Читать книгу Женщина-птица - Карл-Йоганн Вальгрен - Страница 1

I

Оглавление

Зеркало в позолоченной раме. Амальгама по краям почернела, позолота потрескалась, а кое-где и вовсе облупилась, сошла – и из-под нее просвечивает дерево, изжелта-белое, словно кость под лоскутами обожженной кожи. Это очень старое зеркало, чуть ли не античное – мама купила его еще в шестидесятые годы на толкучке; оно уже тогда было старым. Но я получила его в подарок позже, когда мне разрешили пользоваться косметикой. Зеркало, зеркало… я так ясно вижу в нем свое лицо; светлые волосы, унаследованные от мамы, тонкий нос с выпирающими хрящиками, шрам на лбу в виде полумесяца – память о моем одиннадцатом дне рождения. Я тогда получила в подарок велосипед и тут же грохнулась на проселке у дачи.

Зеркало. Я откидываюсь на стуле и кладу ноги на табуретку. Свет играет в прядях волос, вспыхивает и гаснет, дымно-голубой и волнистый, как вода… Когда я была поменьше, случалось, что я глядела в это зеркало и не могла найти свое лицо. Я пыталась его найти – как, впрочем, и сейчас – и не могла. Почему так бывает – человек не видит своего лица? Это было странно, как во сне: лицо мое словно бы покрыто волшебной вуалью… Теперь все по-иному. Теперь я тоже не могу найти свое лицо, но тогда я его просто не видела, а теперь вижу, даже слишком хорошо, но лицо это не мое: малейший дефект, если присмотреться, оборачивается карикатурой. Хотя здесь, по эту сторону стекла, я все та же – непонятная и нелепая личность, на карте характера сплошные белые пятна… не о чем говорить.

Зеркало. Я накладываю «маскару» на ресницы и зажмуриваюсь. Глаза. Что у меня за глаза? Зеленые брызги на коричневом фоне. Цвет называется меланж. Так стоит в паспорте, что я получила осенью, – «цвет глаз: меланж». Скоро я буду совершеннолетней, и летом уже никто не cможет мне помешать воспользоваться моим паспортом, даже мама. Тем самым паспортом, где цвет моих глаз называют меланж. И я уеду – мы с Анитой уедем, разрешит мама или нет.


Странно. Я очень много думаю о ней в последнее время. Задаю себе вопросы. Моя мать – кто она? Она рядом и в то же время очень далеко. Чужая женщина… или я просто слишком хорошо ее знаю? Вечная дорога, то приближающаяся, то исчезающая за горизонтом? Мне кажется, мама – это отражение меня самой… или неясная тень бабушки. Когда-то она была молодой. Женщиной в моем возрасте. Могу ли я себе это представить? Мысль эта не умещается у меня в голове, она улетает в другие десятилетия, в другой Фалькенберг, настолько непохожий на мой, что я, как ни стараюсь, не могу его представить… Другой мир; а какой была мама в том мире? Мне кажется, такой же. Такой же нервной, полной предрассудков, беспокойной и жесткой… только намного моложе и красивее.

Я прекрасно помню, какой она казалась мне, когда я была крошечной, когда едва доставала ей до талии. Тогда все казалось огромным, даже те вещи, которые теперь кажутся маленькими: квартира, детская комната, фигуры взрослых. В том мире мама была везде, она была магнитом, центром гравитации. Она пахла «Нивеей» и решала кроссворды в «Халландс нюхетер» настолько быстро, что не успеешь мигнуть, как все уже отгадано. «Медленный темп в музыке… пять букв… средство передвижения… пять букв…» Она теребила пальцем губы и писала левой рукой: буквы составляли слова, слова переплетались в быстро заполняющийся орнамент, систему, в которой она была полноправной властительницей. Уже тогда я спрашивала себя: как мама стала такой, какая она есть? Женщиной, решающей кроссворды и размазывающей белые сливки «Нивеи» по шее и плечам? Печальная и непредсказуемая… любовь кипела в ней, как вода в чайнике. По ночам я слышала, как она плачет или стонет во сне. Почему она так часто грустит? Потому ли, что наш букинистический магазин дышит на ладан, что денег вечно не хватает, что дедушка перестал разговоривать, а бабушка вечно упрекает ее, что она не умеет вести дом? Но мама же сама была продолжением и отражением бабушки, ее лицо с возрастом становилось все более похожим на бабушкино, и голос… «Уметь вести дом – долг каждой женщины… Следи, чтоб домашний очаг не зачах…»

Как я ее помню – правильно или неправильно? Она взрывалась по каждому поводу и раздавала нам пощечины. Я помню это чувство – как будто к щеке прижали горячий камень. А в другие дни она была совсем иной – маленькая девочка-мама, такая красивая в своем белом платье и с ярко накрашенным ртом. Тогда она пела для нас: «Бьют часы на башне: дилидон-н-н…» Или рассказывала, каким был дедушка, пока не перестал разговаривать, о своем детстве в деревне во время войны.

Я помню эти рассказы. Ее голос был как мелодия, ритмичный, с узнаваемыми музыкальными интервалами. То, о чем она рассказывала, казалось далеким и нереальным. Сейчас я иногда думаю, что она все выдумывала, и не могу понять зачем.


Мне кажется, это Анита научила меня задавать себе эти вопросы, заставила попытаться понять, что же, в конце концов, за человек – моя мама.

Она появилась в нашем втором классе гимназии осенью. Анита из Гетеборга. Новенькая. Сильная свободная Анита, сразу вбившая клин между мной и моими старыми друзьями. Все изменилось. Я вдруг поняла, что мама – плохая мать и никуда не годная воспитательница: она била меня в детстве, эти горевшие на щеках оплеухи страшны не болью, а унижением и стыдом. Я поняла, что мама полна предрассудков: «Вялые руки – признак скверного характера… длинноволосые мужчины ненадежны…» Моя мама – жалкое существо, этому нет оправданий. Она все бросила, когда встретила отца; уволилась с работы, чтобы стряпать, убираться и служить подстилкой отцу, она даже не помышляла состояться как женщина, освободиться, вырваться из этого рабства… Анита помогла мне – теперь я вижу ясно, что представляет из себя моя мама.

Свободная Анита. Иногда мне кажется, что это она меня всему научила. Сильная, свободная Анита. Анита, которая два последних лета самостоятельно ездила в Европу и путешествовала из страны в страну на поездах без билета. Анита, которая сбежала из дома, когда ей было четырнадцать, и добралась аж до Амстердама, пока мать ее не разыскала. Анита в кожаной куртке с нарисованной буквой «А» на спине. Анита… ясное дело, она уедет из этой чертовой дыры, как только прозвонит последний звонок в гимназии. Свободная, красивая Анита, она участвует в демонстрациях против атомных станций. Анита, настоящая женщина, она с такой гордостью говорит о себе, как гордится она своим полом, о своих месячных, о сексуальных фантазиях, о своей мастурбации. Я всегда хотела быть такой же – свободной и смелой, ничего не бояться… но где мне. Я по-прежнему застенчива и запугана. Я по-прежнему хочу доказать что-то, только не знаю что.

С тех пор как я встретила Аниту, я уже не знаю, не могу вспомнить – любила ли я когда-нибудь свою маму, восхищалась ли ею когда-нибудь? И все же – именно ей я хочу что-то доказать, своими пятерками в аттестате, своим членством в ученическом совете, своим примерным поведением. Потому что мне все равно, когда меня ругают – только мамино недовольство что-то значит для меня, только мамины разочарование или злость способны меня по-настоящему огорчить. Мама… теперь я ее презираю. Это она сделала меня такой, какая я есть: глупой, забитой и робкой. Это из-за нее я хочу отсюда уехать, подальше от всего этого чертова дерьма.


О чем я думаю? Вот о чем: все на все похоже, все повторяется с идиотской точностью, как на циферблате часов. И что это за мысль? Куда она меня приведет?

Я закрываю глаза и пытаюсь представить себе Юнаса. Теперь он для меня ничего не значит, но как пример сгодится. Мы встретились прошлой весной на вечеринке. Он был на два года старше меня и уже заканчивал гимназию, а я еще была на первом курсе. С ним я чувствовала себя взрослее – девушка, для которой естественно завязать роман. Я помню эту вечеринку, как будто бы это было вчера, помню музыку, помню каждую ноту в «2-4-6-8 Motorway», помню каждую фразу. Юнас угостил меня пивом и сигаретой и сказал, что я похожа на какую-то артистку из «Учиться жизни». Помню, я тогда засомневалась: комплимент ли это, или он просто нервничает. Потом мы пошли на берег. Море в тот вечер было странным и загадочным – неизвестно откуда взявшиеся тени скользили над темной поверхностью воды, словно огромные плоские животные, а песок казался совершенно белым. Вдруг он начал плакать, без всякого повода. Я стояла и смотрела на него, не зная, что сказать. Что-то было очень красивое в этой сцене, что-то лишенное бытового смысла, никак не соприкасающееся с жизнью, словно бы все разыгрывалось за невидимой стеной, без нашего участия. Он сидел передо мной и плакал, тихо и мелодично, это было похоже на длинную песню без слов. Мне почему-то, до сих пор не понимаю почему, было очень хорошо и спокойно на душе… Потом до меня дошло, что я впервые в жизни видела, как парень плачет, я даже не видела, как плачет мой брат, когда мы были маленькими. Но почему? Почему он плакал в тот вечер? Я не спросила, а он не стал объяснять…. Мы продолжали встречаться еще месяца три. В июне он окончил гимназию и прямо после выпускного бала уехал в Эстерсунд – его призвали в армию. Последний месяц мы виделись только через неделю по выходным когда он прилетал в Фалькенберг на побывку. Неважно, он мог бы и не приезжать, оставаться там, в Емтланде, – наши отношения уже были обречены.

Юнас… кто он мне? Первая любовь. Второй парень, с кем я переспала. Первого я охотнее всего забыла бы. Это случилось на встрече Нового года, я училась в девятом классе… хотя прошло всего два года, но сейчас мне кажется, что с тех пор прошла целая вечность… Кем он, собственно, был, мой первый? Я влюбилась в него на расстоянии. Он жил в деревне и учился в другой школе. У меня есть его фотография в шкафу, но я даже не помню, как его звали… Зато хорошо помню: темная комната на верхнем этаже, возбуждение, кружится голова – слишком много пива… чужие руки, тискающие мою грудь, чужие, неумелые руки, не понимающие пропорций моего тела… Потом монотонные и далекие толчки в промежность, ощущение странного тепла в глубине тела. Все это было так нереально, словно бы я внедрилась в чье-то сознание и все, что я чувствую, – вторично, эти ощущения сначала испытывает кто-то другой, а потом уже я. Но с Юнасом все было по-иному, как будто речь шла о совершенно другом событии. За те месяцы, что я встречалась с ним, мы были близки всего три раза: две ночи на берегу и одна у него дома… Ясность и неестественная резкость этих ночей, призрачная резкость, словно на черно-белом негативе. Круговые движения – ко мне, от меня, медленнее… быстрее, чаще. Наконец движения наши словно теряли форму и смысл, превращаясь во что-то другое… в непрерывный умоляющий жест, протяженную волну, уносящую меня в неизвестность. У меня ни разу не было оргазма, когда я спала с Юнасом, словно бы я боялась этой неизвестности, боялась перейти неведомую мне самой границу… но каждый раз это было так близко, что я вынуждала себя вырваться из его объятий буквально за секунду… И что я тогда чувствовала? Страх. Страх, постепенно исчезающий с каждым ударом сердца, с каждым вдохом и выдохом. Опять страх. Он словно преследует меня, останавливает и в то же время толкает вперед.

С Юнасом все кончено. Что, собственно, кончено… то, что никогда и не начиналось? Но разве это нормально? Я все время спрашиваю себя, что я в нем нашла. Он не особенно умен, никаких талантов у него нет, но все равно, он был очень популярен среди девчонок у нас на курсе. Что меня от него оттолкнуло? Что он не хотел уезжать из Фалькенберга? Я рассказала ему, что хочу сбежать отсюда при первой возможности, что мне хочется чего-то другого. Но он меня не понял. Для него Фалькенберг – всемирный центр притяжения. Что такого есть в мире, чего здесь нет? Как только он закончит службу, вернется сюда и найдет работу в каком-нибудь банке или конторе. У него не было мечты, он был счастлив настоящим.

И все же – что я в нем нашла? Я думаю, моя влюбленность была просто реакцией на его необъяснимый приступ слез там, на берегу. Наверное, я ошибалась, я видела за этими слезами что-то больше… странную и странностью своею увлекшую меня символику. Я поняла это, только когда познакомилась с Анитой.

О, мама… мой постоянный призрак. Теперь-то я знаю, что это мама меня от него оттолкнула, только она это и могла, одной только интонацией, одним только присутствием. «У него длинные волосы! – сказала она, когда я единственный раз решилась привести его домой. – Я ему не доверяю, Кристина». И все. Больше она ничего не сказала, опустилась в кресло и стала смотреть какую-то идиотскую программу по телевизору – с таким выражением лица, что она-то этого Юнаса видит насквозь. Это было в июне, когда он приехал на побывку в Фалькенберг, и через две недели я с ним порвала. Почему, спросил он. Ты не мой тип, сказала я. И все. Теперь я себя спрашиваю, почему я так поступила. Наверное, слышала незаглушаемый мамин голос: «У него длинные волосы! Я ему не доверяю!»

Я зажмуриваюсь и думаю о нем – мой второй парень, моя первая любовь. Где он сейчас? Все еще в Эстерсунде, в своей кадетской школе? Юнас всего лишь пример, не более того, но, когда я думаю о нем, я чувствую страшную пустоту, и кровь моя сворачивается, точно прокисшие сливки.

Когда я была поменьше, я верила, что в жизни есть особые моменты, когда решается будущее; словно бы мускул времени сокращается и остается в напряжении ровно столько, сколько нужно. И мне все время кажется, что моя встреча с Анитой – именно такой момент. Или, может быть, когда я привела Юнаса домой?

Несколько дней назад я вспомнила еще один подобный случай. Я была тогда в седьмом или в восьмом. Груди начали расти, и по ночам я осторожно трогала их, словно это были хрупкие птичьи яйца. А днем я чувствовала, как во мне вырастает слово: женщина. У меня только что прошли первые месячные, на год позже, чем у других девочек в классе, и я сразу почувствовала – это рубеж. Как они мне запомнились? Как болезнь, как необходимость, как некая перейденная граница. Это было ранней весной, и меня отпустили домой, потому что из меня текло, я была к этому не готова. По дороге домой я чувствовала тошноту – и гордость. Помню, как среагировала мама: она вдруг стала очень серьезной и заговорила со мной совершенно иным тоном, чем раньше. «Скоро ты будешь совсем взрослой, – сказала она. – и придет пора задуматься». Время… время несло меня, как будто я ничего не весила. Позже, уже в мае, я решила, что могу делать все что вздумается – я же теперь женщина. Все чаще мы ссорились с мамой. Из-за чего? Мелочи, конечно, но казалось, что за этими мелочами скрывается нечто большее, что от меня что-то скрывают, что существуют какие-то неизвестные мне тайные заговоры. Помню один из этих весенних вечеров, меня пригласили на вечеринку, а мама не хотела меня отпускать. Прямая мамина спина, складка на лбу… она делает ее гораздо старше, чем она есть. Боже мой, почему она так старомодна? Эти старомодные посещения церкви, старомодная одежда, выражение лица, ее мысли… мне даже иногда бывает за нее стыдно. Мы стояли в гостиной. Папа сидел поодаль в кресле и смотрел «Открыто по вечерам». Помню, я сказала больше для себя:

– Всегда одно и то же. Все та же старая песня.

Мама уставилась на меня.

– Что ты сказала, Кристина?

– Ничего. Я ничего не сказала.

Мама подошла поближе.

– Вот и хорошо. Ты слышала, что я сказала; значит, и обсуждать нечего.

Нечего? А что мы тогда обсуждали? Не помню, хотя все детали остались в памяти: я стою не двигаясь и притворяюсь равнодушной, хотя чувствую, как комнату заполняет холод, огромное невидимое облако ледяного холода. Я вижу маму сбоку – прямая спина, локоны, серпантином сбегающие по щекам, острый контур лифчика под платьем… мамина грудь, когда-то такая близкая, это мы с братом высосали ее до того что она превратилась в морщинистые ссохшиеся мешочки. Уже в то время у меня была грудь больше, чем мамина, – и я все время думала, имеет ли это какое-то значение в наших отношениях.

Я покосилась на нее. Она смотрела в какую-то одной ей видимую точку на стене и словно размышляла о чем-то, вовсе не имеющем отношения к нашему разговору.

– Ну почему, мама? Почему?

И мгновенно получила пощечину. Мамина рука, как мне показалось, со свистом рассекла воздух, и у меня загорелась щека.

– Боже мой, Кристина! Ты сделаешь так, как я тебе говорю. Что сказано, то сказано! Пожалуйста, не возражай.

На последних словах интонация ее смягчилась, словно она хотела как-то сгладить то, что она меня ударила, но я уже начала плакать. Мама стояла, опустив руки, словно не зная, что делать.

– Не о чем плакать! – сказала она наконец. – Ты же сама понимаешь – плакать не о чем.

– Да, – пробормотала я, – не о чем. Но я же плачу.

Я так и осталась стоять в комнате. Странно, что я слышала свой собственный плач – он отдавался в комнате, словно эхо. Опять она огорчила меня… или это я сама огорчилась из-за нее? Спокойное папино дыхание. Он смотрел телевизор и даже не заметил, что случилось. Мама стояла чуть по одаль и вытирала руки о подол платья. Что она чувствовала – раскаяние или радость победы? Ожог от удара, холод в животе. И уже тогда я подумала: это особый случай, в такие моменты решается будущее.


Мама гладит белье, и я чувствую, что должна ей что-то сказать перед уходом. Пятница, вечер, ученический совет устраивает танцевальный вечер в клубе «Герман». Мне не очень хочется туда идти, но я председатель совета и сама организовывала эти танцы – зал, диск-жокей, группа из Хальмстада… даже логотип на билетах придумала: влюбленная пара на мосту. Я отвечаю за этот вечер, я должна туда пойти. Это мой долг. Долг… думаю я… какой-то привкус у этого слова. Это не мое слово, это ее слово, она повторяет его годами, и вот теперь я тоже.

Мама замечает меня, хотя и стоит спиной к двери, а я подошла тихо, на цыпочках.

– Я пошла, – говорю я. – Приду поздно.

Она отставляет утюг и поправляет волосы.

– Что значит – поздно?

– Не знаю. В час. Или в два. Члены ученического совета должны быть до конца – проследить, чтобы все было прибрано, и все такое.

Мама вздыхает и кладет руку на белую… молочно-белую шею.

– Когда я была в твоем возрасте, я должна была приходить домой в девять. Даже и речи не шло, чтобы прийти позже. Я могла быть членом Шведской академии – твоей бабушке было на это наплевать.

– Тогда – это не сейчас.

Она улыбается.

– Нет, – говорит она. – Тогда – это не сейчас… тогда я не решилась бы ей сказать, что тогда – не сейчас.

Мама снова начинает гладить, всем свои видом показывая, как невыносимо для нее безделье. Ее утлая грудная клетка вздымается и опускается с заученной усталостью. Что это – просто привычка или она хочет этим что-то сказать? Я стою на пороге и прислушиваюсь к нарастающему раздражению, мне кажется, оно идет откуда-то из желудка. Как могло так случиться: все, что она говорит, все, что она делает, вызывает во мне раздражение. Я глотаю слюну и смотрю на ее склоненную в безмолвном осуждении спину.

– Я пошла, – говорю я. – Не жди меня, ложись спать.

– Конечно, – отвечает мама, хотя и она и я прекрасно знаем, что она все равно не ляжет.

Сухой весенний воздух пропитан запахом вереска и нагретых солнцем водорослей. Я еду на велосипеде по городским улицам. Воздух словно веселящий газ – я втягиваю его сквозь зубы и чувствую счастливое опьянение. Апрель, скоро в город придет лето, его присутствие уже угадывается – ускользающая тень за стенами домов и заборами, обещание путешествия. Нашего с Анитой путешествия.

Вечер танцев. Анита тоже там будет. Ни она, ни я не особенно любим танцульки, но что еще можно найти в Фалькенберге? Бессмысленный вечер перед телевизором? Фильм двухлетней давности, наконец-то дошедший к нам? Упражнения брата на своей гитаре? Тихое покашливание отца, отгородившегося обложкой очередной книги? Мамины кроссворды и ее молчаливое присутствие, от которого тяжело и беспокойно на душе? Выбор невелик, но красноречив.

Я закрываю глаза и еду вслепую. Откуда это беспокойство? Сама не понимаю, по-моему, оно было всегда, сколько я себя помню. Когда я была маленькой, я обожала кататься на машине… этот пульс дороги, ты чувствуешь его всем телом; мне казалось, что я ангел…

или птица, невидимая птица, парящая над бесконечной дорогой. Меня всегда тянуло на вокзал, к незнакомым людям с чемоданами, к туристам, к приезжим. Я смотрела на них исподтишка, полуприкрыв глаза: куда они едут? что они оставили за собой и куда стремятся? Я была слишком стеснительна, чтобы спросить напрямую. Но ночью мне снились их лица; они почему-то всегда казались мне счастливыми, свободными… а вот в чем заключалась их свобода, я и сейчас не могу определить.


Мы с Анитой сидим в кассе, закрыв дверь на засов. Музыка из танцзала здесь почти не слышна. Входная дверь все время хлопает, ребята входят и уходят – на школьных вечерах спиртное подавать запрещено, и приходится отлучаться, чтобы выпить. Анита проверяет билеты, а я ставлю печать на руки. Я знаю их всех по имени или, по крайней мере, в лицо – Фалькенберг такой маленький городишко, что все знают всех. Если хочешь стать здесь своим, надо забыть про окружающий мир. Это своего рода стратегия; в крайнем случае мир распространяется на какой-нибудь такой же город в ста километрах отсюда, где фалькенбергская футбольная команда играет матч на выезде.

Мы курим «Кэмел» и штемпелюем руки. Сигареты действуют на меня одуряюще. Я вижу все как в тумане и думаю, что бы сказала мама, если бы увидела. Я слышу ее голос – слава богу, выучила за все эти годы: «Только испорченные женщины курят… только испорченные…» Если бы она меня сейчас увидела, взорвалась бы сильнее обычного, а я бы стала огрызаться, пока не заплакала горючими слезами. Мы обе следуем неизвестно кем написанному сценарию, не задумываясь и не вникая.

Анита смотрит на меня и вздыхает.

– Я злюсь сама на себя, Кристина. Зачем я сюда пришла? Какое-то сборище идиотов. Штемпель с вашим прекрасным Тулльбру[1] на каждую руку, что они суют сюда в дырку… тот же чертов Тулльбру, что и на билетах. Мне блевать хочется от этого города. Скажи, где найти интересного человека, одного-единственного интересного человека? Или это слишком дерзкое желание для почти уже восемнадцатилетней женщины?

Она замолкает, словно ждет ответа.

– Не знаю, – прерываю я молчание.

– Что значит – не знаю? Ясно же, что я хочу слишком многого, потому что здесь никого нет, никого и ничего, по крайней мере для нас, и ты это знаешь не хуже меня.

– А может быть, ты неправа?

– В чем это я неправа?

– Может, и в других местах то же самое.

Она улыбается так, словно хочет показать, что знает жизнь куда лучше, чем я.

– Тут даже и думать нечего. Такие вещи чувствуешь сразу. Я, во всяком случае, чувствую. Здесь – ничего, там – всё…

Анита замолкает. Наверное, она все так и сделает, как задумала, – уедет из Фалькенберга и найдет что-то другое, что-то куда более интересное в другом месте. Сама я так не уверена. Нас с ней отличают не только обстоятельства, но и сила желания. Анита сильнее и мужественнее, ее ничто не остановит. А я – слаба и боязлива, я, может быть, так и не решусь уехать.

– Мне просто интересно, – ее голос выводит меня из задумчивости, – что, люди в этом городе уже ничего не ждут от жизни? Ничего больше, кроме долгого ряда спокойных бессмысленных лет? Предел мечтаний: играть в этой деревне какую-то роль, быть заметной фигурой… в Фалькенберге! Словно бы им какого-то витамина не хватает, какое-то хроническое безволие… у них нет ни воли, ни даже мечты о чем-то другом. Они довольны – их узнает официантка в кафе «Ритц», они не забыты…

Она смеется и придвигается поближе.

– Но мы-то уедем, Кристина. Сначала этим летом. В Париж или в Лондон. А окончим гимназию – переедем в Гетеборг… или Стокгольм… куда угодно, лишь бы там что-то происходило.

Мы молчим. Несколько человек просовывают руки в окошко, и я ставлю на их запястьях печать с Тулльбру, прямо на коже. Многие не будут смывать штемпель до понедельника, он будет напоминать им о танцах, о дешевых удовольствиях.

Анита сидит закрыв глаза и не шевелясь. Она такая тоненькая… тоненькая и взъерошенная, как птица. Откуда только берется сила в этом щуплом теле? Я знаю, что у Аниты были периоды депрессии, она даже чуть не уморила себя голодовкой. «Мне казалось, что я занимаю слишком большой объем в комнате… что я этого вроде бы не достойна… поэтому перестала есть. От меня только тень осталась…» Ей тогда было тринадцать, она жила в Гетеборге. Родители развелись, но вся боль их развода словно бы досталась Аните. Анита хотела прочь от всего этого, так же как и я… она и сейчас еще легче перышка. Анита, она и сейчас еще носит мешковатые платья, чтобы не казаться такой худой. Анита… у нее до сих пор месячные нерегулярные – организм мстит за эксперименты. Она каждую ночь видит во сне своего исчезнувшего отца, ей снятся кошмары, он является ей в виде дьявола или дракона и хочет убить ее… Нет, не этот горький опыт отличает ее от меня, не смертельная голодовка, не жертвы, принесенные ею на черный алтарь рухнувшего брака родителей. Нас отличает только сила воли и мужество, ничто другое. У нее они есть, а у меня нет.

Я думаю о своих родителях. Почему они до сих пор не развелись? Мы живем в другое время, теперь все по-другому. Мама и папа… Последние годы они не в состоянии даже ссориться. Я думаю об их молчании, когда мы с братом заняты своими делами… это молчание, тяжелое и бесформенное, заполняет комнату, словно газ, готовый в любую секунду взорваться. Я вижу, как они сидят каждый в своем кресле перед вечным телевизором; мама с кроссвордом или вязанием, что за разница; слова, как и пряжа, скользят у нее между пальцами; папа, отсутствующий, кивающий невпопад, смеющийся над шутками в программе, которые никто, кроме него, не понимает. Потом он уходит в свой букинистический… Бедный папа, сирота, он до сих пор оплакивает своего пропавшего брата… Ни словом они не обменяются, он и мама, ни словом за целый вечер… даже не глянут друг на друга с пониманием. Боже, господи боже мой, что у них общего? Сын постарше, дочка помоложе, дети уже на пути к своей собственной жизни… и все? Ничего не значащие воспоминания, все более размываемые временем?

– Кристина!

Анита трясет меня за плечо, словно будит. Я и не думала спать.

– Мы можем идти. Уже почти двенадцать. Они закрыли вход.

Я киваю и подымаюсь. Странно, в глазах почему-то мерцает, словно бы я выпила лишнего. Анита наклоняется и шепчет мне в ухо:

– Я бы кого-нибудь трахнула сегодня… какого-нибудь чужака постарше и не из этого города. Кого-то, кто знает, что мне надо, и кому на меня наплевать. Это звучит как извра щение?

– Не для того, кто тебя знает, – тихо говорю я.

– Ты-то меня хорошо знаешь, – смеется Анита, – даже слишком хорошо.


В первом часу наконец появляется группа. Осветитель колдует у своего пульта, музыканты словно плывут в волнах киновари и охры. Мне почему-то представляется, они приехали сюда, чтобы рассказать мне какую-то тайну или указать выход. Я смеюсь про себя этой мысли – подумать только, как много я значу в своих собственных глазах. Мне же нет еще и восемнадцати.

– А почему твой брат не пришел послушать? – спрашивает Анита. – Или он слишком занят собственным творчеством?

Я качаю головой. Йоран, мой старший брат, никуда и не выходит, если ему самому не надо выступать, он говорит, что у музыкантов его поколения научиться нечему. В прошлый раз на танцах он выступал с Миро и своей группой – играли пьесы, которые только им и были знакомы. Девочки с первого курса жались поближе к эстраде, чтобы он их заметил, но, когда у него в руках гитара, он никого и ничего не замечает. Йоран с его мечтательными глазами… иногда мне кажется, он вообще не из этого мира.

Мой брат – мечтатель и талант. Он начал играть на гитаре еще ребенком в коммунальной музыкальной школе. Сейчас он первый гитарист города, и учитель хочет послать его учиться к знаменитому педагогу в Гетеборг. Папа никак не может решить – идет борьба между талантом Йорана и семейной экономикой. Но мне кажется, Йорану все равно. Для него имеет значение только музыка. Не дорогие педагоги и школы, а музыка. Каждое эре, что он зарабатывает, помогая папе в букинистическом, идет на музыку: записи, ноты… в музыкальном магазине Свенссона он меняет свои электрогитары на все лучшие и лучшие. А по вечерам сидит у себя в комнате, играет гаммы или разучивавет соло гитары со своих любимых записей Джан-го Райнхардта и Мэджик Сэма. Мама, понятно, волнуется – она всегда волнуется. Брат старше меня на год, ему скоро девятнадцать, он на четвертом курсе гимназии. Его осенние оценки никуда не годились, и он решил пропустить год. Мама считает, что музыка мешает ему учиться: «Как он будет жить?.. Никто не гарантирован, могут настать трудные времена».

Как мы могли получиться такими разными? Брат, уравновешенный и спокойный, в его жизни все встало на свои места – он довольствуется тем, что имеет, он не хочет стать никем другим – он хочет оставаться именно таким, какой он есть. Брат, обожающий музыку и природу, знающий название каждой сухой травинки, брат, унаследовавший папины правильные черты лица и красивые глаза, брат, которого не мучит тоска, счастливый брат… А я – полная ему противоположность.

Я поворачиваюсь к сцене. Певец словно вмерз в ледяной конус мутного опалового света, но, когда ему удается вырваться за его пределы, он напоминает индийского танцора. Музыка быстрая и агрессивная… интересно, что сказал бы Йоран? Фальшиво, немузыкально… не хватает самого главного: молчания между нотами, верных интервалов, уважения к наследию… он произносил такие слова, даже когда был еще совсем маленьким. Он говорил о музыке и словно вырастал из своего маленького тела, становился одухотворенным… взрослым и серьезным.

Я кошусь на Аниту. На ее лице застыла странная гримаса; она уставилась на певца, и широко открытые глаза ее отливают бронзой. Что-то ее задело… в ней проглядывает звериное, доисторическое безумие… Меня переполняет теплое чувство. Анита, маленькая женщина, пришедшая к нам на курс осенью и повергшая нас в шок своими анархистскими символами, своими цепями и английскими булавками в ушах. Мне хочется защитить ее… кто знает, от чего – от неведомых опасностей, ожидающих нас в ближайшем будущем, от несчастных случаев, от нашей общей выматывающей душу тревоги. В один прекрасный день… скоро, очень скоро, мы уедем отсюда. Главное – держаться друг друга…

В этот же вечер я встречаю Юнаса. Он появляется словно бы из ниоткуда: вдруг я обнаруживаю, что он стоит рядом и улыбается загадочно и печально.

– Юнас? Юнас… как ты сюда попал?

– Могу я с тобой поговорить? – спрашивает он. – Только давай выйдем, здесь такой грохот…

Я встаю. Краем глаза перехватываю удивленный взгляд Аниты.

– Что ты сказал? Выйти?

Он кивает и медленно идет к выходу.

Мы стоим в темноте. Грохот и вой инструментов здесь почти не слышны, только голос певца, напоминающий тоскливый прерывистый шепот.

– Что ты хотел?

Голос мой звучит гораздо холоднее, чем мне бы хотелось, и я смеюсь, чтобы не обидеть его.

– Только поговорить… больше ничего.

– О чем? Что-нибудь случилось?

– Нет. Не знаю… Я просто хотел… Он замолкает, только дышит глубоко; дыхание его чистое и теплое, и я почему-то радуюсь, что он не пьян.

– Я только на выходные, – говорит он. – В понедельник рано утром улетаю. Как услышал про танцы, сразу сюда. Думал, наверняка тебя найду…

Он замолкает, а я улыбаюсь в душе. Он такой же, как всегда, – тот же тихий голос, то же неумение выразить то, что он думает.

– И как там? – спрашиваю я.

– Замечательно. Просто замечательно. Сейчас готовимся к лету. Придут новенькие, и теперь уже мы будем их всему учить. А ты как? Все в порядке?

– Да… Все в порядке.

– А с этой… как ее? Ну, твоя подруга… Которая появилась уже после меня…

– Анита, – помогаю я ему. – У нас все в порядке.

Мы замолкаем. Он смотрит в землю, короткая челка свисает на лоб. Что он от меня хочет? И что он мне – Юнас? Ничто… мама так и сказала: он для тебя – ничто.

Юнас поднимает глаза.

– Я по-прежнему в тебя влюблен, – тихо произносит он.

Это звучит так высокопарно, что я не могу удержаться от смеха.

– Правда. Я говорю правду. О, черт, Кристина… ты встречаешься с кем-нибудь?

– Нет… а ты?

– Я-то уж точно нет. Не могу… пока не могу.

Он делает шаг ко мне.

– Ты же знаешь, что у нас никогда ничего не будет, – говорю я.

– Знаю.

Юнас. Он ласково оттесняет меня в темноту и кладет руку на грудь. Я отвожу его руку и кончиками пальцев глажу ладонь. Внизу живота начинает дрожать томительная струна. Как бы мне хотелось быть с кем-то сейчас… Юнас. Только один раз. С Юнасом.

– У тебя есть машина? – спрашиваю я.

Он улыбается… странная смесь вожделения и печали.

– Вон стоит, под каштаном.

– Подожди. Я только скажу Аните, что мы уезжаем.


Я возвращаюсь в зал. Группа уже закончила выступление. Анита стоит рядом со сценой и разговаривает с певцом. Диск-жокей поставил новый диск, и зал вновь заполнился танцующими. В стороне несколько девчонок с параллельного курса презрительно поглядывают на Аниту и перешептываются. О чем? Что она выпендривается… что ночью она наверняка его трахнет… что Анита и Кристина неизвестно что из себя корчат. Я улыбаюсь. Это Фалькенберг. Мелочный провинциальный Фалькенберг. Все же им повезло, что у них есть мы с Анитой, иначе о чем бы они сплетничали в понедельник?

Я отвожу Аниту в сторону.

– Я исчезаю.

– С кем? С Юнасом?

Я беру ее за руку. Маленькая, свободная, прозорливая Анита… мы похожи друг на друга, как зеркальное отражение, – похожи неотличимо, и при этом все наоборот, все перевернуто справа налево… поэтому мы так хорошо и понимаем друг друга.

– Я пошла, – говорю я. – Позвони завтра, и я все расскажу.

Я нежно жму ее руку… бессмысленно нежно, словно бы она была фарфоровая, эта рука, – и иду к выходу.

Мне не показалось – в весеннем воздухе и в самом деле прячется лето. Запахи вереска, земли с полей, оттаявших водорослей, темной сетью покрывших берег. В темноте тихо и многозначительно, как невысказанные слова, парит невидимая паутина морской влаги. Я на секунду задерживаюсь у выхода – мама наверняка не легла, сидит и ждет меня. Сегод ня ей придется ждать долго… Приглушенные звуки музыки. Музыка… запахи… влажный морской воздух… что все это значит? Я трогаю колечко – я получила его от мамы в подарок, когда мне исполнилось семь лет, как раз в тот день, когда люди высадились на Луну. Колечко давно уже мало; я ношу его на цепочке на шее. Кольцо… сердце… птица… какие-то символы, о значении их можно только догадываться. Странное ощущение в животе – начало чего-то нового? Ночью, думаю я.

Сегодня ночью должно что-то произойти… Под каштаном я вижу Юнаса – он стоит и ждет. Его волосы неестественно блестят, как и лак на его машине…


Я, стараясь не шуметь, закрываю наружную дверь. В квартире темно, контуры предметов еле угадываются, как в воде. Я смотрю на часы – полпятого… двадцать четвертое апреля 1980 года. Я прислушиваюсь. Ничего – только тихое жужжание холодильника, все неподвижно, словно холодильник жужжал-жужжал и заморозил всю квартиру. Мама наверняка сидела там, наверху, и ждала до последнего, пока ее не сморил сон. Скоро уже рассветет… я выиграла в этой борьбе на изматывание противника, выслушивать все упреки буду завтра.

Я снимаю куртку и туфли и прислоняюсь к стене. Опьянение накатывает на меня крупными волнами. Перед тем как лечь, мы с Юнасом выпили у него дома почти полную бутылку виски. А потом я ушла… Что я чувствовала? Разочарование, что нам не удалось приблизиться друг к другу? Словно тонкая пленка между нашими телами, и порвать ее мы не могли, как ни старались. Ничего не осталось от этой ночи. Только его семя… я и сейчас чувствую, как оно вытекает из меня и прохладным студенистым комочком скапливается в трусах.

Я прохожу в кухню и замираю на пороге. Почти физически ощущаю, как сгущается воздух, – я не одна… У окна силуэт, нерезкий, как на плохой фотографии, – мама.

– Кристина! Где ты была?

Мамин голос звучит до странности мягко, и мне хочется заплакать. Я дотягиваюсь до выключателя. Во внезапном ярком свете мамино лицо кажется совершенно белым и блестящим, как эмаль. На ней только ночная рубашка, ее бьет дрожь.

– Где ты была? – повторяет она.

– В клубе «Герман»… ты же знаешь.

Глаза ее блуждают, словно она ищет что-то… какой-то предмет или нужное слово – и не может найти.

– Не до половины же пятого! Школьные танцевальные вечера не кончаются так поздно.

Я не отвечаю. У меня кружится голова… вкус ВАТ 69[2] во рту. Я все еще пьяна.

– Отвечай же! Кристина!

Ее голос звучит теперь жестко и требовательно.

– Я была в клубе «Герман», – повторяю я. – Какого черта ты меня все время в чем-то подозреваешь?

Она медленно, очень медленно приближается ко мне… контуры ее расплываются, как у привидения… кто она? – вдруг пронзает меня мысль. Кто она, черт ее подери?

– Иди спать, – говорит она устало. – Поговорим завтра.

– Нет, – кричу я. – Не завтра! Сейчас! Поговорим сейчас!

Мама смотрит на меня. У нее усталые глаза… два холодных камня в овальной раме лица. Вдруг я понимаю, что ненавижу ее. Чувство пришло мгновенно, ниоткуда – отвращение, желание причинить ей боль. Я прижимаю руки к груди. Я не хочу ее ненавидеть… она же меня не ненавидит, она по-своему желает мне добра… Меня начинает тошнить, мгновенная тошнота ощущается, как удар током. Почему? Почему я ненавижу свою мать?

– Я трахалась всю ночь! – слышу я свой голос словно со стороны. – Ты это хотела знать? Я трахалась до половины пятого утра!

Мама молчит. Она продолжает смотреть на меня, взгляд ее ничего не выражает. Что она чувствует? Понимает ли она, как я ее ненавижу?

– Проклятая ведьма! – я уже кричу почти истерически. – Проклятая ведьма, вот ты кто! Я тебя ненавижу!

Плач выворачивает внутренности. У меня подкашиваются ноги, и вот я уже лежу на полу, и мама рядом; знакомые руки, она гладит меня по спине.

– Ну что ты, Кристина… – шепчет она сквозь слезы, – ну что ты, девочка… дорогая моя, любимая девочка…

* * *

Приближаются летние каникулы, и мне снятся прозрачные сны моего детства. Я превращаюсь в птицу, бесстрашную птицу, живущую в ледяном свете и таинственном мраке неба, во сне я поднимаюсь все выше и выше, ночь открывает мне все новые и новые горизонты, я вижу сверкающие драгоценные россыпи городов, в небе горят опрокинутые созвездия… ночь манит меня в свою обволакивающую тьму, она, словно невидимый мускул, сжимает меня и ведет туда, где кончаются все дороги. Во сне я долетаю до Индии, о которой рассказывал папа, когда я была маленькой; над этой страной сияет странное, тысячецветное солнце, а воздух наполнен намеками и обещаниями. Я вижу горы, джунгли, равнины… невероятное кажется возможным: вокруг летают женщины-птицы, такие же как и я – ни счастливые, ни несчастные, но, по крайней мере, властные над своей судьбой. Потом я вижу парящее рядом лицо моего брата; оно исчезает в холодном тумане, и я понимаю, что у него совсем другая жизнь, у него свои радости и свои неудачи, но его радости и неудачи значат ровно столько же, сколько и мои, хотя мы и идем совсем разными дорогами. Во сне он остается с папой, а я улетаю – искать маму. Во сне я – птица, женщина-птица, застывшая в полете и падении… и мне ни разу не удалось истолковать этот сон.

Конец мая. Дни похожи друг на друга, как будто это один и тот же бесконечно повторяющийся день. Я хожу в школу, подчищаю оценки, зубрю на переменах и подкладываю в Анитин шкаф записки. Что я ей пишу?

Разные пустяки… Love, peace and understanding![3] Освобождение! Женщина! Нам следовало бы уехать сейчас!

Смутное время, как будто невидимая рука взяла меня за шиворот и ведет неизвестно куда, туда, где не действуют никакие карты. Само собой, я знаю, почему так происходит. Мама, мой вечный призрак, магнит, вдруг поменявший полюса… теперь он уже не притягивает, а отталкивает. С того вечера мы почти не разговариваем. Мы словно дошли до развилки и двинулись каждая в своем направлении. Мама… ненавижу я ее? Люблю? Но эти слова сами по себе ничего не значат, они требуют знания их смысла, иначе они пусты. Анита помогает мне, как может. Я захожу к ней после школы. Она говорит, что я права, а мама неправа, как это ни странно звучит. Выбери свою, и только свою дорогу. Нельзя терять время… С наступлением темноты я иду домой. Дома у нас словно бы кто-то умер – мы с мамой избегаем друг друга. Неужели она ослабила свою хватку? Или играет в игру, правила которой мне неизвестны?

Иногда я иду к папе в его магазин. Он ничего, естественно, не знает о том, что произошло у нас с мамой. Бедный сирота… Отец у меня – мечтатель, книжник, он всегда стоял в стороне от внутреннего круга семьи… Тебе грустно? – может он спросить ни с того ни с сего, когда ты в прекрасном настроении. И наоборот. Мой отец – книжник, видеть людей он не научился… Мой отец – мечтатель… но и сам он не более чем сон. Я помню его с самого раннего детства – с трубкой во рту и с книжкой в руке. Он читал сам для себя вслух и запоминал прочитанное: «…в некоторых культурах считается, что шаманы могут превращаться в птиц и летать в царство мертвых, „к верхним людям“. В образе птицы шаманы могут вернуть на землю душу умирающего или встретить своего духа-хранителя…» Отец читает все, что попадает ему в руки, он знает кучу разных, нужных и ненужных вещей. Когда мы ездили на машине в деревню, он рассказывал нам о дорогах – что есть дороги, которые ведут аж в Индию, и как далеко от нас находится эта самая Индия… Дороги – они объединяют людей и страны. Он повторял это раз за разом… может быть, именно из этих рассказов берет начало моя неуемность, моя тревога… В детстве отец был для меня Богом Знаний… Когда я захожу к нему в магазин, он меня почти не замечает. «Папа, погляди на меня! – думаю я. – Приласкай меня, утешь, у нас все так плохо с мамой».


По вечерам мать бродит по комнатам словно привидение. Иногда нам не удается избежать встречи – она улыбается и произносит какую-нибудь бессмысленную фразу о погоде, или о школе, или что-то из очередного кроссворда. Я отвечаю в том же духе улыбкой, пустой фразой. Но между нами словно выросла стена, и слова через нее не проникают. Иногда я лежу и вспоминаю детство, как будто я уже совсем старая.

Я так много о ней думала после того вечера, словно бы я ее уже потеряла. В моем представлении она другая, не такая, как на самом деле. Я помню, например, как она брала меня на прогулки. Как я это воспринимала тогда? Мама – это была близость, нежность и сила, и я думала тогда, что это навсегда, что так будет даже после того, как она умрет… Весенними вечерами песок на пляже был перламутрово-белым, и в нем таились сокровища. Обточенные неумолимым наждаком моря красивые деревяшки, ракушки, словно бы светящиеся изнутри призрачным лунным светом, высохшие рыбьи скелеты, распадающиеся в прах, едва к ним прикоснешься, черные обрывки водорослей – в их переплетениях иногда угадывались черты неживых лиц. Когда прилетали с юга птицы, мама всегда говорила: «Посмотри, Кристина! Они уже здесь… скоро лето». Я стояла, прижавшись к маме, и держала ее за руку, любуясь совершенной геометрией рассекающих небо птичьих караванов. Может быть, тогда и начались мои птичьи мечты?

Странно, что запоминаются совсем, казалось бы, незначительные детали… Летние вечера, когда мама включала радио и иногда забывала отправить меня в кровать. Как папа отложил книгу, взял меня на руки и начал танцевать по комнате. Он кружил меня в вальсе, я помню, как вцепилась, боясь упасть, в его жесткую шею, помню запах одеколона и трубочного табака. Мама сидела за кухонным столом и решала кроссворд. Она смеялась над нами, а папа кружил меня все быстрее, пока все цвета не слились в один и комната не превратилась в огромный вертящийся шар. А иногда они танцевали с мамой, с закрытыми глазами, они обнимали друг друга так мягко и нежно и танцевали, танцевали… пока я или Йоран не растаскивали их.

Летними ночами в квартире пахло морем, утюгом и влажным бельем. Я иногда даже просыпалась от этих запахов. Потом я слышала, как они возятся в спальне. Мамины резкие движения, папины помягче… я слышала ее вскрики в неплотной темноте летней ночи, то усиливающиеся, то стихающие, словно прилив и отлив… В квартире разливалось странное тепло, уносящее меня обратно в сон. Но и во сне я чувствовала их близость. Мама была кем-то другим… светом, дыханием, лаской и ударом; а папа был сама надежность, гора… или большая скала, медленно и осторожно ворочающаяся в моих снах, как слон.


Дни бегут, семестр приближается к концу. После уроков я долго гуляю по городу, обычно с Анитой. О чем мы говорим? О том, что моя мать не настоящая женщина, что моя любовь и ненависть, скорее всего, имеют глубокие причины, которые я пока сама понять не могу, причины настолько же неслыханно банальные, насколько и серьезные. Мы говорим о нас самих как о женщинах, о настоящих женщинах, что нам скоро восемнадцать, что город этот для нас слишком мал и душен. Безработица и водоросли на берегу – вот и все, что здесь есть. Даже и мечтать здесь не о чем, мы словно поражены загадочной болезнью, она убьет нас, если мы не последуем зову сердца. Побыв деревенскими героинями, мы превратимся в тени.

К лету мы уедем. Мы часто об этом говорим. В Париж, в Лондон, в Рим… Формальности уже позади – у нас уже есть паспорта и даже билеты Интеррейл[4] – мы купили их тайно, мама ничего не должна знать. В один прекрасный день она просто получит открытку из Копенгагена. Я уже знаю, что там будет написано: «Ничто не может мне помешать, даже ты!» Мы только и говорим, что о предстоящем путешествии… я никогда не чувствовала себя такой счастливой! А осенью мы бросим гимназию и переедем в Гетеборг. Это тоже решено. Мы больше не можем здесь жить. Мы уже дошли до точки, обратного пути нет, думаю я и смеюсь над собой – что за дурацкий пафос!

В эти последние дни Анита все время рядом. Мы не так много разговариваем, зато почти все время смеемся. Мне никто не нужен, кроме нее, думаю я и улыбаюсь, ни мама, ни брат, ни папа, никто из школьных подруг. Анита – настоящая женщина, я у нее всему научилась. Я не могу представить себе будущее без нее.


Седьмого июня кончаются занятия. После последнего урока я иду к моему немому дедушке. В детстве мама рассказывала, что он не всегда был таким. Он был художником, его знала вся Швеция. Во время войны, чтобы не служить в резерве, он нанялся работником в усадьбу, где работала и бабушка. Я почти уверена, что мама появилась на свет по ошибке. Бабушкины родители погибли за несколько лет до этого при пожаре, и смотреть за ней было некому. Дед затащил ее на сеновал и сделал ей ребенка. В то время это был скандал, и ему пришлось жениться. И все равно, я думаю, они были счастливы вместе; в те времена в Халланде обычаи были патриархальными, и люди легче мирились с ударами судьбы. После войны они переехали в Фалькенберг. С годами в характере деда начали появляться все более заметные странности. В то лето, когда мама выходила замуж, он ни с того ни с сего написал бабушке записку: с сегодняшнего дня он дал обет молчания, и с его губ с этой минуты не упадет ни единого слова.

Так и написал: не упадет ни единого слова.

Позже он сделал для этой записки рамку и повесил ее на стене вместе со своими картинами, так что я, когда научилась читать, могла сама видеть, что там написано.

Дедушка – загадочная фигура. Я любила его всю жизнь, с тех пор, как себя помню. Но почему он перестал разговаривать? Почему он так решил? Никто не знает, а сам он не хочет объяснить. Может быть, загадка моей мамы – всего лишь продолжение его загадки? Интересно, была она такой же до того, как он дал свой обет молчания? По ночам я и сейчас иногда слышу, как она плачет по этому поводу; приговаривает вслух, как плакальщица. В детстве его молчание притягивало меня как магнит. Дедушка прекрасно понимает все, что ему говорят, но в ответ только кивает или качает головой. Только иногда, в торжественных случаях или когда происходит что-то важное, он пишет записки: «Езжай осторожно, в новостях обещали гололед…» Его молчание было настолько совершенным, что он не разговаривал даже во сне. Но почему он решил молчать – это самая большая загадка.

Мы сидим на крытой террасе и пьем кофе. Бабушка куда-то уехала, и мы вдвоем с моим немым дедом. Он улыбается мне. В руке у него блокнот и ручка, на тот случай, если он надумает мне что-то сообщить.

– Я уезжаю, – говорю я в пространство. – Я уезжаю, но это секрет. Ты не должен никому об этом говорить.

Дед заинтересован. Он пишет в блокноте: «Куда? О какой поездке ты говоришь?»

– На каникулы. Просто уезжаю на каникулы. С подругой, ее зовут Анита. Нас не будет примерно месяц, но я не хочу, чтобы мама знала об этом до нашего отъезда.

Дед смотрит на свои красивые руки, руки художника. Он сам похож на Аниту. И он всегда был мне очень близок – может быть, именно своей немотой?

– А осенью я вообще уеду отсюда. Это тоже секрет. Маму хватит удар, если она об этом узнает, поэтому надо действовать быстро. Потихоньку сложить вещи и ничего не рассказывать, пока такси не подъедет.

«Почему?» – пишет он.

– Не знаю. Здесь мне нечего делать. Мне еще нет и восемнадцати, а я уже места себе не нахожу. А если останусь еще на год, я, наверное, умру.

Дедушка улыбается и качает головой.

– Мне надо идти, – говорю я. – Я хотела только рассказать тебе мой секрет. Никто ничего не знает – только я, Анита, а теперь и ты. Мы уезжаем завтра – сначала в Париж… а потом поглядим. Мне надо домой – у меня еще куча дел. Сложить сумку, чтобы мама не заметила… в общем, подготовиться.

Я поднимаюсь. Дед смотрит на меня так, как будто я одна из его терракотовых скульптур. Потом снова пишет записку:

«В каждом путешествии есть тайна».


Я иду домой по городу. В голубом небе парит чайка. Что за существа такие – птицы, какую тайну скрывают они в своем бесшумном полете? Почему они мне постоянно снятся?.. Я перехожу Тулльбру и смотрю на гавань. Лодки, остовы кораблей на верфи. В детстве мы с дедом часто приходили сюда и гуляли вдоль причалов. Утром от воды подымался туман, море словно дымилось, а над морем, над гаванью нависало, как туча, дедово молчание. Он держал меня за руку и показывал жестами – вот селедка в ящиках со льдом, рыбы смотрят в небо, и глаза их похожи на драгоценные камни. Матросы и рыбаки… все это было на его холстах: утонувший корабль времен Энгельбректа, беззубая старушка-рыбачка, привидение у заброшенного пакгауза…

Как-то утром мы стояли на причале и смотрели, как чалится траулер. Капитан, как оказалось, был знаком с дедом и пригласил нас на борт. Он попросил немного подождать и нырнул в трюм. Потом крикнул оттуда – он хотел нам показать, что оказалось в трале, когда этой ночью они выбрали его у Анхольта.

Это была удивительная картина: в сети лежало странное создание, наполовину женщина, наполовину тюлень. Матросы стояли вокруг, было видно, что они напуганы. Она была уже мертва, когда они выбрали трал. Наверное, она принесет им несчастье.

Я уставилась на это редкостное существо. Женщина-тюлень в рыболовных сетях… женщина-птица в воздухе. Я наклонилась и увидела смерть в ее лице; это была пустота… и ничего больше. Пустота. Один из матросов заплакал, потрогал ее плавник и сел рядом, уткнув лицо в красные руки. Остальные стояли неподвижно и хранили тягостное молчание. Женщинатюлень была мертва… но лицо ее чем-то напоминало лицо моей матери. Как долго мы там стояли? День и ночь? Наконец дед взял меня на руки и вынес на причал. Его руки, его молчание… Странное воспоминание, а может быть, мне все это только приснилось.


Вечер, похожий на все вечера и все же другой. Я сижу в своей комнате и прислушиваюсь к голосам в квартире. Мама, она решает в кухне кроссворд, напевает какую-то мелодию, открывает и со стуком захлопывает словарь кроссвордов, потом встает, чтобы вымыть посуду. Из библиотеки доно сится мягкий и мечтательный голос отца: «Летом 1939 года школьный учитель Э. А. Блумквист обнаружил рядом с глиняным карьером у Файана, откуда берут глину для производства кирпича, остатки доисторического жилья. Государственная комиссия по древностям обратилась к доктору Юхану Алину в Гетеборге с просьбой обследовать место находки, а именно участок земли между карьером и Нюбювеген…» Отцовский голос постепенно снижается до шепо та, а потом он снова начинает читать во весь голос, словно прибавляет громкости на магнитофоне.

Я прислушиваюсь. Музыка. Так и вижу, как тонкие пальцы Йорана бегают по грифу гитары. Что он играет? Какую-то колыбельную, из тех, что пела нам мама в детстве: «Спи, соломенный малыш!» Йоран – истинно художественная натура, с этим никто не спорит. Он еще в детстве играл на гитаре, как бог. Он обожает дедушкины картины. Он с младенчества проводил часы, как завороженный, в папином букинистическом; отец разрешал ему листать толстенные музыкальные словари, хотя он еще не умел читать. Мы всегда были очень близки с братом, я всегда смотрела на него снизу вверх и завидовала ему… ну да, завидовала, но посестрински преданно… Я закрываю глаза и слушаю его игру. Звуки, гармонии… я знаю, что ему не нужно никуда уезжать из Фалькенберга. Все его путешествия, его счастье и его покой в музыке.


Позже вечером я захожу к нему в комнату. Он сидит на кровати и обнимает гитару, словно маленького ребенка. По всей комнате – вороха нотной бумаги, нот с аппликатурой… он, похоже, даже не замечает, что я в комнате.

– Йоран, – говорю я. – У тебя есть время?

Он смотрит на меня с удивлением.

– Конечно, – произносит он не сразу. – Что-то случилось?

Я стою у дверей и смотрю на него. Немытые волосы спадают на лицо, рука на грифе слегка дрожит.

– Я завтра уезжаю. Не говори маме?

– Уезжаешь?

Брат откладывает гитару и откидывается к стене.

– Я не знал. Почему?

– Из-за мамы. И из-за этого города… трудно объяснить.

– Мама… Мама всегда такая. Ты не должна принимать это слишком близко к сердцу.

– Ты вовсе не обязан ее защищать, Йоран. Не в этом дело. Я просто хотела тебе сказать: я уезжаю.

Вдруг он улыбается – легко и ласково.

– Ну что за патетика! И кто тебе сказал, что я ее защищаю? Я всего-навсего сказал, что она всегда такая.

Я сажусь рядом с ним на постель. От него пахнет потом, а голову он не мыл не меньше недели. Он в этом смысле похож на папу – ему все равно.

– Куда ты едешь? Не навсегда, я надеюсь?

– Нет, – улыбаюсь я, – на месяц. Но осенью я уеду в Гетеборг с Анитой.

– Анита… она ведь оттуда?

– Да.

– И какой реакции ты ждешь от мамы?

– Пусть говорит все, что хочет. Я скажу ей в самый последний момент.

Он кладет мне руку на плечо.

– Все образуется, сестричка. Только не принимай все так близко к сердцу. Ты слишком чувствительна. Делай как я: когда она заводится, я пропускаю ее слова мимо ушей.

Я встаю.

– Увидимся через месяц, – говорит он, снова берясь за гитару. По-моему, он меня уже не слышит.

По дороге к себе я встречаю маму. Увидев меня, она вся подбирается, и вдруг на лице ее появляется странная улыбка, как будто бы она вспомнила что-то приятное. Я незаметно кошусь на нее, проходя мимо. Мне кажется, она хочет сказать что-то примирительное… но тогда бы это была не моя мать. Она берет себя в руки и притворяется, что всё как всегда.


Этой ночью я лежу без сна. Что-то растет во мне, и я не нахожу себе места, ворочаюсь с бока на бок. Что это – желание? Мне представляется мужчина – он входит в меня, как горячий целительный поток… Что со мной? Страх? Страх быть женщиной? Интересно, ласкала ли мама когда-нибудь сама себя? А сейчас? Может быть, она и сейчас онанирует? Идиотизм, я не могу думать об этом без чувства стыда. Мама есть мама, она в какой-то степени неприкосновенна, она принадлежит к другой нации, к другому времени.

Ночь прозрачна, как застиранная тряпка. Когда не спишь, мысли натыкаются друг на друга и переплетаются, словно нервно сцепленные пальцы или прутья в корзинке. Я закрываю глаза и вижу горящее небо и черные росчерки птиц на пламени. Что это? Только картины, фантазии, загадочные иллюстрации к мыслям, которые я никак не могу додумать до конца? Я снова открываю глаза и слышу глухое тиканье часов в кухне. Время уходит, смутно думаю я. Уходит время, но ничего, скоро все встанет на свои места.

Что происходит со мной? Что-то не так, и я не могу понять что. Жажда приключений? Затянувшееся детство? Что я об этом знаю? Вся жизнь моя – словно сплошная игра, и в то же время все, что происходит, – всерьез. Может быть, я слишком юна и слишком стара одновременно?

Во всем есть цель, только я ее не понимаю. Почему должно быть так у меня с мамой? Всегда что-то недосказано, всегда режущий слух диссонанс. И что отличает меня от других? От Аниты? От моего брата?

Я снова закрываю глаза и вижу черных птиц на фоне пылающего неба. Я кладу руку на живот. Рука медленно сколь зит вниз, я глажу жесткие курчавые волосы. Ниже, ниже… легко прикасаюсь к пухлому, мгновенно увлажнившемуся бархатистому лепестку… Если бы мама меня сейчас видела! Если бы она могла читать мои мысли! Ведь это все, что мне нужно, – немного ласки… И уехать отсюда. Я не убираю руку… Куда я уезжаю?.. Не куда, а откуда – из Фалькенберга, где ничего нет. Где нет даже мечты. А кто сказал, что мечта есть там, куда я еду?

Запах нашего дома. Маминой «Нивеи», стеарина и гвоздики, запах путешествия, запах тревоги. Завтра меня здесь не будет, а осенью уеду окончательно. Вот теперь я что-то чувствую… скоро это придет… скоро… скоро…

1

Тулльбру (Tullbro, Таможенный мост) – городской мост в Фалькенберге (здесь и далее – примеч. пер.).

2

ВАТ 69 – сорт виски.

3

Любовь, мир и понимание (англ.).

4

Интеррейл – студенческий билет, позволяющий совершать многократные поездки.

Женщина-птица

Подняться наверх