Читать книгу Живая вода времени (сборник) - Коллектив авторов - Страница 4

Владимир Гусев
Игра в войну

Оглавление

Год, примерно, сорок седьмой. Год как год. Что вы знаете об этом годе?..

Мы играем в шахматы.

«Играют» двое, а остальные, естественно, «подтыривают». Подтыривать запрещается, но… Так что по сути играют все.

Действие происходит на скамеечке «у серого дома». Это термин. Наш двор, составляющий некое государство в городе (тоже термин), делится на сферы под названиями «хоздвор», «столовая», «тир», «химфак», «известковая яма», «огороды», «больница» (развалина), «те развалины, воронки», «те развалины, за общежитием», «те ворота» и так далее. «Серый дом» – один из центров. Здесь и сам я жил «до войны», здесь живут «наши пацаны». Это двухэтажный флигель с покатой крышей – торчат грани; тогда он казался нам большим, во-первых, из-за того, что собственно большие по тем временам дома были все разрушены (если и остались «коробки», то это не в счет) и не с чем было сравнивать, а во-вторых, мы сами были малы.

Словом, тут один из центров социально-духовной жизни.

Мы теперь не у самого дома, а среди тех юных топольков «через дорогу»; там эта лавка. Некоторые из топольков и теперь целы… но не юны… Двое сидят верхом на этой лавке (доска на двух пеньках) лицом друг к другу, нагнувшись вперед и подперев щеки ладонями: лавка низкая не только для взрослого, но и для пацана; между ними – желто-коричневая шахматная доска с черными и желтыми фигурами на ней и по обе стороны на скамейке за ее, доски, гранями: сбитые, их уже много. Все это радостно выделяется праздничным светлым и темным лаком на фоне грубой скамьи, нашей одежды и всего окружающего бедного антуража. Шахматы новые, раньше таких не было: играли маленькими из картонной коробки с маленькой же плоской доской, половинки коей были склеены изоляционной лентой.

«Играющие» – взрослый мужик, доцент-химик Николай Николаевич Листенко и шустрый пацан года на два, что ли, моложе меня: Вовка Шатов, в просторечьи Шатал или Шакал. Листенко играет ничего, но Шакал играет как-то ловчее и пронзительней, и при этом все время давит сопернику на психику: сказали бы ныне. Как Фишер на Спасского. Листенко думает медленно, краснея своим и так уж красноватым лицом при виде постепенного ухудшения своей позиции; даже его лысина меж желтыми зализанными прямо вверх волосами тоже постепенно краснеет. Шакал же, как Фишер, думает быстро, и на каждый, заведомо неуверенным движением делаемый ход Листенко, не успеет тот поставить нерешительно-волнообразно несомую фигуру на клетку, – с торжествующим визгом хватает своего белого (желто-лакового!) слона или там ферзя, с этой его черной кругло-блестящей маковкой, и с этим громким тупым стуком вламывает его на должную клетку. После чего взвивается на руках вверх, ухватив скамейку за края, делает почти стойку, но не распрямляя ног, а лишь мотая штопаной задницей под лучами уже косого солнца. Потом снова садится и упирает ладони в щеки. Листенко особенно нервирует то, что он, Листенко, думает, думает, а вот Шакал все равно заранее знает его ход. Он, взрослый, ничего не говорит – победителей не судят, – но неловко поправляется на скамейке туда и сюда, «напра-налево», снова думает и говорит:

– А мы так. И возвратися пес да на свою блевотину.

Эта фраза на здешнем таинственном кодовом языке означает, что ферзь противника прогоняется с его места пешкой или какой-либо ничтожной фигурой.

– А мы так! – снова радостно взвизгивает Шакал, не успел тот оторвать руку. – Пошла к светлому будущему, к сияющим вершинам!

Это значит, пешка пошла в ферзи.

– Так я же твоего ферзя беру, дурак, – нерешительно говорит Листенко.

– А он… – страстно прорываются все болельщики хором.

– Ну сколько раз просил не подтыривать! Ну что вы за. ну не знаю, – орет Листенко, подняв красное лицо со светлыми глазами, курносым носом: «срывает зло»-то на окружающих. – Ну сколько.

– А мы так! – визжаще-поюще перебивает его Шакал. – Ферзь и шах!

Листенко прозевал, что тот «ставит ферзя» (пешка прошла в ферзи) с шахом, и стало быть тот слон Листенко, что замахнулся на шакальего ферзя, теперь просто проигрывается.

Листенко свинцово задумывается.

Меж тем Шакал схватывается, безжалостно танцует на скамейке и прыгает с нее и на нее над этим склонившимся тяжким Листенко и беззастенчиво комментирует и хвастается:

– Я знал, я знал, что он это прозевает. Я так и знал, что он пойдет под ферзя. А я – бац. А? Я – бац – и все. Всякое даяние да благо и всяк дар свершен свыше.

Это Шакал бессовестно повторяет тоже принятую между нами фразу, которой Листенко же нас и научил и которая означает, что противник нечто непозволительно зевнул, но что зевок не будет прощен. Ход не будет возвращаться.

– Ну зевок, давай переиграем, – выдавливает из себя Листенко, не поднимая головы.

– А-а-а-а, – подхватывает Шакал, не успел тот закончить. – Это не зевок. Вы же не просто отдали. Это же шах.

– Сам говорит, зевок, а сам говорит, не зевок, – угрюмо снисходит до спора Листенко.

– Я не говорю, что зевок! Я не говорю, что зевок! Пацаны, скажите! Пацаны, скажите! Это не зевок!

– Это не зевок, – подтверждают двое-трое из нас.

– Что же ты, папа, ему проигрываешь, – эдак серьезно подначивает отца его дочь, шестнадцатилетняя Эльза, незаметно подошедшая к толпе у лавки. – Шакаленок, опять выиграл?

– Я тебе не Шакаленок, тоже мне.

– Ну ладно.

– Да иди ты. А вы ходите! Николай Николаевич, ходите!

– Да чего ходить, ну? Зевок же.

– Нет, ходите.

– Папа, тебя мама зовет, – жеманно говорит Эльза. Почему она Эльза? Да потому же, что некто во дворе же – Ромуальд, некто – Эльвира.

Так баловались наши русские родители в тридцатые годы.

Эльза – если разобраться, красивая девушка светлого северного типа; нос слегка с горбинкой, золотая заметная коса. Черты, как говорится, слегка мелковаты, подбородок чуть пухл; ну, что делать. Из тех, о коих охота сказать не красивая, а красивенькая. Чуть сутуловатая. Ну что делать, опять-таки.

Но она старше почти всех нас и играет в нашем этом сообществе роль такой лидерши… атаманши.

Так бывает в ребячьем мире…

При ее появлении мы слегка умолкаем как бы.

– Сейчас, – бурчит папа.

– «Гестапо», – шепчет некто с хихиканьем.

Листенко свою очень толстую решительную жену называет «мое гестапо». «Вон мое гестапо идет, надо уходить».

Все хихикают.

Эльза важно молчит, ожидая: мол, я сказала – и жду.

Жду я.

Листенко думает.

– Папа, – сквозь зубы, напряженно говорит Эльза: отвернувшись, не глядя на пацанов. Выходит, в очередной раз проверяется ее лидерство.

Листенко молчит и думает.

Оно ясно: ему неудобно уходить от проигранной партии.

Надо бы сначала сдаться, а потом уйти, но и это ему непросто.

Подходит, руки назад, и отец Шакала: умный коренастый физхимик с этой вечно-уничижающей улыбкой на слишком алых устах. Вид у него всегда: мол, и смешны ж вы, сограждане.

Раздвинув плечами пацанов, он взглядывает на доску.

Все замолкают, ожидая острот.

– Да, Николай Николаевич, – лишь чуть-чуть усмехаясь говорит старший Шатов. – Советую тебе выбросить и вторую перчатку.

Листенко лишь мрачно глядит на него исподлобья, не ожидая ничего хорошего.

Мы совсем уж умолкаем восторженно.

– Какую перчатку? – спрашивает серьезная Эльза.

– Да твой папа как-то шел домой, к своему (он делает нарочитую паузу, все смеются)… к своей жене… К твоей маме. Лезет в карман, смотрит – одна перчатка. Зачем мне одна? Он ее выбросил. Приходит домой, вторая лежит на столе. Так и тут…

Сентенция о сдаче партии вязнет в нашем смехе.

Листенко лишь мрачно взглядывает на него.

Кроме всего, мы знаем, что это не Листенко, а сам-то Шатов так утратил перчатки.

И Листенко долго высмеивал его по этому поводу…

– Ты еще расскажи, как материя исчезла, – наконец лишь слегка бормочет Листенко.

При этом глядя на доску и напряженно думая.

Но мы все равно смеемся.

Мы знаем и эту историю: как перед началом какого-то «методсеминара по философии» Шатов и Листенко рассуждали в углу:

– Вот, занимаемся философией. Вот, говорят, материя не исчезает, – повествовал Шатов. – А я вчера влез в речку, порвал трусы о корягу. Коряг нанесло воронками. Воронки блуждают: снаряды рвались, понаделали воронок, а речка песчаная, песок. Воронки и блуждают; водовороты. Люди тонут, даже пловцы. Где была мель, водоворот.

– Ну да, – подтверждал Листенко, постепенно собирая слушателей. Подошел и руководитель семинара. – Как-то мылюсь я на реке. То есть на берегу. Вдруг крик: «Николай Николаич! Николай Николаич!» Что такое? Смотрю, Пал Семеныч Бендюгов тонет. Я, как был, морда и ж… в мыле, кидаюсь. Там ниже колен, ряска-тина, а Пал Семеныч лежит во всем этом и кричит: «Спасите, спасите! Что же вы?» Я стою над ним: «Да вы встаньте». – «Спасите!» – «Встаньте!» Наконец он встал. Ну, он ниже меня: ему как раз по колено. Я ему: «Что же вы? У меня вон и мыло в глаза: из-за вас». А он: плыла лодка, сказала – тут водоворот… Вот так и Шатов.

– Ну так или не так, – подхватил Шатов, – а коряга была. Коряга – это тебе коряга. Диранул трусы, да вот так, целый клок вон. Прямо треугольником… Теперь я вас спрашиваю: говорят, материя не исчезает. А куда же, спрашивается, делась эта материя, которая… Когда я выходил на берег, я так и думал: вот как нужна эта материя, а исчезла; а…

Он повернул голову – на него смотрел руководитель семинара. Шатов, закрыв рот, хихикнул, – а тот лишь заметил устало:

– Тебе, Шатов, пока в парткоме не объяснят, куда делась материя, ты так и будешь плавать без трусов.

– Начинаем занятие, – поспешно-плавно подытожил Листенко…

Вот поэтому мы и засмеялись: были в курсе.

К скамейке подошел ничей пес Полкан – ничей, но породистый: черно-желтый, гончий-лягавый, довольно большой.

Он протянул голову над доской, обнюхивая черного ферзя.

– Новая фигура – пес, – отметил большой Шатов. – Сейчас вот он вам.

– А мне что, – угрюмо отвечал «общий химик», все же двигая фигуру и задумчиво отстраняя растопыренной пятернею морду собаки. – Это ты береги трусы. Материю. А то опять пойдешь на берег без.

Под возникший смех пес покорно отвернулся от доски и вообще перевернулся задом к скамейке – но вот беда: его длинный дугообразный редко-шерстистый хвост прошелся как раз по доске – и смахнул все.

– Я же сказал, это главная фигура, – подытожил Шатов. – Но Николай Николаевич, ты.

– Да знаю, я проиграл, – с некоторым облегчением признал тот. Все же пес ему в чем-то неуловимо помог морально. – Так Эльза.

– Да, мама ждет.

– Эльза, в войну выйдешь? – спросил Шакаленок, с окончанием дела мгновенно забывший о шахматах и переключившийся в новое. – А?

– Эльза, в войну, а? – раздались голоса.

Мы обожали играть в войну, и особенно с участием Эльзы.

– Нет, ребята, сегодня не выйду… Рому не видели?

Она, конечно, говорила не «пацаны», а «ребята».

– А, – потухая, отвечали мы. – А Ромка дома.

– Пацаны, а поехали на «Динамо», – говорит Славка, более или менее старший среди нас – после Эльзы.

Тоже «лидер», но тихий; и все делает не своими руками.

Тоже обычное.

Едем на трамвае без билетов.

Город милый, родной мой город; начало лета.

Еще светлые эти тополи – и развалины: тихие развалины.

После тридцать восьмой, что ли, партии в шахматы всем и верно охота размяться; в трамвае толчки и смех. Но негромкие. (Мы тогда соблюдали.) Кондуктор с этими роликами билетов косится, но в общем вяло глядит в окно. Все же говорит Генке:

– Билет-то будешь брать?

– У меня пригласительный, – готово отвечал он.

– У, идол, – вяло парирует кондукторша и отворачивается к окну.

«Динамо»; «Динамо» наш.

Он и теперь стоит, сиротливый; там какие-то кроссы, марши, но в общем… в общем.

А тогда?

Бурлит «Динамо»; мы на трибунах, пробравшись в щели.

О эта обстановка перед началом…

Теснота, самокрутки, пиво, «шутки» болельщиков: в основном мат.

Зеленое поле перед глазами, небо над полем, над нами; свежесть, радость.

По радио крутят пластинки, нам как бы вечно известные, но то-то и любо.

И сейчас, и сейчас я слышу – я слышу это тоскливое, праздничное и четкое:

Та-ра-ра, та-ра-ра, ра,

Этот вальс из кино.

Это было недавно,

Это было давно.

Это было недавно, это было давно.


Мы сидим; наши выигрывают один ноль.

– Судью на мыло! – при каждом неловком движении голубого сталинградского «Трактора», извечного нашего главного друга-соперника, взрываются трибуны.

Два ноль.

Домой.

– В войну бы, – говорит Шакал.

– Да; но Ромы нет. Хи-хи, – говорит хитрый Генка…

– Назавтра.

Синее, синее небо, золотое солнце; зелено; красно-рябо от кирпичей-«половинок» соседней развалины: они в желто-сером сухом «растворе».

Рядом на клумбе наливаются «золотые шары» на длинных, узорных зеленых основах.

Мы сидим на деревянном высоком крыльце (термин) нашего полутораэтажного дома-флигеля; вверху на табуреточке – Эльза с книгой в черно-зеленом, волнами, «мраморном» переплете; эта книга у нас из тех куч книг, которые были вывернуты на улицу из подвалов взорванной университетской библиотеки.

Это журнал «Нива», с ее желтоватой глянцевой бумагой, старыми шрифтами с «ерами», «ятями», в два столбца; с «литографиями», виньетками.

Читает вслух нам Сетона Томпсона.

Мы прилежно слушаем.

Есть некое правило поведения в самой даже и отъявленной детской компании; шкодничать так шкодничать, а слушать так слушать. И если кто мешает, на него беззлобно, но четко шикают: «ну тише».

– Рысь перебежала от одного дерева к другому; но рысь не может долго бежать; волки снова собрались под деревом… А Рома не выйдет?

Рома – старший брат мой, парень красивый и добрый, но «добрый» это даже и не то слово; он просто, он такой. Он мягкий, размягченный. Разумеется, не считая тех минут, когда он, как и всякий человек, бывает в злости; тогда он мечется, сжав руки, что-то гневно говорит, шепчет про себя, закусывая губы, кого-то видя перед собой; но это не часто, а чаще он растерянно улыбчив и именно, именно мягок.

Он, что называется, слабоумен, но в чем его как раз-таки слабоумие, порою трудно понять; да, в математике он не смыслит, во многом прочем не разбирается, держится наивно или чересчур просто; да, вроде того, что раньше звали – юродивый; но, видимо, как и у всех таких людей, взгляд его порою сугубо самоуглублен, он смотрит на тебя и не видит тебя – и рот его болезненно искривлен – и он знает, он знает что-то, чего мы не знаем.

«Откуда» он такой?

«От рождения?»

«От тридцатых?»

«От войны?»

Кто ведает?

Там всегда и всего хватало: в том прочем – и в «от рождения».

Отец, когда тот рождался, уж «пил и буянил» с тоски и с чего-то там в «Политотделе» – в селе Хворостянка, куда он…

Куда он.

– Сейчас, выйдет, – говорю я.

– А то я ему слова песни принесла, которая ему нравится.

– Читай, читай, – нетерпеливое вокруг. Мол, раз уж читаешь, так и читай, не балуй.

– Полярная сова, бесшумно работая крыльями, подлетела к тому дереву, где…

– Здравствуйте! – радостно говорит Рома, открывая скрипучую ободранно-бордовую дверь – красили «до войны» (термин!) – и стоя в проеме.

Он всегда этак радостно всех приветствует…

Ромуальд, Эльза.

Да, русские дети 30-х…

Эльза умолкает – и вдруг из снисходительно-приветливой, коей была при чтении, становится крайне серьезной.

Серьезной такой.

Нам аж неловко…

Мы молчим.

Молчим мы.

Рома темноволос, лицо румяное, глаза карие.

Он улыбается искренне, всех рассеянно оглядывая.

Молчащая Эльза ждет, пока он и на нее посмотрит; он и смотрит, но как и на всех: радостно-тревожно-рассеянно пробегая взором.

Наконец она говорит предельно серьезно:

– Рома, я принесла тебе слова песни, которая тебе нравится.

– Спасибо, Эльза. Спасибо, – с готовностью и так же радостно говорит Рома.

И неясно: он сейчас рад песне?

Или и чему-то еще, что неведомо.

Мы сидим, смотрим.

Эльза, глядя на него, после задумчивой паузы достает из кармана кофты листок, разворачивает и говорит:

– Ты поймешь мой почерк?

– Пойму, пойму, – с готовностью говорит Рома, своим этим жестом сцепляя пальцы обеих рук в этот замок. – Пойму я. Не все я не понимаю. (Внутренний ответ кому-то?) Пойму.

– Ну все же, – после паузы говорит Эльза. – Песня английских летчиков. Путь далекий до Типэрери, путь далекий домой. Путь далекий до милой Мери и до Англии самой. До свиданья, мой Пикадилли, где мы бывали столько раз. Где так весело с девчонками бродили, где так скучно без нас. Ну, возьми, – произносит Эльза, протягивая четверо-квадратно обвисающий листок – Ромуальду. Тот берет.

– Спасибо, – повторяет он еще раз.

Пауза.

Некая неуверенность в Ромуальде: он чувствует, что «что-то тут не то» – и не знает, что бы тут сделать.

Эльза чувствует его чувство.

– Ну, все, – решительно говорит она. – Хватит читать. Читать то, это. В войну!

– В войну! – восторженно отвечаем мы – слушатели.

– До свиданья, Рома, – властно говорит Эльза.

– До свиданья… до свиданья, Эльза, – неуверенно говорит Рома – и уходит нетвердо.

Мы снова замолкаем.

Эльза, старшая, светски разряжает паузу:

– Послушаем, может, он сейчас и петь будет.

Мы смеемся, представляя, как поет Рома эту песню: эдаким гортанно-женственным тенором: «Где так весело с девчонками бродили». Твердые «ч» и «о»: манерность, мы сказали бы ныне.

Но все понимают, что ждать нечего.

В войну!

…Страсть нам охота, сидя в кустах этого «американского клена» (термин) у «известковой ямы» (термин), с отвращением нюхая сладко-мутный запах падали (в этих кустах почему-то вечно валяются мертвые галки), в то же время выглядывать, выглядывать – не мелькнет ли неосторожный вражеский лазутчик, в свою очередь высматривающий, как бы им побыстрее захватить «развалину на углу» (термин!)?

Эту развалинудолжны захватить или «мы» или «они», начав действовать из заранее обусловленных дальних пунктов – от «развалин за общежитием» и от «огородов химфака».

Действовать надо незаметно, а кто замечен и «засечен», то есть окружен, пойман нами (или наоборот!), тот выходит из игры.

Так нет ли – нет ли лазутчика?

Особенно если это Эльза, которая играет против нас.

Мы выглядываем сквозь ветви; свеже-зеленые эти резные листья.

А вон и верно… кто-то…

Да это она. она!.

Она в своей черной юбке и темном жакете поверх кофты, которые столь хорошо заметны на фоне зелени и красно-желтого кирпичного щебня развалин, пригнувшись, перебегает через дорогу метрах в пятидесяти от нас, видимо, имея намерение занять более высокий наблюдательный пост в той развалине, что в секторе «общежития», в тех кустах.

У нас и это был термин – «те кусты»…

Мы, юные мужчины, не заставляем себя долго ждать.

Как бесшумные коты, выскакиваем мы за Славкой, который лишь полукругло махнул рукой и сказал: «Айда!», вот и вся команда, – из этих кустов в соседнюю уже по-летнему высокую лебеду и полынь и, под прикрытием тени громадного тополя, которых, таких, штук десять на весь наш Двор, шуршим, кто сильно пригнувшись, а кто и по-пластунски, к тому месту, откуда она перебежала.

Собравшись там, мы вдруг орем, вскакиваем, перебегаем дорогу и окружаем тот холмик, за коим и скрылась Эльза.

Она там – пристроилась в выбоине на боку, густо постелив себе той же лебеды и полыни и еще сверху прикрыв все это неведомо откуда взявшейся, но ослепительно желтой тряпкой.

Мы окружаем, она встает.

На лице досада и раздражение; «Ну чего орете?» – буднично говорит она.

…Да и нам чего-то неловко: вдруг.

Чего орем, правда?

Мимо полянки, где мы обычно играем в футбол, а я, вратарь, «падаю» – отбиваю, а не ловлю, и меня ругают; мимо дороги в мелких кирпичиках, по которой я обычно выезжаю из Двора на своем толстошинном, тяжелом велосипеде, чтоб ехать «на кордон» или «по Задонскому» (шоссе), мимо этих неизбывных молодых тополей, лебеды, полыни и кленовых вовсе маленьких кустиков, мимо «известковой ямы», «мастерской», «прачечной», «погребов» с буграми и столбиками-отдушинами над ними, мимо этой стороны «химфака» и всего прочего, что Было, но чего уже Нет, – мимо всего этого мы ведем Эльзу к «огородам» в наш «штаб», чтоб она «сидела».

– У-у-у, кууу! У-у-у, кууу! – между тем тоскливо курлычет она по дороге: подает сигналы своим.

Явно подражая сычу-пустушке, что кричит по вечерам во Дворе.

Мы в сомнении: имеет ли право?..

А вот и огороды… вот площадка, где тоже в футбол и где я учился на велосипеде. вот те квадраты, где городки. чурки, биты. вон она, развалина – «больница костных туберкулезников.»

Бузина, лебеда у этой больницы – и там, у старокирпичной темно-красной стены, что отгораживает двор от той улицы.

Той улицы, что – уже Город.

Ведем, ведем.

– У-у-у, кууу. У-у-у, кууу.

Противный у нее голос вот в этом крике; вообще. вообще неловко. неловко нам эдак-то.

Куда мы ее ведем?

Куда, окружив вчетвером?

Бодрый, но тоже «притихший» Шакал; Генка, неловко хихикая; Славка, что идет сзади и уж делает вид, что это и не он ведет.

Смотрит в сторону, вроде что-то заметил.

И я – впереди всего: угрюмо оглядываясь…

У-у-у, кууу. У-у-у, кууу.

Сначала заунывно-раздельно, потом быстрее: второе это «кууу».

Так вот они условились.

Никого нет во Дворе, кроме нас.

Ведем мы Эльзу.

У-у-у, кууу.

Где ты?

Кто ты?

Отзовись.

Отзовись…

Кто это, кто это говорит?

Тоска смертная.

Да, и голос.

И отчего ныне, когда вновь мы одни в этом ясном, уж ясном мире, – я, думая о том и о сем, слышу из прошлого многое, многое, слышу и Шатова и Листенко, – но и это назойливое, «эльзино», злое, тоскливое:

– У-у-у, кууу.

У-у-у, кууу.

…Играем.

Играем.

Играем.

Играем в войну…

Живая вода времени (сборник)

Подняться наверх