маклера из преисподней, поочередно обнюхивает всех отъезжающих и пропускает внутрь. Плацкартный вагон, сильно потрепанный, производит впечатление чего-то раритетного (на таких ездили все жители канувшего в лету союза республик свободных) и вызывает неподдельное удивление и ностальгические воспоминания из детства.

– Я думал, что таких вагонов уже не осталось, – зло отмечает длинноногий, бредя с вещами по узкому коридору вслед за плешивым. Тот энергично двигается и все время восклицает: «Нормально, а мне здесь нравится».

– Мы же за границу едем. Вагон – лицо нашей Родины. Я на таких еще к бабушке в Брянск ездил, когда ребенком был.

Вслед за ними бредут все остальные: Света, девушка неопределенного возраста, крепыш и его жена. На их лицах читаются недоумение и еле скрываемая брезгливость.

Заняв купе и две полки напротив через проход, попутчики сидят и ждут, когда поезд тронется и начнется их путешествие.

– Ну, что скажете, Иван Степанович? – выжидающе спрашивает крепыш и заговорщицки подмигивает. – Как обстановочка? Как места?

– Да нормально, Кирилл, не парься. Это ведь только начало. Будь ближе к народу, – отвечает длинноногий.

Плешивый суетится, деланно вздыхает, театрально возводя очи кверху, и клянется, что это лучшее, что можно было достать на новогодние праздники, так как купейных билетов не было. Плешивому никто не верит, включая и его самого, а его обильное слововыделение начинает раздражать. Незаметно поезд трогается, стук колес все громче и громче. Наконец появляется проводник и, забирая паспорта и билеты, называет по имени каждого из присутствующих.

Плешивый оказывается Скороходовым Валерием Евгеньевичем, с ним дочь Скороходова Евгения Валерьевна. Длинноногий – это Гроссман Иван Степанович, с ним едет Столичная Светлана Юрьевна. Лохматый крепыш именуется Огородовым Кириллом Александровичем, не первой свежести блондинка, его жена – Огородова Маргарита Викторовна. Итак, все разместились согласно купленным билетам. Разношерстная компания путешествует в таком составе впервые.

Организатор поездки Скороходов и вправду немного вельможа, только не настоящий, а скорее номинальный: он начальник отдела внешних сношений Союза станкостроителей, в одном лице руководитель и секретарь, вынужденный все делать сам. Организует туры за рубеж для членов Союза и их семей. Это вошло у него в привычку настолько, что он готов везти куда угодно и кого угодно, только бы не сидеть на одном месте. Живет тем, что с этих туров подворовывает. Огородов и Гроссман – его нынешние клиенты.

Огородов – профессор, но какой-то не настоящий, а скорее назначенный: умом и красноречием не блещет, научных работ не имеет, после института остался преподавать ассистентом, да так и высидел свою должность, пока образование по всей стране хирело. Живет тем, что обставляет интерьеры новых буржуа мебелью, а заодно подворовывает.

Гроссман – графоман-любитель, с детства мечтал стать кем-то значительным, но так и не вышло. Полное непостоянство, и очень злое: у него вертлявый ум и острый язык, которым он может ловко высмеять непонравившегося человека. Чем живет, одному богу известно, но наверняка подворовывает.

Женщины под стать своим мужчинам. Они с ними лишь потому, что не смогли найти никого получше, хотя боятся в этом признаться самим себе.

От этой поездки все ожидают чего-то хорошего: каждый думает о маленьком чуде, которое бы изменило его жизнь к лучшему. Скороходов ждет, что установит доверительные отношения с новыми клиентами и сумеет уговорить их дать ему денег на новое «грандиозное» начинание. Женя хочет мир посмотреть. Гроссман рассчитывает написать в поездке книгу, основную фабулу которой он придумал накануне. Огородов хочет посмотреть, как живут «проклятые» скандинавы, а заодно развлечься. Столичная надеется, что их отношения с Гроссманом станут яснее, чем туманные намеки на платоническую влюбленность. Огородова боится отпускать мужа одного, искренне считая его своей собственностью.

Итак, они все-таки едут. Каждый на своем месте. Скороходов предлагает:

– А не выпить ли нам, дорогие товарищи? Как-никак, а мы все-таки начинаем грандиозное турне по Скандинавии. Если бы не я, то вы бы так и сидели дома, уставившись в телевизор. А так мы в дороге. Что скажете, Иван Степанович?

– Я за, – коротко соглашается Гроссман. – А ты, Кирилл?

– Я тоже за. – Огородов испуганно моргает и ежится, будто замерз. Женщины напряжены: не одобряют желания своих спутников выпить.

– У вас что? – суетливо интересуется Скороходов, одновременно проделывая множество манипуляций: распаковывает сумку, переобувается, застилает верхнюю полку для дочери, выкладывает скудную закуску на приставной столик в купе – и все как бы между прочим, почти играючи. Очевидно, что это для него дело привычное.

– У меня коньяк, семилетний, – говорит Огородов.

– У меня тоже, только французский, – отвечает Гроссман и тут же достает бутылку темного стекла с золотыми буквами и ставит на столик, добавляя к ней стопку одноразовых пластиковых стаканчиков. Это производит почти магическое воздействие на Скороходова: слов и телодвижений становится больше чуть ли не вдвое; его почти не видно, но очень хорошо слышно. Женщины по-прежнему в полном ступоре от происходящего.

Разлит коньяк. Скороходов говорит и говорит. Все выпивают по первой. Скороходов снова увеличивает вдвое количество слововыделений. Его эйфория достигает какого-то фантасмагорического уровня. Выпивают второй и третий раз. Говорят и говорят. О чем? Неважно. В основном слушают.

Скороходов знает решительно все. Как только Гроссман и Огородов односложно роняют какое-либо замечание о жизни, так тут же он сыплет фактами из своей биографии, подтверждающими или опровергающими изреченное. Постепенно, по мере выпивания, вокруг не остается ничего, кроме слов, журчащих со всех сторон. Гроссман тяжелеет, сознание его меркнет, и он в пьяном оцепенении начинает сочинять первую главу нового романа.

«Таинство написания книги схоже с таинством рождения человека. Ведь вначале нами движет лишь простое желание получить удовольствие, простое физиологическое удовольствие. Да-да, ведь заниматься любовью, когда это у тебя получается с человеком, который тебе плотски нравится, ведь это просто здорово. Но и писать книгу – вначале тоже получение удовольствия: игра со словами и смыслами, с бездной сюжетов, концы которых ты еще не знаешь, – удовольствие от занятия любовью с собственным разумом. А затем, черт побери, наступают последствия этой любви: появляется плод этой любви, и ты обязан заботиться о нем, это твоя главная обязанность, – и это оказывается таким ужасным обременением, что уж и не в радость, а в тягость. И ничего не хочется, а остается лишь желание бежать от этой ответственности и мороки куда угодно, только бы по-прежнему ничего не делать и ни от чего или кого не зависеть. Н-да, вот так выпьешь, и столько сюжетов в голове начинает бродить. А когда надо их записать, то такая тоска охватывает: что придется ловить их в силки слов и помещать на бумагу, – и уже ничего не хочется. Да ну и правда, пошли вы к черту. Я пьян. Нет, не пьян, скорее слегка нетрезв. Пожалуй, так лучше. Вокруг меня вертятся чужие слова и люди. Вот сидит Огородов. Сделать его частью сюжета моего повествования? Ну уж нет, он мне неинтересен. В нем нет остроты, он так же пресен, как еврейская маца. Зачем-то все время хмурится и поднимает правую бровь. Наверное, думает, что так покажется умным? И не понимает, как это глупо выглядит со стороны. Да и я, наверное, со стороны выгляжу полным дураком: пьяненький, делаю вид, что меня заботит разговор… О чем они вообще могут говорить между собой, Скороходов и Огородов, ведь у них же вообще нет точек соприкосновения интересов? Хотя вру, есть: это деньги. И тот и другой их очень любят».

Гроссман на короткое мгновение очнулся, прислушался к разговору и ужаснулся услышанному.

«О господи! Третий закон термодинамики обсуждают. Тепловую смерть Вселенной, демона Максвелла. Еще чуть-чуть, и Скороходов перейдет к объяснению устройства атомного реактора. Бедный Огородов, у него, наверное, мозг плавится от обилия информации. Итак, черт с ними, вернемся к нашим баранам. О чем я там начинал думать… О романе? Почему бы и нет, ведь синопсис я написал. Главное действующее лицо – Ганс Мюллер, роттенфюрер из фюрерюгенда: скоро, когда сдаст экзамены на расовую зрелость, станет кандидатом в штурмовики с испытательным сроком два года… образцовый результат реализации плана «Драконья кровь». Предположим, что на всех вновь занятых землях восточнее Одера немцев начали массово разводить в родильных фабриках. Сперму и яйцеклетки брали у чистокровных арийцев, прошедших тщательный отбор в Берлинском институте антропологии и евгеники имени Кайзера Вильгельма. А в качестве суррогатных матерей – инкубаторов использовали женщин покоренных народностей. Вот это наш персонаж, достойный описания. Весь такой правильный, убежденный в своей исключительной правоте, в отличной физической форме, сам себе нравится: гибкий как кожа и твердый как крупповская сталь. Белокурая бестия, а не человек. И он – главный противник мирового зла?

Тьфу, какая гадость! Нет, Гроссман, ну какой ты к чертовой матери писатель? Так, пачкун, да и только. Вспомни свой первый роман, написанный в восемь лет: У майора Иванова заболел зуб. И это все. Помнишь? Чем ты лучше самого себя через сорок лет. Недалеко ушел. Нет, так литература не делается. Надо писать о чем-то высоком, например о Боге. «Ощущение личного несовершенства есть признак общей продвинутости человека». Откуда эта мысль? И продвинутости к кому или куда? Пусть меня хотя бы сейчас утешает мысль о том, что моя внутренняя неуравновешенность и неуспокоенность есть признак постоянства моего Духа.

Так что, черт побери, с сюжетом? А может, бросить эту историю, а начать писать что-то абстрактное? Некий поток сознания, случайная череда мыслей, без всякой связи или последовательности. Но ведь непредсказуемость поступков есть результат внутренней нерешительности личности, которая их совершает…

Что ты, в самом деле, Гроссман, мечешься, как публичная женщина, в разные стороны. Прими одно направление и следуй ему раз и навсегда. Как немцы, бери пример с них. Хотя нет, пример плохой. Последний мой роман был о духовных клевретах великодержавия и о бессмысленности идеи русской души, о ее никчемности. Даже само словосочетание «русская душа» абсурдно: нет никакой русской, английской, немецкой или греческой души, а есть просто человеческая душа, у всех народов одинаковая, о которой и нужно говорить. Нет никакого русского пути, отличного от пути остальных, а есть безобразная эксплуатация элементарного невежества народа, которого с детства учат мочиться мимо унитаза и презирать порядок и достойную жизнь. И кто же это придумал? Правительство? Нет-с, а придумали эту мерзкую сказку о великой русской душе русские же писатели. Классики, наше все. По-моему, Достоевский. Или Тютчев был раньше? Нет, точно Достоевский, уж очень это похоже на его еврофобские рассуждения в «Дневниках писателя». Им хорошо было писать в XIX веке о великой русской душе, сидя в Ницце или Баден-Бадене, в окружении вежливых европейцев, не видя пропитые хари собственных соседей. А тут живи с ним каждый день».

Ненависть к самой идее «русской души» с такой силой охватывает Гроссмана, что он даже трезвеет на короткий промежуток времени и обнаруживает, что к нему одновременно обращаются Огородов и Скороходов с предложением сказать тост.

– За то, чтобы проект «русский народ и его государство» как можно быстрей закончился, – говорит Гроссман с неожиданной твердостью, свирепо смотрит на собеседников и стремительно опрокидывает содержимое стаканчика в рот.

– Все, – выдыхает он и морщится, – не получилось, все опять надо начинать с начала, с чистого листа. Никаких достижений.

– Ну, вы уж больно строги, Иван Степанович, – журчит политкорректный Скороходов, – а как же Пушкин, ракеты, атомная бомба…

– Все украли, ничего своего нет, – уверенно обрывает его Гроссман и пристально смотрит на Огородова. – Вот скажи, профессор, есть у нас хорошие станки или же все они – плохие копии западных?

– Сам знаешь, что мы не делаем станки, можем только копировать, – почти обиженно отвечает Огородов, стараясь не смотреть в глаза Гроссману.

– Вот то-то, – самодовольно констатирует Гроссман. – Посмотрите, в каком вагоне мы едем за границу. Ведь это же лицо нашего государства. Вот я Россию люблю, понимаете! А вот это уродливое, неухоженное лицо из нашего советского прошлого не люблю. Понимаете? Получается глядя на этот вагон, что мы все еще живем в стране, которой нет. Как так может быть? Нет, честное слово, это меня бесит. Почему здесь до сих пор ставят на посредственность? Почему?

– Зато Россия – последняя страна, в которой еще верят в бога, – мягко и твердо, как неразумному ребенку, ему выговаривает жена Огородова, чье лицо неожиданно выныривает из сумрака купе в тусклый свет.

– Ты так думаешь? – морщится Гроссман.

– Я уверена, – подтверждает Маргарита. – Через нас весь мир спасется. Все остальные лишь делают вид, что верят, а на самом деле живут во грехе. Так наш батюшка Николай говорит.

– Ты ему веришь? – удивляется Гроссман.

– Верю, – отвечает Маргарита, – он человек духоносный.

– Да, Иван Степанович, – поддерживает жену Огородов, – он ведь не простой батюшка, а доктор физико-математических наук. До рукоположения в Бауманском преподавал. Ритка с ним не раз консультировалась по теме своей диссертации, когда готовилась к защите. Я ему тоже верю. Ведь весь Запад живет во грехе. Разве не так? Посмотри, что в Европе или Америке делается: голубые правят бал, диктуя всем остальным нормы поведения. Разве не так?

– Не буду спорить, Кирилл, – неожиданно сникает Гроссман, снова чувствуя опьянение, – как быстро смеркается. Благодаря экспериментам со временем у нас теперь все время ночь. Господи, не страна, а один большой эксперимент. Я, с вашего разрешения, ложусь спать. Прошу простить меня за излишнюю резкость.

Он разувается и медленно залезает на верхнюю полку. Теперь ему никто не мешает начать сочинять новую книгу, но он устал и хочет спать. Внизу активно журчит Скороходов, развивая очередную тему для беседы: теперь он обсуждает, что такое «железнодорожная вода» и кто это выражение придумал.

Гроссман закрывает глаза и оказывается в глубокой темноте. Его мозг превратился в махровое полотенце, которым обернута голова: приятное и пушистое на ощупь, – его сознание уже где-то снаружи, вне тела. Он слышит голос, который говорит:

«Искусство жить заключается в умении покоряться своей судьбе. Наша жизнь похожа на огромное колесо с ножами возмездия вместо спиц, которое непрерывно крутится в одну и ту же сторону. То, что мы совершаем, неминуемо отражается на ходе колеса, оно движется то быстрей, то медленней, и абсолютное безумие – пытаться противостоять судьбе или пытаться повернуть колесо вспять. Оборот колеса судьбы неминуемо совершится, а обстоятельства и рок кармы просто рассекут и уничтожат вас, пытающихся противостоять судьбе. Наилучший способ, который изобрело человечество, – это чутко прислушиваться к самому себе и следить за знаками, которые появляются на жизненном пути».

«Кто это?» – спрашивает себя Гроссман и нисколько не удивляется, слыша в ответ:

«Это я, твоя совесть. Твой ангел-хранитель».

«А ты есть?» – интересуется Гроссман.

«Ты же меня слышишь, следовательно, я есть. Один китайский прозаик высказал догадку, что единорог в силу своей необычности может остаться незамеченным. Глаза видят лишь то, что привыкли видеть. Когда-то, когда ты был маленьким, мы часто с тобой беседовали, играли. Тебе нравилось. Но ты все забыл».

«Ты просто порождение моей алкогольной галлюцинации. Но продолжай, любопытно поговорить с умным человеком: у меня такое ощущение, что тебе есть что сказать. Я не люблю сюрреалистов, но встретиться с собственным бессознательным всегда приятно».

«Значит, ты по-прежнему отказываешься верить в мое существование, несмотря на то что ведешь беседу со мной?»

«Ну, я культурный человек, как-то невежливо не отвечать посланнику самого Бога, хотя я, если честно, я уже давно ни во что не верю».

«Всякий культурный человек – теолог, а чтобы стать им, друг мой, необходимо уверовать».

«Ты знаешь, для меня это очень сложно. К пятидесяти годам внутри накапливаются ненависть, ирония, глупость и многочисленные истории. К сожалению, для веры места уже не остается».

«Просто человек мало-помалу принимает обличье своей судьбы, сливаясь воедино со своими обстоятельствами. Разве не так?»

«Наверное. Тебе виднее, ты же у нас божественная сила любви».

«Не юродствуй. Самоирония тебе сейчас не поможет. Ведь ты же так и не состоялся к своим пятидесяти годам. И ты это знаешь».

«Ну и что, ведь я же все равно не могу ничего изменить, ты сам мне об этом заявил в самом начале разговора».

«Но ты же хочешь. Именно поэтому и пишешь книги, а точнее, пытаешься писать. Но у тебя не получается».

«Но почему? Если ты и правда от Господа, то помоги мне».

«В этом деле помочь себе можешь только ты сам. Хорошие книги пишутся или же от скуки, или же от полного непонимания другими людьми. Как последний шанс быть услышанным и… возможно, понятым. Это твоя же мысль, помнишь?»

«Самая лучшая мысль – это мысль на кончике пера, не успевшая еще соскочить на бумагу. Когда я обдумываю свои вещи, они мне кажутся такими глубокими, тонкими, интересными. Но когда я облачаю замысел в слова, то получается посредственная проза: огонь и жар куда-то исчезают, остаются одни головешки сюжетов, смысл которых я и сам не понимаю. Чего уж говорить о других. Хотя, например, мой „Дневник гитлерюнге“ мне нравится. В нем я ясно изложил свое отношение к своему народу».

«А что будешь делать теперь?»

«Ну, ты же знаешь. До этого путешествия я накидал синопсис романа про отца Арсения. Хотел написать злую вещь на актуальную тему, чтобы прославиться. Но как это сделать, ума не приложу».

«Хочешь стать демиургом?»

«А можно?»

«Почему нет? Представь, как ты пишешь книгу во сне. Ведь во сне ты можешь позволить себе все, не правда ли?»

«И как мне это сделать?»

«Представь, что ты просыпаешься в акустическом коконе Колосова, который ты описывал в „Адрастее“. Попробуй через него пробраться в мир своего заштатного демиурга. Тогда ты окажешься вне сюжета, персонажем которого являешься. А уже на свободе попробуй написать книгу так, как если бы ее писал сам Господь Бог».

«Хорошая идея, я бы сам об этом не догадался».

«Конечно, ты же все-таки человек и не знаешь, как устроен этот мир, в отличие от меня».

«Ну ты, это, особо не задавайся. Все-таки ты часть моего воображения».

«Если тебе так легче примириться с фактом моего существования, то продолжай считать меня своим ангелом-хранителем».

«Итак, просто открыть глаза и вылезти в его комнату?»

«Ага, нет ничего проще. Попробуй. На раз, два, три».

«А почему бы и нет. Раз, два, три».

Гроссман открывает глаза и видит лишь непроглядную черноту. Он находится внутри какого-то мягкого на ощупь пространства, словно лежит на дне полого шара. Малейшее движение тела сотрясает стенки шара. Гроссман пытается встать, но материя под нагрузкой его тела деформируется, и он падает в ватную, упругую, мягкую темноту. Он садится на четвереньки и осторожно ощупывает стенки вокруг. Находит отверстие, прикрытое материей, и через него вываливается в комнату, точь-в-точь такую, которую он описывал в своем первом романе.

Кокон, из которого он выпал, подвешен к потолку и не касается пола. В комнате пахнет красками, скипидаром и живописным лаком. Запахи напоминают Гроссману его художественную юность. В комнате помимо кокона только стол и стул. Стол с одной стороны заставлен стеклянными флаконами льняного масла, скипидара, пихтового лака и растворителя, а с другой стороны завален книгами и тетрадями. Все тетрадки общие, из его детства.

Он берет одну из них и смотрит на ее оборотную сторону. «Восход», арт. 6321 р. Цена 28 коп. ГОСТ 13309—79, 96 листов. Точно такие же тетрадки были у него в детстве, когда он учился в школе. На обложке изображен павильон ВДНХ «Атомная энергия».

«Какая убогость», – вздыхает Гроссман и открывает тетрадь. Первая страница покрыта мелким почерком, трудноразличимым, написано все выцветшими красными чернилами. Он внимательно читает:

«Основной вопрос, на который я пытаюсь найти ответ: каковы геометрические начала Бога, или, если сказать иначе, какова геометрическая форма Бога, на что он похож. Первое реальное знание о Боге дано нам в геометрии древних, которые пытались числом и пропорцией познать Бога. Так что есть Бог? И как его познать? Прежде всего необходимо отметить, что всю полноту знания о Боге имеет человечество, но не человек, так как человек – существо двухмерное и не в силах воспринять многомерность и сложность мира Бога. Именно поэтому реальное знание о Боге было явлено человеку в образе Иисуса Христа, Богочеловека, путем проекции пирамиды восхождения из трехмерного пространства человечества в двухмерное пространство конкретного человека, линии пересечения которого и образовали звезду Иисуса – Богочеловека, заключенную в круг, как символ вечности. Тень Бога в нашем пространстве. Христос – это тень Бога-отца в нашем пространстве, отображение многомерного Бога в плоскости двухмерного человека. Закономерности построения звезды Иисуса следующие: в круг диаметром два метра вписан квадрат, являющийся основанием пирамиды, высота которой равна половине диагонали квадрата. Линии пересечения проекций пирамиды в плоскость круга образуют канонические пропорции Богочеловека, его модуль исчисления – тридцать сантиметров. На основании этого же модуля строится и голова Христа, кратная тридцати. Точка А – пупок, точка Б – половые органы: точка равноденствия между духовным и животным в человеке. Точка пересечения осей в пространстве человека».

Внизу основного текста черными чернилами приписано:

«Двойка как начало любого движения, двоичности смысла, многофункциональности и т. д.».

Гроссман листает тетрадь дальше. На следующих трех страницах эскизы каких-то сооружений, отдаленно напоминающие проуны Малевича, дальше снова идут записи дневникового характера, озаглавленные «Германия».

Его привлекает запись за 1—4 июня:

«Сидели целый день в школе, проект движется еле-еле. Мозги ворочаются как спросонья. Мираллес приезжал в среду, 3-го числа, на коллоквиум по поводу проекта Рэма Коолхаса в Карлсруэ. Очень быстро посмотрел наши работы, довольно сильно покритиковал. Потом, на другой день, долго сидели и думали, думали. Мираллес хочет, чтобы мы думали прежде, чем что-либо делали. И это, безусловно, правильно. Но очень сложно сделать абсолютно продуманную вещь во всех деталях. Тем не менее, наш проект вроде бы двинулся с места. Закончили лечить зубы».

На следующей странице его привлекла запись:

«8 июня. Понедельник. Встал довольно поздно. Учил английский, затем с Оксаной сидел в школе. Ругался страшно. Меня все больше и больше раздражают ее полная некомпетентность и профанация в архитектуре и при этом неудержимое желание давать советы и учить, как и что нужно делать. И ведь она даже планов читать не может. Думал о России, о том, что она как страна кончилась. И это ужасно. Вечером гуляли.

9 июня. Вторник. Оксана уехала в Бонн ставить визы в совковое посольство. Я с утра сидел и работал как пчелка. Делал генплан в 1: 2000. Сходил в магазин. Купил кальки на 90 DM на все оставшиеся деньги. Мы сидим полностью на мели. Читал Исайю и восхищался, насколько это о нас. Вернулась Оксана, сообщила большую новость. Совки оправились от шока, испуг исчез, они обнаглели и принялись стричь купоны, грабя награбленное и обижая сирот. Теперь они уже берут 30 DM за одну визу, что полный маразм, при условии, что в Данию виза стоит 10 DM. В общем, государство умерло, но остались его дети. И дело его живет. Если это ветры сверху, то какая же мразь пришла к власти: моральные нормы для них ничто».

Дальше идет следующая запись:

«22 июля 1993 года. Прошел без малого целый год. За год я постарел и стал употреблять вместо местоимения „мы“ местоимение „я“. Как говорил Ницше, „в процессе работы все поверхностное и ненастоящее отпадает, остается только самое главное“. Если вкратце описать, что случилось в прошедшем году, то вот. Мы были-таки приняты в Städelschule как полные студенты, когда были в Совке, – но как нам потом сказал Гетц Штокман, с нами были большие проблемы. После этого мы с еще большим рвением принялись двигать наш конкурс, время от времени консультируясь с Мираллесом, который иногда наезжал во Франкфурт. Мы нашли на лето очень хорошую работу – в смысле оплаты – в НРР, где и проработали все летние каникулы. В то же самое время мы двигали наш конкурс, работая после бюро в студии по четыре-пять часов, до глубокой ночи (точнее, это делал я, исключая Оксану). За месяц до конца сдачи проекта Герхард + Гудрун + Карл + Хайко организовали свою отдельную команду и стали делать альтернативный проект. Дальше события развивались с невероятной скоростью. Директор Орхуской архитектурной школы прислал факс в школу, где стояло, что его конкурс – это work-shop и что мы должны немедленно приехать в Орхус и делать проект на месте. Герхард с командой сорвались с места и приехали в Орхус первыми, объявив себя единственными представителями Städelschule в Дании. Мы провозились с визами, еще заканчивали конкурс на Чекпойнт Чарли в Берлине (для НРР) и смогли приехать в Данию только за три дня до конца – одна из причин была еще и в том, что мы почти все закончили еще до отъезда в Данию, – до факса разъяренного директора и решили привезти уже готовый проект. Оказавшись же в Орхусе, мы обнаружили, что это никому абсолютно не нужно, что никто не нуждается в „бедных“ русских архитекторах, которые приперлись со своим конкурсом. Это был самый настоящий неприкрытый расизм, когда нам показали, что наше место – всех из восточного блока, неважно даже, какая страна и что за люди, – у параши и что мы просто не имеем права делать ничего лучше, чем западные люди. Наличие архитектуры в нашем проекте, наличие идей и ясной концепции, как и по какому пути развивать портовую архитектуру, вызвало просто ярость всех участников конкурса. Немцы, которые приехали раньше нас в Орхус, над нами просто издевались, заявляя, что все, что мы сделали, никому не нужно, так как мы не можем принимать участие в конкурсе: мы не Städelschule, а Школа – это они, немцы. Директор Орхуской архитектурной школы оказался тоже, мягко говоря, человеком глубоко непорядочным, наврал с три короба, что мы можем принять участие как независимые участники, смеялся нам в спину и называл придурками, русской швалью и дерьмом. В результате всех этих махинаций нас просто выкинули из конкурса, разрешив лишь выставить (какая огромная милость!) свой проект вместе с другими, т. е. просто поучаствовать в выставке. Мы пытались звонить Мираллесу, но безрезультатно. Под конец мы только получили свои деньги – те, что затратили на дорогу и материалы для проекта, – и покинули сраную Данию навсегда, прокляв все и вся в этой стране. Если есть в мире справедливость, то пусть возмездие кармы обрушится на этот гнилой западный мир с его лицемерием и двурушничеством, пусть понесут наказание все эти люди, кто издевался над нами и унижал нас. И пусть исчезнет такая страна, как Дания, оставив памятью о себе лишь имя Ганса Христиана Андерсена, который хлебнул горя не меньше, чем мы, испытав чувство непонимания и отчужденности от своих соотечественников».

Гроссман перелистывает страницу чужого дневника и читает:

«Сентябрь 1992 года был для нас очень тяжелым. Мы не ожидали тогда, что может существовать такая несправедливость и что с людьми могут так обходиться. Это было настолько сильное потрясение, что на нервной почве мы – я и Оксана – простудились и заболели. Через две недели, кое-как оправившись, мы продолжили работу в НРР, докалькулировали „many from capitalistic company“ до 15 тысяч DM на человека и сказали good-bye to mr. Faust. Кстати, смешная деталь. До того как мы нашли работу в НРР, мы спрашивали место в KSP, другой довольно крупной компании во Франкфурте, директором которой являлся м-р Angele. После разговора с этим, с позволения сказать, ангелом ада на следующий день мы имели интервью с мистером Фаустом. Прям так и напрашиваются аналогии с И. В. Гете. Смешно, но вместе с тем не менее интересно. Бог смеется над нами. Мистер Фауст – директор филиала НРР во Франкфурте, и мы работали под его началом целых три месяца, – кстати, такой же мягкотелый, как и гетевский Фауст: благодаря его нерешительности мы проиграли вчистую наш конкурс на Чекпойнт Чарли. Смешная деталь. Приятель Фауста, один из инженеров, работал вместе с Ф. Джонсоном в его бюро в Берлине над проектом для того же места – к сведению: Ф. Джонсон получил один из участков под застройку в Берлине без всякого конкурса, как раз напротив нашего участка, и был председателем конкурсного жюри, – и работал для нашего шефа как шпион, переедая ему конфиденциальную информацию. За две недели до конца проекта он выслал факсом фасад Ф. Джонсона к его заданию. Наш шеф, предвкушая радость награды от начальства, что это поможет разработать наши фасады более удобоваримыми для престарелого эклектика и гармонично сочетающимися с его собственным дизайном, переслал фасад Ф. Джонсона без всяких комментариев главному шефу НРР в Дюссельдорф (его имя было Томма, ударение – на последнее „а“). На следующий день он получил фасад обратно с корректурой шефа НРР, где стояло: „Почему несимметричный вход? Почему сочетание „стекло – камень?“ Зачем постмодернистские формы дизайна?“ и т. д., и т. п. Весь офис смеялся, что Томма раскритиковал престарелого классика и что этот факс с его комментариями и поправками следует выставить наряду с проектом НРР в том же самом ряду, как нечто самостоятельное. Ф. Джонсону понравилось бы несказанно. Если же исключить этот забавный эпизод работы над проектом, остальное было скучно и бездарно. Brutal commercial art and nothing more…»

Чужие неудачи, о которых говорится в дневнике, радуют Гроссмана несказанно.

«Так вот ты кто, демиург, теперь я все о тебе знаю», – думает он, пролистывая, не читая, дальше страницы, пока не натыкается на последнюю запись, от 20 марта 1995 года.

«FFM. Боже, как я устал. Чертовски. За все время, что отделяет эту запись от предыдущей, в моей жизни не произошло ничего, что бы хоть как-то существенно изменило все положение и продвинуло меня вперед в моих поисках неизвестного. Тому, кто хочет познать непознаваемое и измерить неизмеримое, порой чертовски трудно найти точку опоры, чтобы перевернуть этот мир. Боже, иногда я спрашиваю себя: „Почему я обречен быть совершенным, призванным подниматься все выше и выше, оставляя позади себя все больше и больше людей? Почему я должен быть Богом, если я этим по-человечески гнетусь?“ – эти вопросы все больше и больше отдаляют меня от людей, а вещи, которые я делаю, не находят никакого понимания окружающих. Такое ощущение, что под конец меня вообще перестанут замечать, и я растворюсь в действительности, как сахар в горячей воде. Какое бы ни было хорошее вино, а после чрезмерно выпитого и пережитого остается горечь осадка на языке, которую пророки когда-то отливать в чеканные слова библейского Бога. Порой меня охватывает отчаяние, когда я, стоя перед немыслимой громадой непознаваемого, должен научиться понимать, что это такое, и дать ему точное определение, выразив простыми словами границы того, что я описываю. Но разве можно описать Бога, дав ему точные параметры и границы того места, которое он занимает, т. е. превратив его в вещь? На это я отвечаю только одно – можно все, только нужно быть последовательным до конца». Дальше в тетради шли простые страницы, еще не заполненные или, может быть, уже не заполненные.

– Бог посмеется над тобой, немудрое мудрым сделав, – тихо говорит Гроссман и кладет тетрадь обратно, на то же место, где она лежала.

«Ну что ж, теперь роль Бога предстоит сыграть мне, – самодовольно думает он, смутно представляя себе безграничные перспективы для будущего творчества, – уж я-то не устану сочинять себе подобных, заставляя их жить так, как я им велю. Я населю этот мир психопатами и извращенцами, описывая устройство их психологопатии с точностью натуралиста. Миру, уставшему от красоты, я противопоставлю мир хаоса и уродства».

Он садится за стол, берет несколько листков из стопки бумаги, кладет их перед собой и первой попавшейся под руку ручкой начинает писать.

Поездка в ни-куда

Подняться наверх