Читать книгу Полдень, XXI век (январь 2012) - Коллектив авторов - Страница 2

1. Истории. Образы. Фантазии
Кусчуй Непома
Выкидыш (Повесть)

Оглавление

Моему другу, улетевшему в Несвиречь.

Птице можно было свернуть голову. Раз – и все. Она и так была полужива. Скорее – полумертва. И удивительно, что только полу. Обычно они сдыхают быстро, а в тепле гниют, оставляя перья и кости, смердят. Ну это если не чистить трубы. Бывает, что долго не чистишь. Их ведь много, пока все обойдешь. А если вдруг заболел: подхватишь какую-нибудь заразу, простудишься. Оклемаешься, а времечко уползет змеей в темную нору.

Этой не повезло. Видать, свалилась в трубу недавно. Сверху еще что-то упало, прибило к решетке, но какое-то время дышать было можно, вот и выжила. Не пойди он этим кругом, галка эта, или другая тварь небесная, окочурилась бы.

Свернуть ей голову, и дело с концом. Жрать-то ее вряд ли станешь. И бульона с нее не наваришь. А чтоб не мучилась – бошку набок и в лужу.

Работа была несложная. Грязная – это так, но к грязи привыкаешь, к вони привыкаешь, ко всему привыкаешь. Сначала привыкаешь, а потом и мечтать о чем ином перестаешь. Мечты, они как птицы, сначала в небо, а потом в трубу. Бессмысленно так.

Вычистить трубу – дело двадцати минут. Любая труба – до груди. Закатал рукав, запустил руку в жерло, выскреб все до решетки. Можно и черпаком. Но рукой сподручней. Особенно выковыривать грязь с решетки. Решетка как раз на глубине вытянутой руки. Есть, впрочем, такие – он посмотрел на кулак, – в которые руку-то не сунешь. У него в округе таких с десяток. Вот с ними-то мороки. А есть и широченные – хоть с лопатой туда прыгай, если жизнь осточертела. Мало их – пара всего.

Он отбросил мертвую птицу. Дурищи, садятся на край, некоторые под дымник лезут. От дождя и от ветра будто спрячешься. А потом падают вниз, а обратно-то при всем желании не вылететь. Крылья разве что в широченной трубе расправишь. А в обычных – кукиш. Да и с тягой тягаться – дохлый номер. Может, и есть счастливчики, которым удалось вылететь из трубы, только он таких не видел. Иногда валяются тела у труб с обратной тягой – тушки плохо прожаренные. Раскаленным током безмозглых обжигает, выбрасывает наверх. Шлепаются они метра за два или за три.

Он шел дальше. Маршрут вел к трубе номер 1565. За ней совсем рядом 1660-я. На каждой трубе краской выведен номер. Это тоже их работа – следить, чтобы номера не затирались, подправлять, подкрашивать. Дрозд, так тот вообще трубы в разноцветье красит. Все знают, что он богом тронутый. Чего их красить? Пусть ржавеют, пусть гниют, все равно время от времени вытягивают трубы наверх. Не их это работа. Номера – их, что внутри – тоже их, а сами трубы – нет.

От руки воняло. В 1565-й сгнившая основательно птица, потом еще что-то, какая-то слизь забила решетку. Пришлось потрудиться – ноготь сломал, пока ковырял. Оторвал поломанный – розовая полоска под ним. Пнул трубу ногой. Загудела – коротко, глухо. Земля гул быстро съела. Она все съедает. И ту, уже мертвую, галку тоже съест. И его, трубочиста, тоже съест, если свалится где-нибудь замертво. Нет того, чего бы земля не съела. Даже время оно съедает. А то куда оно девается, время-то? Было и нет…

Мысль его прервалась. За 1660-й… Он так и замер, одну ногу подняв, словно забыл, куда наступить хотел.

За трубой сидела девчонка. Ей было на вид лет тринадцать или четырнадцать. На удивление чистенькая. Мордочка только замазанная немножко. Платьице желтенькое в зеленый цветочек. Поясок тоже зеленый. Гольфы полосатые. Туфельки, заляпанные грязью, но понятно, что тоже желтые.

Он присел напротив. Уставился на нее. Она смотрела не моргая. Ага, в гляделки играет. Девчоночье лицо, вытянутое какое-то, волосы длинные, русые, спутанные, заправленные за уши, ушки… Однако взгляд возвращался на лицо. Густо усыпанное веснушками. Ему захотелось сгрести их с лица, зажать в кулаке, потрясти и поднести к уху. Говорят, что только так можно услышать весну Он глядел и глядел на ее лицо. Веснушки, откуда ж? Откуда там веснушки? Там, где весна только по календарю? Впрочем, и здесь она хилым солнцем едва-едва землю лечит от явной хляби и мокроты.

А девчонка все не моргала. Может, мертвая? Нужно спросить ее о чем-то. Ответит – значит, живая. Но о чем спрашивать, он не знал. Единственный вопрос – как она здесь оказалась? – просто не имеет смысла. Здесь не оказываются. Сюда не приходят. Здесь не рождаются. Сюда выбрасывают оттуда, снизу, откуда торчат эти трубы. Сюда выбрасывают и еду, и одежду, и прочее, что нужно трубочистам для работы и жизни. Выбрасывают, но редко, и тех, кому счастье быть трубочистом.

Не зная, что спросить, он поднялся, подошел к трубе, запустил внутрь руку. В этой, 1660-й, почти чисто. Горсть трухи. Ветер сдул часть, прямо на русые спутанные волосы. Девочка даже не пошевелилась. Ему захотелось стряхнуть с головы сухие былинки. Не решился.

– Есть хочешь? – спросил.

– Да, – ответила она. Голос ломающийся, будто простуженный. Будто…

– Тогда идем.

Протянул ей руку. Она скосила взгляд: рука была грязная. Он понял, вытер руку о трубу, превратив тусклый ноль в какую-то букву.

Она поднялась сама.

– Меня Жила зовут, – сказала.

– Как?

– Жила. Тебя как зовут?

– Сухарь.

Они шли, шли мимо труб, которые сегодня стояли в маршруте. Ничего, думал Сухарь, постоят еще денек, не спекутся. За плохую работу следовали предупреждения, потом могли отправить еще дальше. В Несвиречь. Улетел в Несвиречь – считай, кому-то другому повезло. Задержится в этой жизни. Которая совсем не похожа на жизнь там, внизу.

Они уже подходили к землянке, Жила вдруг поскользнулась и упала, вся перепачкалась: коленки, платье, волосы, лицо. Сухарь вытер руку о штаны и провел ладонью, размазав грязь, по щекам Жилы: нельзя, чтобы веснушки потухли. Веснушки – это маленькие солнца, так говорил его отец.

Жила вошла в землянку, по-детски пропрыгав по выложенным камнем ступенькам. Четыре вниз. Вошла, огляделась.

Пространство делилось на две части подвешенным к дощатому потолку одеялом. С одной стороны, меньшей, – железная кровать: грубой ковки орнамент на спинках, набалдашники, гора одеял и большая набитая пером подушка. С другой стороны – все остальное: кухня, прихожая, стол-верстак, пара лавок, печка с трубой в потолок. На печке кастрюльки.

Сухарь достал с полки пачку галет, надорвал упаковку, высыпал желтоватые квадратики в тарелку.

– Ешь пока, – сказал.

Саму упаковку бросил в печку на розжиг. Чиркнул спичкой, подкинул совком угля, прикрыл заслонку. Ковшом зачерпнул в ведре воды, вышел из землянки к рукомойнику.

– Хошь, руки помой, – крикнул в землянку.

Жила вышла.

– А где здесь можно… – она замялась, словно стыдясь своих слов. Сухарь хмыкнул, стряхивая с рук капли воды:

– Вон там за бугром яма с навесом.

Когда Жила вернулась, он снова спросил про руки.

– Мне бы всей помыться.

– Сегодня не банный день, – ответил Сухарь.

Она стояла перед ним, грязная, смешная и… И какая-то вся нелепая.

Он отвел ее в другую землянку, метров за пятьдесят от жилой: в ней выложен камнем открытый желоб. По желобу текла вода. Проточная, грунтовая, выходившая из-под земли и туда же уходившая. Чистая, холодная, звенящая.

– Вот, – сказал Сухарь, – мойся.

Жила поежилась.

– Холодно.

– Говорю же, день не банный.

Однако принес печку, небольшую металлическую, просунул трубу в дверную дыру, завешенную войлоком. Из ведра сыпанул угля.

– Ща будет теплее. Бань-небань.

Он смотрел, как она поливала себя из ковша, задержался, как будто возясь с печкой, она голая, худая, маленькие девчоночьи, едва зародившиеся, грудки, ребра под счет, впалый живот, спина в веснушках, длинные ноги, острые коленки и… Он почувствовал, как в штанах набухает елдень.

– Дурак, дурак! – кричал Сухарь, выскочив из землянки, даже пару раз хлопнул ладонью по затвердевшему, – она же ребенок, малявка.

Для таких дел была Сиваха. Трубочистка Сиваха. Ее землянка далеко, правда, полдня хляби загребать, но припрет – бегом побежишь. Она никому не отказывала, назначала только каждому свою цену, впрочем, всякий раз разную. Зависело от ее настроения и расположения. Придешь, всунешь в нее свой сучок – считай, теперь ты ей должен. Расчет – трубами. У нее такой же округ, как у него, Сухаря, как у Дрозда, как у Слепня, как у прочих. Только баба она здесь одна. Вот они к ней и бегают, а взамен трубы в ее округе чистят. И не дай-то, зараза, обмануть ее или плохо почистить! Себе ж дороже – в кулачок ходи. А она живет себе припеваючи. В прямом смысле: петь любит. Голосина-то у нее будь здоров. Выйдет, сядет на бугор землянки – далеко слыхать. Еще не скоро ее видать, но если слышишь, как голосина ее выводит «Стыдобу» или «Хрустнул хрящ», так знай: настроение у нее дрянь. Примет, конечно, но поизмывается всласть, а потом за дверь может запросто выставить – в ночь, в темень. А если «Девка щебетала, птица пела» затянула, так значит в груди радость бьется, будет ночка веселой и утречко сладким.

Из трубы все еще сочился дымок. Жила вышла, закутанная в полотенце. Ноги, худые, белые, торчат. Туфли, отмытые, на босу ногу. Не замерзла б, дуреха. Сухарь скинул сапог – суй ногу.

Жила скосила взгляд на вонючую обувку, отказалась. Сухарь помялся, влез обратно в сапог, а потом вскинул руку: смотри. Она повернулась, следя за пальцем. Он подхватил ее на руки и побежал в землянку, где тепло, где уже на печи побулькивает каша из разных круп. Думал, ухо ему откусит, но девчонка вдруг положила голову на плечо – Сухарь чуть не грохнулся от неожиданности, ноги поехали. Устоял, удержал равновесие, внес в землянку, осторожно опустил на лавку. А может, только показалось, что положила голову, что прижалась, что… Сиваха, дура, цену задирает. Дура.

Ели молча. Сухарь думал: что с девчонкой делать? Вопрос, будто жвачка сухожильная, так и оставался вопросом, мусолил его Сухарь, так и этак, а ответа не было. Он глянул на Жилу, та ела кашу, медленно. Понятно, не нравится. Наверняка к другому привыкла. Но что она хотела? Чтобы он свежую банку тушенки открыл? Хватит и того, что в кашу от старой бросил большой кусок мясного желе и жира – для вкуса. Еще и лавровый лист утопил да пяток горошин черного перца – пальчики откусишь.

Сухарь тоже ел медленно, усвоил давно: чем внятнее жуешь, тем дольше сыт будешь. Снова глянул на Жилу, снова себе вопрос задал. А спросил же иное:

– Чего делать собираешься?

– У тебя шоколад есть? – будто не слыша вопроса.

– Чего?

Сухарь закашлялся, вовремя отвернулся, чтобы кашное месиво брызгами тарелку не накрыло – в лавку попало.

– А кофе есть? – продолжала пытать Жила. Она отставила тарелку, в край вмазан широкий полумесяц каши.

Сухарь встал, натянул рукав на ладонь, взял чайник с плиты, налил в две чашки чаю.

– Чай есть.

– А сахар?

– И сахар… – поставил плошку с битыми кусочками, другую – с теми же галетами.

Разом, против правил, доел свою кашу. Подул на чай.

– Делать-то что можешь?

– Врать.

– Эк-ка, – крякнул Сухарь, пустив избыточную воздушную струю, чаем брызнув. – Здесь тебе это не поможет.

– А что поможет?

Ничего ей здесь не поможет. Кому она здесь нужна? Никто ее себе не возьмет и работы никто никакой не даст. А кормить задаром – ищи дурака, здесь и без того не зажируешь.

– А кем была бы?

– Меня на счетчицу учиться отдали.

На счетчицу… Вот тоже счастье. У счетчиц, знал наверняка Сухарь, все колени и ладошки коростой рано или поздно покрываются. В этих ладонях они могут кипяток носить – не обожгутся. Погладить-приласкать толком не смогут. А еще у счетчиц детей не бывает. Понятно дело, бань-небань, ползают на карачках, пузом землю царапают, какое же дитя выдержит. Плод, не дожидаясь срока, вываливается, в подол прямо. Жена Сухаря была счетчицей, он это помнил. Жила, счетчица… Но теперь у нее и этого счастья нету. Не будет она счетчицей, не будет. Потому что не будет.

Сухарь встал, выплеснул остатки жидкого чая за порог. Составил две лавки вместе, бросил тюфяк, улегся, поерзал спиной – крепко, не шатается, не свалится ночью, даже если приснится что. Свою подушку отдал, сам как-нибудь перебьется – ватник свернет да под простынь сунет.

– Спать давай, – пробурчал, задул керосинку и ушел на свою кровать.

Ночью приснилась жена, счетчица, ее руки жесткие как камень, царапающие кожу, он льет на них кипяток из чайника, короста плавится, слезает кусками, а под ней – розовые, как у младенца, ладошки с нежнейшей кожей, руки касаются его груди, живота, щекочут, спускаясь ниже, да и он тоже лапает свою счетчицу, тычется носом в ее весомую грудь, с огромной родинкой сбоку, копией сосца…

Он проснулся, вытаращил в темноту глаза. Медленно, будто кашу ел, приходя в себя. Понял, что счетчица рядом. Ткнул рукой. Жила. Она лежала в его постели и прижималась к нему. Сухарь осторожно слез с кровати, Жила свернулась калачиком. Он тупо смотрел на нее, держался рукой за окостеневший хер. Выдохнул матюг, чертыховину, пошел было на улицу помочиться, но вернулся и укрыл Жилу. Она засопела.

Когда вернулся, лег на лавки досыпать остаток затяжного утра. Без счетчицы во сне. Без сна, без видения.

– Холодно было, – объясняла за завтраком Жила.

Понятное дело, холодно, бань-небань, уголья прогорели, печка остыла, тепло ночь высосала. Думал, что замерзнет, но не думал, что к нему влезет. Сидел мрачный Сухарь.

– Жила… – проворчал он, ворочая ложкой, словно совковой лопатой, – и кто тебя так назвал-то?

– Папа меня так назвал, – охотно откликнулась Жила. – Как увидел меня, так и сказал: Жила. Мама Жилечкой звала.

– И где твой папа? – со злости спросил, так бы не стал, вчера еще бы не стал.

– Мой папа умер.

Сухарь посмотрел на Жилу, Жилечку. Веснушки, вытянутое лицо. А в глазах топко. Будто не заметил. Влез в сапоги, край портянки пальцем подоткнул.


Сухарь шел к своим трубам, по переложенному заново маршруту. Шел в каком-то отупении. Повторяя все тот ж вопрос: что с ней, с Жилой, делать? После завтрака собрался, уже выходил, как Жила спросила:

– А мне что делать?

– Не знаю, – ответил.

Не знает он, что ей делать. И не знает, что с ней делать. Но едва опустил руку в первую же трубу, вчера брошенную, не вычищенную, как понял: он даст ей время. Время, чтобы уйти. Куда? Это не его дело. Пусть ее тоже вышвырнули, однако она ведь пришла, значит, шла куда-то. Но ведь не к нему, он ее, бань-небань, в глаза раньше не видел. И она его тоже. Его оттуда вышвырнули тогда, когда она, быть может, еще и мыслью родительской не была. Так что к нему идти не могла. Значит, шла в другое место. Вот пускай и идет. Да, нужно дать ей время. Время уйти. И где она раньше жила? Вряд ли как раз под самым округом, за который он отвечает. Вон, туфельки были замазаны, да и платье сзади заляпано, – не раз, видать, присаживалась передохнуть. Так что с него взятки гладки.

К Сивахе он сегодня пойдет. Убьет разом двух зайцев: и успокоится, и время Жиле даст. Как только понял это Сухарь, легче ему стало. К другой трубе пошел, грязь ногами загребая. По пальцам пересчитал – а то припрешься к Сивахе незваным татарином, огребешь горстью ругань, она никому не нужна. Правило есть правило. Еще раз по пальцам прошелся – ага, его день, Сухарев.

Работа хоть и не тяжелая, но думать о чем-либо настойчиво голова отказывалась. Вбивалась какая-нибудь ерундовина, неведомо откуда залетевшая, вот и жевал он, повторяя, эту жвачку целый день. Стихами называя.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил Сухарь, выгребая черпаком черную жижу из 1563-й.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, стуча сапогом о 1565-ю, сбивая налипы с подошвы.

– Взятки-гладки-верхоглядки, – бубнил, почти пел, плюя в жерло 1590-й – для смаку, – в последнюю на сегодня, ближайшую к округу Сив ахи.


Он качался на Сивахе, словно младенец в люльке, словно щепка в луже, терзая ее пещеру, а сам почему-то думал о Жиле. О ее веснушках, маленьких солнцах. Ушла ли? Осталась? Что делает? Почему он, почему? Почему Жила?

– Сиваха, а у тебя веснушки есть? – спросил.

– Ты чего, ум ополовинил?

– Увидел как-то у Дрозда трубы в рыжие пятна, подумал: веснушки.

– Дрозд – дурак. А ты не будь дураком, а то в следующий раз от ворот поворот.

И снова желейная тряска.

Утром, пока Сиваха дрыхла, раздавая глоткой налево и направо рыкающие рулады, он глотал горячий чай, грыз кусочки сахара и кроил сегодняшний маршрут, чтобы побыстрее оказаться дома. Но как тут зубами ни лязгай, выходило, что хоть и раньше обычного встал, допоздна ему крутиться с трубами. С Сивахой сторговались на десяти. Она, хитрая стерва, трубы дала те, что по всему округу разбросаны. Это она издевается над ним. Веснушки, бань-небань.

– А что ты хотел? Чай-мед мой пьешь, тепло воруешь, простынь свежую пачкаешь – будь добёр чистить трубы.

Так уж и свежую, пользованная ведь, небось, на ней же со Слепнем или еще с кем торговалась. Но пожрать-то – это да, у Сивахи пожрать завсегда можно сытно и вкусно. Не зря она баба.

Нет, издевается она над ним – до самой темени придется по грязи ползать.


Вернулся домой затемно. Остановился у порога, вглядываясь в склизкие ступеньки. Там ли? Тихо что-то. Ушла ли?

Плюнул, рассердившись на себя, грубо толкнул дверь – керосинка не горит, темно, никого.

– Жила, – позвал. И еще раз: – Жила.

Голос дрогнул. Зажег лампу, поставил на стол. Увидел развешенное платье, гольфы – все выстиранное. Уже почти сухое. И тут услышал стон, слабый, будто ветер в трубу вякнул.

На его кровати, сбросив одеяло – то наполовину на пол сползло – лежала Жила. Он сделал шаг, приблизил лампу: пот на лбу, волосы мокрые, жидкими струями подушку облепили.

Жар – рука отсюда его чувствовала. Ой, дурища, простыла, девчонка. Дело-то пустяковое, бань-небань, небось, стираться, а то и снова мыться побежала, а тут ветер-то ее и облапал, холода в грудь запустил.

Полотенцем вытер пот, одеяло поправил. Вытащил из коробки лекарства. На ощупь знал, какие таблетки брать. Рванул упаковку, пару на ладонь выдавил. Где-то еще мед заначен, баночка на всякий-провсякий случай.

– Жила, пей…

– Жилечка, еще глоток…

– Ложку оближи…

– Сейчас жару в печку добавлю…

– Глотай эту, бань-небань…

И вдруг:

– Помоги мне найти папу.

– Что?

Бредит девка. Явно бредит.

До утра на лавке ворочался. То и дело вскакивал: не померла ведь, не могла помереть, как же так – помереть? Не могут веснушки помереть.

Снова воды подносил, новую таблетку скормил. И вдруг она, Жила:

– Папа мой умер…

И застонала так, завыла.

– Не умер твой папа, Жилечка, не умер, – шептал Сухарь, успокаивая девку, – они, отцы, не умирают, они просто уходят, чтобы потом вернуться, они возвращаются, обязательно возвращаются. И не умирают, никогда.

Утром полегчало.

Так и было – в баньку поперлась. А пока печку обратно тащила да прибиралась там – дело пустяковое.

Сухарь поил Жилу чаем, меду подкладывал, еще таблеток выдавил на блюдце. Последние. Надо бы попросить еще, сегодня же к шахте пойдет.

Жила, сейчас казавшаяся еще более худой, в мятом платье сидела напротив него. Пила чай. Вдруг замерла.

– Помоги мне найти папу, – сказала, глядя ему в глаза, и взгляд ее был словно шило. Сухарь аж заерзал.

– Чего?

– Помоги мне найти папу. Ты же говорил, что он не умер.

Помнит, хоть и бредила, помнит мои слова, думал Сухарь, что ж теперь отказываться, разболеется еще, помрет…

– Говорил.

– Ты говорил, что они не умирают.

– Не умирают. Как есть не умирают. Таков закон природы.

– Ты откуда знаешь?

– Что знаю?

– Про законы природы.

– Мне лет, – он замешкался на подсчет, – в два с лишним раза больше… Уж знаю что к чему. Не умер он. Просто ушел. Вернется. Вернется, будь уверена. А теперь иди ложись, тебе отлежаться надо.

– А твой папа, он тоже не умер.

– Нет, не умер.

– А где он сейчас?

– Здесь.

Сухарь как-то неопределенно кивнул, и Жила завертела головой, словно искала кого-то еще в землянке.

Еле уложил обратно в постель. Не хотела, но едва коснулась подушки, заснула.

Сухарь перво-наперво отправился к шахте. Шел, перемалывая «отец-шмондец-огурец». Так и дошел, попутно 1501-ю и 1503-ю почистил. Там уже сунул в капсулу пустую коробку от таблеток: поймут, чего ему надо. Капсулу в шахту бросил.

Шахта – дыра в земле, выложенная камнем, – оттуда лифтом поднималось всякое, чем можно пользоваться трубочисту. Раз в несколько дней обязательно выскакивали на поверхность еда – консервы, галеты, чай, прочее. Реже – одежда, не новая, но вполне пригодная в носку. Прочая ерунда: мыло, лекарства, инструменты…

Таких шахт несколько. Эта на границе округов Сухаря и Дрозда. Каждый приходит и забирает свое. Никто никого не обижает, чужого не возьмет. Так здесь заведено, не им придумано. Да и все равно всем одно и то же выбрасывают. Те же галеты, печенье, сахар, консервы. С Дроздом вообще никаких недоразумений не было. Странный он мужик, но тихий. Молчун. Говорить с ним – мука. Чего не спросишь – как там здоровье, что нового (это шутка такая была раньше, теперь заместо «здрасте»), – он только бровями шевелит. Если левая бровь вверх ползет – да, значит. Если правая – то нет. Если обе вверх лезут – знать не знаю. Если к переносице – надоел уже, отвянь. А так слова от него не дождешься. Он старше Сухаря и с трубами воюет дольше. Однако странный, рисует на трубах всякое. Облака рисует, солнце, деревья, живность всякую. Откуда только краски берет? Сухарь никогда не видел в лифте разноцветных красок. Вылетала только серая – трубы метить.


Через неделю Жила совсем в себя пришла, выздоровела. Что с ней делать, толком так Сухарь и не решил. А она на второй день даже как будто и не спросила, а утверждала давно решенное: ты же мне поможешь найти папу.


Сухарь глядел на ее веснушки, на торчащие врастопырку уши и уже ответил было, и будто другого ответа и не могло быть в нем, что да, что помогу – и вовремя прикрыл рот, не позволив словам вылететь из глотки. Но они, слова-то, нашли другой путь – в глазах Жила прочитала ответ.

– Когда? – спросила.

– Тебе надо сначала поправиться. Освоиться здесь. А там посмотрим.

– Хорошо, – потупила глаза, и Сухарь не заметил улыбку, хоть она и отражалась в каждой веснушке.

– Я стану тебе помогать, – сказала в тот день, когда уже можно было не бояться выйти на улицу.

– Ты? Мне? – Сухарь повернулся к Жиле, словно вдруг почувствовал позади себя дыру, черную, непонятно откуда взявшуюся пасть, угрожавшую сожрать его. – В чем?

– Как в чем? Я ж видела твою работу. Я тоже так смогу.

Сухарь шумно втянул носом воздух, отхаркнулся.

Жила смотрела на него, на ходящую Сухареву челюсть – будто он не уверен был в том, может ли сплюнуть или нет. И вдруг она засмеялась. Смех врезался мелкими морщинками в окологлазье, обнажил белые-белые зубы и прекратился, когда плевок словно гвоздь резко вошел в щель в дощатом полу.

Глупость какая, чего он испугался, не пасть это, а девчоночий смеющийся рот. В самом деле, пока решишь, что с ней делать, не держать же ее на дармовщинку, хоть много и не съест, словно птичка клюет кашное месиво.

– По дому будешь.

– Я не умею по дому. Я с тобой хочу. И потом мне страшно одной.

Каприз ведь, а с другой стороны, подумалось, и ему спокойней, если с ним, а не одна. А то мало ли что натворит – кому это здесь нужно…

Качнул головой, улыбнулся. И вдруг увидел перед собой ее детскую руку. Не понял.

– По рукам? – пояснила малявка.

Сухарь коснулся гладкой, несчетчицкой руки, осторожно, чтобы не оцарапать. Подумал: дело нехитрое, работа хоть и тяжелая, но никто ж не требует от нее работать на износ и целый день. Премудростей немного, научит.

Сухарь нашел какие-то свои старые шмотки – не в платьице же ей по грязюке цокать. Сапоги же выставил напротив новые, им не ношенные. Оделась, вырядилась – Сухарь смехом давится. Не по воину кольчужка. Тощие ноги из голенищ торчат, сапоги на ходу сами готовы спрыгнуть с ноги. Ничего, набил тряпок в носок, голенище стянул веревкой. Рубашку дважды вокруг тельца обернул, рукава по локоть закатал. Шляпу с обгрызенными полями на голову нахлобучил – здесь с непокрытой головой нельзя. Ничего-ничего. Погодь немножко, сказал, пока так походишь, одежонку мы тебе найдем.

– Дело наше нехитрое, – объяснял Сухарь, ведя Жилу от трубы к трубе. – Заблудиться здесь трудно. Хоть и уныло вокруг, и приметного ничего нет – сама видишь, пригорки, низинки, ничем они с виду не разнятся. Но ориентир держи по трубам. Вот карта, на ней все трубы обозначены, вот здесь границы округа, вот здесь землянка. Так что заблудиться может разве что последний дурак. Наши трубы, – произнес, запнулся: как быстро он уже говорит о «наших», а не «моих» трубах, – наши трубы с 1448-й по 1912-ю. У Дрозда: с 1913-й по 2408-ю, у Слепня: с 907-й по 1447-ю…

Жила слушала его объяснения, неловко вышагивая рядом. Рука ее детская, много тоньше мужицкой, залезала в тонкие трубы, где ладонь Сухаря не могла развернуться, выскребывала оттуда грязь. Росточка еще не хватало, но все равно ловчее девчонка Сухаря, сноровистей.


Теперь каждый день, когда Сухарь мерял ногами выбранный маршрут, с ним шла и Жила. От трубы к трубе. Она, егоза, конечно, не могла идти спокойно. Без конца говорила, увлекая разговорами. Поначалу это раздражало: Сухарь привык к внутренней тишине, привык к речитативу собственных стишков. А тут…

– Сухарь, а у тебя лицо сейчас что этот пейзаж. Ты знаешь, ты видел?

– Чего?

– Здесь небо как будто у нас потолок в помывочной.

– И что?

– Серенькое-серенькое. Будь моя воля, я бы его перекрасила в синее.

– А здесь животные какие водятся?

– Бывает, заходят иногда.

– А какие, какие?

– Да иди ты спокойно.

– А смотри, птица летит!

– Где?

– Да вон же! На трубу села.

Птица и впрямь уселась на трубу, под дымник голову сунула. И попалась. Внизу включился вентилятор, и птицу всосало в трубу– даже клювом щелкнуть не успела.

Жила бросилась к 1825-й, на ходу крича: «Сухарь, быстрей, быстрей!».

Сухарь не торопился: к чему? А Жила, сбросив дымник, уже сунула руку в трубу и, не боясь, что тонущая в страхе птица клюнет за палец, ухватила пернатое тельце и тянула против тяги наверх. Вытянула – повезло, вентиляторы встали. Подбросила в воздух – птица неловко замахала крыльями, пролетела несколько метров и опустилась на землю, с испугом поглядывая то одним глазом, то другим на девочку и подошедшего к ней трубочиста.

– Ворона, – уверенно сказала Жила.

– Галка.

– Нет, ворона!

– А ты откуда знаешь?

– От верблюда, – ответила и показала кончик языка.

– Откуда? – Сухарь смотрел на нее и думал, что Мима, жена его, счетчица, не только не могла отличить вороны от галки, она вряд ли вообще знала, что такое птица. Ведь счетчиц учат только считать и учитывать: зернышки ли, капельки воды, крупинки пыли, буквы на бесконечных листах бумаги. А птицы… Откуда ж про птиц знать, если ты их никогда в глаза не видел. А тем более про верблюдов.

– Я их всех галками зову, – сказал Сухарь.

– А у меня все птицы – вороны, – рассмеялась Жила и побежала к спасенной пернатой с криком: «Лети! Лети же, дурочка!». Та поковыляла немного и взлетела.


Постепенно Сухарь привыкал к неспокойной девчонке под боком, которая порой задавала такие вопросы, на которые он не мог ответить:

– А скажи, а здесь всегда так было?

– Как так?

– Вот так мрачно, серо, пусто?

– На моей памяти – да.

– А не на твоей?

– А у меня другой памяти нет.

Теперь девчоночье щебетанье заменяло его стишки, такое же бессмысленное, заполняющее голову чем-то вязким, через что пробиться не было ни сил, ни возможности.

Думал Сухарь: уйдет так уйдет, жалеть не будет, а пока пусть с ним копошится. Вдвоем – развлекуха. Хоть вроде это и неправильно, чтобы в одном округе двое работали. Но не боялся Сухарь, чего уж бояться однажды сюда выброшенному? Что ему будет, даже если прознают? Как говаривал его отец, дальше Сибири не пошлют. Хотя ни сам отец, ни тем более Сухарь не знали, что это такое и где – Сибирь. Несвиречь знал Сухарь, а Сибирь нет. В Несвиречь – так в Несвиречь. Все там будут, трубочисты точно все. А уж хуже не будет. Это ж не наказание, а избавление от бестолковости жизни. Но лучше бы, конечно, почем зря не лупить лихо, пока оно тихо. Достанется ведь не только ему – всем.

Одно тревожило Сухаря всерьез: данное им обещание найти отца Жилы. Ну где его искать? Известного народу-то меньше чем пальцев на руке. Ну, Сиваха, ну Дрозд… Ну за ними, за Слепнем, чьи территории окружали его округ 1448–1912, тоже водились трубочисты, трубы ж они повсюду. Вон и Слепень об этом талдычит. А как там на самом деле – об этом Сухарь помыслить не мог. Все ж надо бы поспрошать того же Слепня, Сиваху… Сиваху-то обязательно, она ж баба. Как-то она его, Сухаря, другим именем назвала – не Дроздовым, не Слепневым, а каким-то иным, тусклым, как все вокруг.

Когда его выкинули, когда вдруг откинулась дверца лифта, когда по ступенькам лесенки он протиснулся наверх, на эту самую поверхность, то увидел унылый пейзаж. Первая мысль была: как же здесь мрачно по сравнению со светлым городом под землей, и странно, что люди когда-то жили на этой неуютной и грязной поверхности, а где-то и живут еще, как говорил бригадир Волоха, который под стаканчик бодрящего напитка становился всезнайкой. Впрочем, унылый пейзаж, унылые же мысли, которые он навевал, сменились тут же иным: он жил, он жив и еще некоторое время будет жить. И если не слюбится, так стерпится. И тогда он сделал первый шаг и стал частью этого унылого пейзажа.

Как люди оказались под землей, Сухарь не знал. Говорят, что это случилось давно. Однако что такое давно для Сухаря, который жил лишь трубным сегодняшним и уже не жил землеройным вчерашним?

Сызмала Сухарь, а тогда просто Андрейка, знал, что будет землероем, знал даже, в какой бригаде и в каком направлении будет рыть землю, расширяя подземные коммуникации, прокладывая новые тоннели, осваивая новые рубежи и глубины в целях достижения светлого в условиях подземельной темноты будущего. Он знал, что в одном из этих тоннелей он и кончит дни свои. Рано или поздно. Героически или буднично. Мальчишкой никаких талантов Андрейка не проявил, а таким дорога в землерои. Порода, кайло, лопата, проходческий щит, вагонетка – это крепко сидело в его сознании. А все остальное прошло мимо.

А раз землерой, то кому нужно учить такого истории или еще какой белиберде? Землерой – он потому и землерой, что землю роет, а не стихи пишет.

И эту поверхность, с трубами, с грязевыми дождями, с птицами, Сухарь бы и не узнал никогда, и ни разу не задумался бы о ее существовании, если бы не случилось то, что случилось.

Сухарь глядел, как ловко Жила управляется с черпаком и крючком, выцепляя дохлую птицу из труб. Пачкается, но не морщится, напротив – улыбается. Будто и не счетчицей собиралась стать, а самым настоящим трубочистом.

Уходила она с полдня, с картой, ориентируясь по трубам, как учил Сухарь. В землянке отдыхала сперва, а потом что-то делала или просто сидела наверху – вдаль смотрела. Готовить училась. Ведь счетчиц готовить не учат. Давился Сухарь кулинарными неудачами Жилы, но виду не подавал.

Учиться трубочистовой работе сейчас самое время, пока передых у природы, пока нет той отчаянной мерзости, что заливает равнину. Потом пойдут дожди, обильно приносящие грязь и мертвую птицу.

И как-то, когда возвращались домой вместе, и Жила, будто и не было у нее рабочего дня в трубах, летала по холмикам и спрашивала его о всякой ерунде: а как здесь зимой, а солнце, оно всегда такое тусклое, словно усохший блин на сковороде, а тебе не страшно здесь одному – вдруг:

– Нам рассказывали, что можно все исправить, можно выйти на поверхность, но только никто не хочет этим…

И она, как будто зверек, почуявший ловушку, унюхавший западню, замолчала. Однако Сухарь уже спросил, спросил про то, чего не знал, но о чем иногда размышлял, став трубочистом, сидя вечерами на бугре землянки и наблюдая за тем, как вялое солнце скатывается вниз:

– Ты знаешь что-то про то, как здешние ушли под землю?

Он даже остановился, видел, как передернулись плечики Жилы, как потянулась она, запустив руки в волосы, как приподняла их жидкими прядями, а потом, резко бросив, рассыпала по плечам. И будто бы разом погасли веснушки на ее лице.

– Ничего я не знаю.

– Но ты сказала…

– Соврала. Это мне папа рассказывал сказки на ночь.

– А кто у тебя отец?

– Он умер. Ты ж обещал мне его найти.

Нет, отца Жилы он искать не собирался. «Отец, на дуде игрец», – вдруг подумалось, пристало как банный лист, не отлипнуть, не смыть, только жевать не пережевать. «Отец, на дуде игрец» – отстало вроде, как увидел вблизи веснушки Жилы. Трет грязной рукой щеку. И на его показывает. Пальцем тычет. Стер суховобылинку со щетины. Нет, это невозможно – искать, в смысле, невозможно. Ничего здесь и никого, кроме труб, нету. Ни отцов, ни матерей, ни дочерей, ни сыновей.

Ему самому не удалось стать отцом. Мима, жена его, бывшая на два года старше, забеременела первый раз, когда Сухарь был безмозглым юнцом, дурак дураком, едва только в ремесло вошедшим. Но как водится у счетчиц, не доносила, выкинула. Выкинула, будто и не было, продолжила ползать зернышки считать. А за это шоколад в конце месяца получать.

А эта, Жила, тоже ведь такой выкидыш. Выкинули ее оттуда, никому она там не нужна. И если не здесь ей место, среди труб, то где? И отец, поди, первый от нее отвернулся, сам же путь от себя вдаль показал.

Отчего-то гнал прочь мысль, что просто так не выкидывают, выкидывают только тех, кому быть трубочистом. А здесь вроде полный набор. Никто еще не окочурился. Дрозд хоть и самый старый из ему известных, но все еще бодр, даром что умом странен.

Сухарь шел следом за Жилой и все думал: сейчас вот скажет ей, что не станет искать никакого отца. Ну не станет, потому что это… это дело тухлое. Чего правду таить, с грехом родниться.

Они уже возвращались домой, сегодня раньше, туча мчалась по небесной дороге – вечером здесь будет стена воды. Жила беспрерывно что-то щебетала, словно птица, – так и подумал Сухарь: будто птица, и тут же осекся, обругал себя: какая птица, бань-небань, эти птицы – дуры, в трубы летят, вниз проваливаются, на решетке на гниль исходят.

Жила не просто щебетала – она, как птица, порхала, с холмика на холмик, хоть и нелегко это в тяжелых мужицких сапогах. Она смеялась, прыгала и что-то пела – про то, о чем Сухарь понять не мог: половину не слышал, половину не узнавал. И вдруг она наклонилась, вымазала обе руки грязью и, растопырив пальцы, провела ими по щекам. Обернула к Сухарю животинную морду, заверещала. Сухарь сделал было шаг к ней, но Жила отскочила и принялась бегать вокруг него, предлагая играть в догонялки. Для нее – игра, для Сухаря – нет. Он наконец догнал ее, прежде успев пару раз поскользнуться и упасть. Догнав же, потянулся рукой к щеке, Жила увернулась и уже снова было побежала, однако Сухарь схватил ее за руку, больно сжал.

– Не смей, не смей замазывать веснушки!

– Но почему, почему? Это ж некрасиво!

– Что некрасиво?

– Знаешь, как меня там дразнили? Конопаткой! Конопатка, конопатка и не в мамку, и не в папку!

– Все равно не смей. Веснушки – это маленькие солнца.

Но тут Жила умудрилась дотянуться рукой до земли и вплющила ком в свою правую щеку. И левую тут же ожгла пощечина. Сухарь сам не понял, как это произошло. Словно не его рука взвилась в воздух и, описав вираж, высекла из щеки звонкий шлепок.

Жила замерла, глаза выпучены – сперва от удивления, потом от нарождавшейся лавины слез. Сухарь чувствовал, как горит его рука, еще сильнее, наверно, чем щека Жилы. Чувствовал, как на ладони тоже проступали слезы.

Сухарь хотел прижать к себе Жилу, его руки уже было коснулись девчоночьих плеч, притянули худенькое тело к своему, но нет, руки плетьми висели вдоль тела, земля вцепилась в кулаки, связав и обездвижев пальцы.

Шел дождь, медленно обнажая веснушки и непременно разбавляя слезы.

– Иди домой, – буркнул Сухарь. – До землянки недалеко.

Сам развернулся и пошел куда-то в дождь.

Утром Сухарь положил на стол плитку шоколада. Коричневая обертка с белыми буквами: «Шоколад № 1». Жила смотрела поочередно на шоколад, на Сухаря и словно не знала, на кого броситься первым. Вчерашнюю обиду высосала ночь. Первым – поцелуй, подпрыгнула, уцепилась руками за шею и клюнула в небритость щеки. Потом к плитке, медленно, будто свершая какой-то обряд, скинула обертку, отломила кусочек, потом еще и еще – разломила всю плитку на кусочки и давай считать: раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять, и зайчик отправился в рот, исчез за зубами, раздвинув сухие губы.

Сухарь смотрел на это действо, нежно почесывал щеку, будто хотел снять поцелуй и спрятать его в укромное место.


Шоколад Сухарь раздобыл у Дрозда.

– Дрозд, отчего веснушки появляются?

Он нашел его возле шахты. Тот растянул над лифтом брезентовый тент, чтобы дождь не залил содержимое. Медленно дербанил коробки, задумчиво и сосредоточенно оглаживал, словно лаская, каждую вещицу. Перекладывал в сумари. Сухарь сложился в поясе, заполз под тент – чего мокнуть зазря, а Дрозд и не повернулся. Будто и нет никакого Сухаря ни под тентом, ни во всем этом дождем смытом мире.

Первый вопрос – а Сухарь напрямки, после того как вместо приветствия ткнул Дрозда кулаком в плечо, спросил про шоколад, – будто мимо пролетел, будто дождь его съел, не подавился. Хмыкнул Сухарь, свой подход к Дрозду нужен, особый.

– Послушай, Дрозд, – начал, зевает для вида, будто скучно ему и под тент забрался только для того, чтобы дождь переждать. – Вот ты долго живешь, всего повидал, даже то, что ни я, ни Слепень, ни кто иной не увидит никогда. Смотрю порой на трубы, вижу то, что никогда в жизни не видел. Да и никто не видел, хоть здесь, хоть там. Что, не так?

Дрозд разве что глаз скосил на чудика. Левой бровкой шевельнул. Хороший знак: разговор слышит.

– Ну так и скажи мне, откуда веснушки берутся? Помню на трубах твоих желтые пятна. Ведь веснушки, так ведь?

Дрозд сдвинул брови к переносице – отвянь, зануда. Уложил Дрозд вроде все в сумари. Запустил пальцы в бороду, отковырнул что-то, комочек налипшей грязи, что ли, мельком глянул на подушечки пальцев, отправил в рот, пошамкал зубами, сплюнул.

– Дрозд, так отчего же веснушки? – все не унимался Сухарь.

Затянул один сумарь, потом другой, а под руку все вопрос соседа лезет:

– Ну так чего скажешь? А?

Запустил руку в карман брезентового плаща, достал баночку, свернул крышку, палец сунул, вынул, испачканный охрой, Сухарю в щеку несколько раз ткнул, пятна-веснушки оставил. Сухарь рассмеялся – жаль зеркала нет под рукой, а то глянул бы на себя. Растянул рот в улыбке и Дрозд.

– Только не моя рука рисует, а солнцева, – сказал Дрозд, сворачивая тент. Лужица воды пролилась на Сухаря, за шиворот попало.

– Ко мне пойдем, – то ли предложил, то ли утвердил Дрозд, не поймешь его.

– Зачем? Зачем к тебе-то?

– Шоколад кому нужен?

И шоколад, и кофе не были в продуктовом наборе трубочиста. И впрямую, проси не проси, ничего лифтом на поверхность не получишь. Но нужно знать, в какую утробу опустить бумажку с просьбой. У каждого свои ходы в земле. Только не у Сухаря. Нерасторопен ли, или просто мало надо ему и вполне хватает обычного. Одно знал Сухарь твердо: за просто так такие просьбы не выполняли. В лучшем случае попросят почаще чистить какую-нибудь, а то и, наоборот, – забросить, не ходить к той или иной воздуховодке. Что там за плитку шоколада делал Дрозд, Сухарь не знал, не его это собачье дело. Но если так просто взял и отдал ее, то не слишком велика была плата.

Жила съела шоколад. Весь. Он же отказался пробовать. Отнекивался как мог, видел, что не жадная Жила. Думал: пускай все удовольствие себе оставит.

Хотел сгладить вчерашнее рукоприкладство. И даже с веснушками на щеках домой возвращался. Однако уже у самой землянки стер, подумал, что глупо, глупо. Жалея стирал.

У Дрозда сел за стол. Столешница, белая, крашеная, ровная, точно гладь водная, ножом резана и карандашом правлена. Что-то подобное, но только много меньшее, он видел в прошлой жизни: иногда бригадир Волоха будто нарочно, чтобы бригадирство свое украсить, показывал бумаги с какими-то линиями, каракулями, пальцем тыкал для верности. Да только чем можно взять такого, как Сухарь? Ему все равно что в бумаге было, можно б только в куль ее свернуть да сладости насыпать или еще какой съедобной ерунды, чтобы жёвкать, когда передых случался.

– Что это? – Сухарь пальцем провел по линиями.

– Велосипед, – бровью дернул Дрозд.

– Непохож что-то.

Дрозд брови согнал к переносице – отвянь, зануда. Сухарь отвял. Не поверил Дрозду про велосипед, потому что видел в той, подземной, жизни велосипед. Несколько раз бывал на гонках по круговому тоннелю. Ездоки наворачивали круг за кругом, а они все гадали, кто из них на очередном выскочит первым. Даже ставки делали, спорили.

– Я знаю, что у тебя в округе есть мертвая труба, – вдруг произнес Дрозд. – Отпили мне ее.

– Зачем?

Мертвая труба была. Но Сухарь взять в толк не мог – зачем соседу она.

– Шоколад кому нужен? – Дрозд опять сковырнул что-то в бороде, подвигал челюстью, сплюнул, попал прямо на резной рисунок. Плюнул уже смачно в пол и аккуратно ладонью вытер столешницу.

И вертит, словно из воздуха вынул, плитку шоколада.

«Ну зачем ему, Сухарю, мертвая труба? Да и кому она вообще нужна?» – думал Сухарь дорогой домой. Мертвыми называли трубы, за которыми не нужен уход. Что там внизу случалось, неизвестно. Бывало, что мертвые вновь оживали. Но не спиливали их не поэтому. Они же, трубы, и живые, и мертвые, словно вешки – по ним всегда сказать можно, где находишься. А когда труба одна на большое поле, то пусть лучше торчит, даже если мертвая. Отдаст он эту 1801-ю – рядышком другие торчат. Не убудет ничего.

Уже потом, на следующий день, когда тащили метровый обрубок, Сухарь подумал, что продешевил, и около землянки Дрозда спросил:

– А у тебя кофе есть?

Дрозд молча спустился в землянку, выставил на стол кофемолку, сыпанул в утробу кофейных зерен и, покрутив пальцем, показал Сухарю на ручку мельницы.

Ага, подумал Сухарь, приведя в движение жернова, все-то у него есть. Крутил ручку и разглядывал рисунок под ней: ну какой это велосипед, вот на галку похоже, кривобокую и безглазую…

Куль с кофе Сухарь обронил по дороге, нога поехала, рука ослабла – кофием стала лужа. Сухарь смотрел на расползшуюся в воде обертку: бань-небань, как ни крути – продешевил!


Чтобы справить одежду, нужно было идти к Слепню. Мужик он суровый, впрочем, Сухарь знал, как смягчить соседа-трубочиста. Знал и то Сухарь, что непременно Слепень спросит: а зачем тебе? Спросит, как пить дать. Потому что Слепень, он вроде бы здесь за старшего. Негласно, неписано. Но если что не так в округах Дрозда, Сухаря, Сивахи, а, может, и в других, то первым это узнавал Слепень. И внушение делал. А мужик он внушительный. Так что хоть локтем крестись, а спросит: зачем тебе? Однако Сухарь скажет заветные слова – дело есть дело. И все будет решено. В самом деле, заведено так: не суй нос – откусят, но помощью помоги. Так думал Сухарь, выходя поутру из дому. А когда шел, попутно вычищая немногие трубы, уже только талдычил: «Дело-тело-улетело».

Слепня встретил у 1445-й, граничной с 1451-й. Сидел тот у трубы, харчился. Жевал галеты с намазанным на них паштетом. Потом флягу открыл, глотнул кратко, скривился. Увидел Сухаря.

– Хочешь? – протянул ему фляжку.

– Нет, – Сухарь знал, что в ней, но не переваривал продукта, дурным становился, мир чернел, видения мерещились.

– А чего тогда явился? – спросил Слепень, и Сухарь рассказал. – А на что тебе это? Неужто завел себе куклу?

Будь кто другой на месте Слепня, игриво подмигнул бы. И все шуткой обратилось. Но Слепень мужик суровый, не подмигнет, не улыбнется, а если пошутит, то непременно синяк под глазом вскочит или ребро сухой веткой хрустнет.

– Я ж не спрашиваю, зачем тебе то, а зачем тебе это? Зачем тебе столько спирту? – в капкан заманивал зверя Сухарь. Уж очень забавно было видеть, как прямо на глазах зверь станет ручным.

Слепень и впрямь свирепел, уж тем более от слов про спирт, еще один ненужный трубочисту продукт, кулаки жили впереди хозяина, твердели, как позавчерашние калачи. Впрочем, тут же размягчились, когда Сухарь сказал:

– Дело есть дело, Слепень. И негоже спрашивать – зачем. Сам же знаешь.

– Дело есть дело, – повторил словно пароль Слепень. – Мерку принес?

Накануне Жила вытягивала руки, Сухарь прикладывал веревки к руке, от плеча к плечу, обхватывал Жилу в поясе, тянул от пят к макушке. Потом отрезанные куски веревки узлом завязал, чтоб не потерялись.

Сухарь выудил из кармана пучок.

В этот миг из-за пригорка появилась сутулая фигура. Слепень поднялся, вытер рукой рот.

– Смотри-ка – Колотун. Давненько не видать было.

Сухарь поднялся следом. О нем, о Колотуне, он слыхал, но видеть не приходилось. Говорили, колотится по бесчисленным округам, не в коня кобыле хвост. Брехня, но как проверишь – мол, это не Колотун вовсе, а души трубочистов, отправившихся в Несвиречь. А еще говорят, что ходит он и там, где земля землею, а небо небом, и о грязи и прочей чертополосице знать никто не знает. Врут, поди. Но как проверишь?

– Есть хочу, – сказал Колотун, едва подошел к ним.

– Открывай рот – я вскочу, – ответил Слепень и заржал.

Колотун сморщился, покраснел до ушей – это было видно даже через черноту худого лица – харкнул на сапог Слепню и пошел прочь, еще больше ссутулясь.

– Божий человек, – сказал Слепень, отсмеявшись. – Святым духом питается.

– Это как?

– Подойдет к кому: есть хочу. А ему: открывай рот, я вскочу. Так и идет не слоном хлебавши. Так и ходит из века в век. И до меня ходил, и после меня будет. И после тебя наверняка.

Сухарь смотрел вслед тощей фигуре, которая таяла и не за пригорком даже, а так, сама по себе – в воздухе.

Слепень выдернул из руки Сухаря связанные узлом веревки, сел.

– Чего, ни разу ему в рот не вскакивал, что ли?

– Не-а, – Сухарь тоже сел.

– Да, бывает. Лет пять назад как чахлый ветерок незаметно просвистел и усвистал куда-то дальше.

– Куда?

– Да поди у него и спроси. Только он в ответ жрать попросит.

– А если дать?

– Дурак ты, Сухарь. Сунь ему палец, он и тебя целиком проглотит. Говорят, таких дуралеев, как ты, он переел уже не один десяток.

Сухарь открыл было рот с новым вопросом, но Слепень, убирая пучок в сумарь, перебил:

– Приходи через пару дней.

Через пару дней – так через пару дней. Заявился уже в землянку к Слепню. Тот молча шагнул за тряпичную занавесь, на миг отворив пространство, Сухарь шею вытянул, любопытствуя. Увидел куклу Слепневу. Вся в цветных тряпках, прячет от глаз, хотя какие здесь глаза – все повытканы.

Куклами балуются – удивляться нечему. Каково одному жить, целыми днями в трубы дуть? А так занавесь утром-вечером откинул и вроде не один в землянке. Плошку каши поставишь, разговор заведешь, по головке погладишь, подарок на день рождения принесешь. У Сухаря не было куклы – потому и Сухарь, – только пока не было. И Слепень, который на десяток лет старше, ничуть не удивился – кукла, пришла пора, любая, но кукла.

Положил на лавку бумажный куль, как раз с ладонь.

– Высыпь это в 1703-ю, получишь то, что просишь, – сказал Слепень.

– Что это? – Сухарь тронул обертку.

– Порошок-хохотун.

Замялся Сухарь, пальцы отлипли от куля – того и гляди упадет плата в грязь.

– Дело есть дело, – сказал Слепень. – Нет твоего дела, нет и дела для тебя. Сам знаешь.

Слепень забрал куль. Отвернулся, снова за занавесь шагнул. И оттуда:

– Не я твою куклу наряжать собрался.

– Постой, Слепень, – Сухарь решился. В общем-то ничего плохого в этом хохотуне не было. Сыпанет в трубу. Втянет его вглубь, разлетится он пылью, залезет в носы удовольствия жаждущих – все дела. И у Жилы будет нормальная одёжа.

Слепень вернул плату обратно.

– А это точно хохотун?

– Проверь.

Сухарь покосился на куль, пальцы крепче сжали заворот.

Уже упершись лбом в дверную притолоку, Сухарь спросил:

– Слепень, а ты знаешь, откуда берутся веснушки?

– Я знаю, откуда берутся язвы на елде и трещины на пятках.

– Это каждый знает, а вот про веснушки…

– От тяжести, от лишней тяжести, – буркнул вдруг Слепень. – Соки сквозь кожу наружу прут.

Сухарь свернул к 1703-й, круг большой, но раз взялся за гуж – не бойся луж. В голове новый стих вертелся: «Хохотун, колотун, взросл и юн». Он слышал про хохотуна, им баловались издавна. Говорят, что еще до того, как под землю подались. Баловались однако все больше те, кто чинами и саном разжились, а такие, как он, Сухарь, те вряд ли. Сухарь слышал, что человек, втянувший в себя понюшку, заходился хохотом – мог три дня кряду хохотать. Некоторые ухахатывались до смерти.

Сухарь старательно вычистил 1703-ю. Затем достал из сумаря куль, взвесил на ладони. Осторожно отогнул бумажные края. И резким кивком опрокинул в трубу. Заткнул трубу тряпкой, как велел Слепень, чтоб пыль носом случайно не поймать. Руку на всякий случай вытер о мокрую землю. Сел, камень под зад двинув. Приложил ухо к трубе – слышно ли будет? Да какое там. Где-то в глубине взревели вентиляторы.


– Я кукла! – кричала, давясь смешками, Жила, и Сухарь подумал, уж не принес ли случайно затерявшиеся в складках одежды крохи хохотуна. – Я говорящая кукла! Смотри, смотри, что твоя кукла умеет делать.

Сухарь смотрел, как кукла медленно обернулась кругом, на деревянных ногах обошла его, наклонила головку набок, извернулась и чмокнула Сухаря в нос. Защекотало в ноздрях. Захотелось чихнуть, Сухарь поскреб языком нёбо – схлынуло.

– Перестань кривляться, – Сухарь сдерживал уже не только чих, но и смех.

– Куклы не кривляются, куклы так живут, – пела речитативом Жила. – Куклы не кривляются, куклы так живут.


Она и жила так куклой, и такой за стол с вечерним чаем уселась, угловатостью кукольной опрокинула чашку, разлила чай и перестала кривляться лишь тогда, когда рукой въехала в горяченный чайник, обожглась, ойкнула, шикнула, тряхнула рукой и будто стряхнула с себя личину куклы. И теперь спокойно, то и дело дуя на обожженные пальцы, рассказала про свою любимую, единственную, которую ей подарил отец.

Кукла была красивая: личико круглое, пухлые щечки, с кружками румян, губки розочкой, кудри золотистые из-под зеленого берета падали на лоб и плечи. Жила кроила кукле платьица, сначала из бумаги, потом из старых тряпок. И с первого дня не расставалась с ней. Носила ее с собой, словно мать младенца.

Сухарь слушал Жилу, не перебивая. Слушал всю эту по-детски неказистую историю про любимую куклу, и лишь однажды ему хотелось что-то спросить – когда Жила сказала, что представляла, как у нее родится вот такая же красивая и пухленькая девочка, которой нужно будет шить платьица. Не бывает у счетчиц детей. Или совсем не счетчицей должна была стать Жила? Может, совсем другая судьба, врать же, сказала она тогда, умеет. Нет, не может быть, ведь врать здесь совсем незачем, точно так же, как и летать. Совсем бесполезно, потому что найдется та труба, которая тебя, взлетевшего, засосет и перемелет на решетке, а потом придет кто-то и выгребет гнилье.

И улетел уже Сухарь в своих мыслях в сторону от Жилиного рассказа, как вдруг удар ладони по столу вернул в него:

– …он ударил маму, – повторила Жила, рука припечатала столешницу, переведшую удар в дребезжание чашек. – Отец мой… Так звонко это было, что гром пощечины оглушил меня, как будто заревела над ухом вентиляционная машина. И это, это… – голос ее задрожал, словно недавние чашки. – Я пошла к колодцу и выкинула куклу. Выкинула.

Сухарь встал, положил руки на плечи девочке.

– Пойдем спать, – сказал. – Пойдем.

Не кукла она, не кукла.


Зря, конечно, Сухарь не остановил Жилу. Но как ее остановишь, когда она – резва и стремительна, как птица, – бросилась к 2011-й. Еще резвее в новой, по размеру, одежке, в сапогах точно по ноге. Накануне отдал Слепень сверток. Сухарь все проверил. И одежду по мерке, и прочность ткани, особенно курточки с капюшоном, и, главное, сапоги, чтобы подошва крепкая была. Да нет, все вроде так, без подвоха.

Труба, разрисованная разноцветьем, издали привлекала взгляд. Тем более девчоночий.

Они первый раз вместе подошли к границе округов. И так уж было: 2011-я, что в округе Дрозда, совсем близко к их 1905-й.

– Это ж кенгуру, так ведь? – спросила Жила, поглаживая рисунки, чувствуя неровность мазков.

– Чего? – переспросил Сухарь. Он остановился в трех шагах от трубы, скинул сумарь с плеча, выудил из него бутерброды.

– Ты это у Дрозда спроси. Только он знает, чего на своих трубах малюет.

Жила жевала, откусывая от бутерброда маленькие кусочки. Сухарь же свой в два укуса изничтожил. И жуя, выдавливая слова сквозь жвачку:

– Слепень говорит, что Дрозд рисует на трубах всяких страшил, чтобы птиц отпугивать.

Потом, когда шли своим маршрутом:

– А ты почему не разрисовываешь трубы?

– Подумай сама: разве птиц тем испугаешь? Нет, не испугаешь. Им что белое, что серое, что красное. Дрозд мужик не в себе. А я пока в себе. Дрозд вообще на всем рисует. Вон на столешнице в его землянке тоже что-то нарисовано. Галка какая-то. Только на галку непохоже, угловатая, вся в линиях и в циферках, и вроде сбоку нарисована, а тут же и сверху. И глаз у галки нет – говорю же, странен Дрозд.

– А расскажи про него, – попросила Жила.

И он рассказал про Дрозда. Немногое, что сам знал: молчун, бровист, зануда, смешной. То, что Слепень рассказывал. Слепень-то, он про всех если не многое, то уж кое-что знает. И про его, Сухарево, землеройное прошлое знает, и про Сивахино воспитательство. Тот рассказывал, что будто Дрозд раньше был какой-то умной шишкой, чуть ли не составителем на заводе.

– Составителем? – переспросила Жила.

– Да.

– А ты знаешь, кто такие составители?

Сухарь задумался – он ведь не знал. А показывать перед малявкой свое незнание ему не хотелось.

– Я так думаю, – заговорил, а в голосе лишь важность, – это тот, кто вот так вот, как трубы, что-то там разрисовывает. Может, ящики с галетами или рукоятки домкратов.

Шли дальше.

– Сухарь, а ты галку сможешь сделать?

– Как это сделать? Ее другие делают.

– Кто другие?

– Другие галки.

– Я про игрушку. Игрушку-галку сделать можешь?

– А зачем?

– Причем такую, чтобы она полетела?

Сухарь остановился. Жила стояла рядом с ним, а между – словно в полете галка – завис вопрос. Пошел мелкий, моросящий дождик. Сухарь глянул на небо: нет, ливня не будет, но все равно вымочит, если настырно пытаться его перевременить.

– Колпак надень, – сказал он и прибавил шаг. Жила побежала следом.

Уже дома. Сухарь ковырял ложкой в кастрюле, размешивая варево, чтобы прогрелось равномерно.

– Я знаю, что задумал Дрозд, – вдруг сказала Жила, гремя посудой.

– То, что задумал Дрозд, не знает никто, даже тот, кто его создал.

– Отец его, что ли? Он жив ведь?

– В каком-то смысле тот, кто все это придумал, отец нам всем. И он точно жив. Скажи, вот ты на счетчицу училась… Тебе про Бога рассказывали?

– Рассказывали.

– И какое правило тебе про него говорили?

Сухарь словно экзамен вдруг устроил Жиле. Всего-всего он про счетчиц не знал, хоть и жена с ним жила счетчица. Но от нее усвоил главное правило Бога. И теперь выпытывал его у Жилы. Он так и застыл с ложкой у рта, ожидая ответа, то и дело сдувая парок, идущий от каши. Жила перестала накрывать на стол. Но не повернулась к Сухарю, так и стояла безликим изваянием.

И молчание, будто вдруг окаменевший воздух, тяжелой ношей повисло на плечах обоих.

– Сухарь, – начала Жила, когда молчать больше стало невозможно. – Я ж не счетчица. Я теперь учусь другому. И могу уже без карты добраться от 2011-й до нашей землянки.

Сухарь смутился. Сунул в рот ложку с кашей – не обжегся, теплая, вкусная.

И вдруг услышал:

– Бога считать не надо. Он – один. И потому считать его бессмысленно.

Сухарь побыстрей проглотил вкусноту, расплылся в улыбке: молодец! Хлопнул девчонку по плечу. И стал раскладывать кашу.

А Жила, принимая тарелку:

– Полетели вместе с Дроздом.

– Что значит – полетели?

– Если тот галку свою сделает…

– С чего ты взяла, что он галку делает?

– Ни с чего. Но если сделает, полетели вместе с ним?

– Не говори глупостей.

– Это не глупости, Сухарь. Тебе разве никогда не хотелось летать?

– Я не птица, чтобы летать.

– Неужели тебе не хочется увидеть то, что там за холмами?

– А чего я там не видел? Везде так: грязь и дождь, и трубы.

– Но ведь если Дрозд собирается лететь, то, значит, он верит, что там есть что-то еще.

– С чего ты взяла? Дрозд – из ума выживший старик. Когда я доживу до его лет, тоже захочу куда-нибудь улететь. Вот тогда и приходи.

– Да ты просто боишься! Может, ты трус?!

Жила распалилась, словно забыла, кто такая она и кто такой Сухарь. И если бы Сухарь не был сейчас раздражен, обижен этим «может, ты трус», если бы он мог сейчас неожиданно войти в землянку и попасть в середину разговора, то увидел бы, непременно увидел бы, как прекрасно в этот миг лицо Жилы, как она восхитительна – вся, от макушки до пяточек, – в этом своем порыве противления. Но Сухарь, красный от злости, не видел уже ни ярких, точно солнце, веснушек, ни светящихся иным светом глаз, ни маленьких кулачков, сжимающих воздух в ничто. Перед ним стояла малявка, которая вдруг вздумала учить его жизни.

– Быть может, там и есть мой отец, – бросила Жила, и это последнее окончательно взбесило Сухаря, бросило в черный мешок слепой ярости.

Он схватил Жилу за руку и, позабыв про остывающую кашу, выволок ее наружу, в мелкий, косой дождик. Жила едва успела накинуть курточку, набросить на голову капюшон.

– Идем! – кричал Сухарь.

– Куда?

– Молчи, и идем!

Так они и шли: мокрое, искаженное, лицо Сухаря, словно отклик на мерзость погоды, размашистый по ветру шаг, Жила, едва поспевающая за ним, боящаяся упасть, несущая в себе уверенность в своей правоте. Так и шли. Молча, иголочка и ниточка, петляя меж хлябей.

Сухарь то и дело оборачивался и кричал: «Идем!». Подгоняя, словно боясь, что раньше времени иссякнет его злость.

Наконец пришли.

Сухарь откинул дверцы лифта.

– И что? – спросила Жила улыбаясь.

– Вот твоя дорога. Ступай.

Жила глянула вниз: там пропасть узкая, темная.

– Ты хочешь отправить меня обратно? – вдруг засмеялась, тихо, почти беззвучно.

Сухарь молчал. Хотел ли он этого по-настоящему или нет, он не знал. И как он мог этого хотеть или не хотеть – ведь в тот мир не возвращаются. И там, откуда вышвырнули его и Жилу, не примут никого обратно. Но стоял скалой, решительный, показно грубый. Молчащий, упершись взглядом в провал.

– Там дыра, – не веря, что Сухарь это всерьез, сказал Жила, а лицо смеялось, все больше, и веснушки уже бесновались на нем. А Сухаря это еще больше заводило.

– И что? – Сухарь плюнул в черную пасть дыры. Плевок молча провалился вниз. – Ты хотела, чтобы я нашел твоего отца? Так вот, твой отец там. Туда и лети. Лети галкой. Здесь его нет. И не может быть! Ни здесь, ни там за холмами.

– Может, – тихо сказала Жила, она перестала смеяться.

«Не может!» – хотел сказать Сухарь, но осекся, потому что выглядело бы это совсем детским препирательством.

– Подождешь лифта, спустишься, – сказал Сухарь, злость уже повыдохлась, однако все равно гнул свое. И чтобы не выдать себя с головой, развернулся тут же и пошел, не оглядываясь.

«Дура-кура-паратура», – твердил дорогой к Сивахе, подпитывая злость и забивая насмерть всякую мысль о Жиле. Дождь притих, словно вдруг зауважал решимость трубочиста, капли все реже падали на лицо, потом и вовсе перестали.

«Дура-кура-паратура», – зло твердил, весь в себе, и едва не сшибся с Колотуном, взявшимся из ниоткуда.

– Есть хочу, – рявкнул тот.

Сухарь обошел препятствие, махнул рукой в обратную сторону – туда, где осталась Жила, бери ее, ешь, пей. И уже было сказал, что его брюху туда дорога, но вдруг осекся на полуслове, вспомнив слова Слепня:

– Открывай рот – я вскочу! – гаркнул прямо в лицо.

Колотун досадливо плюнул на Сухарев сапог и поплелся в другую, противоположную шахте, сторону.

Сухарь подождал немного, пока истает в теряющем влагу воздухе тощая фигура. Кто его знает, может, и врал Слепень, что сунь Колотуну палец, тот и всего заглотит, но не лупите лиха, хоть оно и святым духом питается. Божий человек.

«Дура-кура-паратура», – снова затвердил, направляясь своим путем. Чей день сегодня выгибая на пальцах.

Еще издали Сухарь услышал пение Сивахи, тянула «Стыдобу»:

Ой, стыдоба

Жжет нутро,

Выйдут оба

На утро.


Выйдут к речке,

Люб не люб,

Гасят свечки

И в прорубь.


Ой, стыдоба,

Речке течь,

Канут оба

В Несвиречь.


Канет речка,

В устье ком,

Ни словечка,

Никого.


Ой, стыдоба,

Стыдоба,

Где ж вы оба,

Два столба.


В дурном она настрое, подумал Сухарь, выворачивая из-за бугра. Сиваха, завидев его, затихла, даже отвернулась вбок, будто не видит его. Это игра у нее такая: приди и возьми. Сухарь хмыкнул в кулак, почесал щеку, грязь из-под ногтей щетиной вычищая.

Подкрался со спины, бросился на Сиваху, та запричитала, что птица болотная, упала на землю, то ли с испуга, то ли нога поехала на склизкой земле, саму-то ее попробуй с места сдвинуть – не под силу, особенно если упрется баба. Покатились вместе вниз, увозюкались. Сгребла Сиваха Сухаря в охапку, в землянку потащила. Одежда грязная прочь летит. Сиваха свою рвет, не жалея. Качался Сухарь на бабе, потел, шептал:

– А чего одежды-то не жалко?

– Жалко, оно в тухляке у пчелки живет. Мне послезавтра новая придет, устаралась я, свеженькой, цветастой захотелось. Это вам, мужикам, все серье да чернота, чтоб грязи не видать. А мне, бабе-то, к лицу чего поярче.

– А мою почто в земле вымазала?

– Твою? – пыхтела. – Да заодно. А что, не нравится? К другой ходи. Не дрейфь, Сухарь, постирушку устрою, пару труб еще вдобавок и чистый выйдешь, как из бани.

И вдруг, пыхча:

– Слыхала, ты куклу себе завел?

– Ничего я не заводил, сама пришла, – брякнул Сухарь, трудясь.

Сиваха смехом зашлась, затряслось тело, заштормило Сухаря, закатался он по волнам.

– Сама пришла… Ха-ха-хачь! – гремело в землянке.

Сиваха схватила рукой левую грудь и плюхнула ею в лицо Сухарю, потом правой, снова левой, правой, левой – мордобила ухажера.

Да Сухарь уже и сам понял, что ляпнул лишнего. Все-таки Сиваха, она – баба, и баба своенравная, если вдруг что-то не так, так и отворот поворот устроит.

Шторм затихал, и Сиваха сквозь мелкий клёкот спросила:

– Назвал-то как?

– Кого?

– Куклу свою. Вон у Слепня – Надя, у Дрозда – Изо-о-о-о-о, – Сиваха тянула, широко разевая рот, интонируя, будто свою «Стыдобу» выла, Сухарю вдруг захотелось плюнуть в этот зубастый рот, но баба сомкнула губы, выдохнув резко: —льда!

И снова зашлась волной, смеялась Сиваха, и сжала промежность, так что Сухарь засопел от удовольствия.

– А твою, – через мгновение после спросил, – твою-то как зовут?

– Мои куклы – это вы. Ты, Слепень… Еще те, что с другой стороны ко мне ходят – Пучевод, Зубарек, прочие. Дрозд не в счет, он уже не может. Отдроздился Дрозд. Да и ты что-то реже заглядывать стал. Кукла, что ль, всю любовь съедает?

– Да пошла ты… в Несвиречь.

– Ладно, пойдем баньку топить.

А Сухарь снова думал о Жиле: про то, как он вернется, как она его встретит возле землянки.


Следующим днем Сухарь шел с Жилой. Она по-девчоночьи носилась туда-сюда, скакала, словно и не было недавнего происшествия, словно не смотрела она в черную пасть шахты, прыгала с кочки на кочку, забегала на пригорки, а оттуда неслась вниз, норовя врезаться в Сухаря. А тот, по ее разумению, должен был уворачиваться. У него сумарь, на двоих полный, а тут еще уворачивайся. Однако Сухарь уворачивался, старался, поддерживал как мог игру. Но раз – и не увернулся. Жила воткнулась в него, чуть не сбила. Расхохоталась так, будто хохотуна наглоталась. Сухарь сам рассмеялся. И вдруг, глядя в глаза ему:

– Какой сегодня день, знаешь? – спросила.

– Четверг или пятница. А может, понедельник. Здесь это без разницы.

– Без разницы, без разницы. Но я про число, – она все смеялась.

– Число? – Сухарь огляделся, будто искал где подсказку. – Число сегодня… крайнее.

– Крайнее – этот как? – не унималась.

– А так. Если 1789-ю не вычистим, будет нам. А надо, чтобы нам не было. Нужно, чтобы мы были. А не нам.

Тут Жила перестала смеяться, вдруг посерьезнела.

– Мы… не нам… А завтра у меня день рождения.

Сухарь, задумавшись было об этих самых «мы» и «нам», что не нужно, чтобы кто-то о нем думал «мы», «у них» или «им», вдруг остановился: и в мыслях, и в движении.

– Что? День рождения?

– Да.

– А ты откуда знаешь?

– Я пальцы загибала, считала. Я ведь счетчица.

– И сколько пальцев загнула?

– Двадцать пять, ровно столько оставалось до моего дня рождения…

Она замолчала на высокой ноте, не окончив фразу, хотя тут и Сухарь понял, что фраза кончалась так: «как я здесь оказалась». И это фраза невольно возвращала тот вопрос: а как и зачем ты здесь оказалась? Но Сухарь гнал, гнал от себя этот вопрос, а потому сказал иное:

– Покажи.

– Что покажи? – не поняла Жила.

– Двадцать пять пальцев.

Жила глядела на него как на дурака. А потом показала. Двадцать пять пальцев. И улетела, как птица, на следующий пригорок. А потом снова стала виться вокруг Сухаря.

– Мне папа на день рождения подарки дарил.

Сухарь сделал вид будто не слышит. Жевал новый стих: «Птица-девица-дивится», зажевывая Жилин о мельтешение вокруг. Она вдруг:

– А ты мне как отец теперь. Как папа.

Сухарь встал как вкопанный, словно провалился по пояс в зыбуху. Не пошевелиться. И стих «птица-девица-дивится» также застыл на полслоге. С трудом повернулся, глянул в серьезное лицо Жилы, даже веснушек не узрел.

– Почему ты решила? – спросил, выдавливая из зыби слова о помощи.

– Сам посуди: я живу у тебя, ты меня кормишь, заботишься обо мне, шоколад принес, ремеслу своему учишь. Разве не отец?

– Нет, – ответил и почувствовал, что еще глубже в зыбь подался. Не заметил даже, что Жила стоит на его ноге.

– А скажи, у тебя детей не было?

– У меня жена счетчицей была.

– Ну и что? Разве счетчица не женщина?

– Тебя ж на счетчицу натаскивали. Или нет?

– И что?

– А разве тебе не сказали, что у счетчиц не бывает детей?

Он видел, как Жила смутилась, отвернулась на миг, а когда вновь показала свои веснушки, то уже не было смущения, словно ветром слизало.

– Натаскивали, но не натаскали. Я ж еще девчонка. И потом, говорила же тебе: я теперь трубочистка.

Сухарь аккуратно поднял ее со своей ноги и поставил рядом. Легкая. Трубочистка, девчонка.

– Извини, – сказала Жила, видя, что Сухарь разглядывает детский по размеру отпечаток на своем сапоге. – И все же: были?

– Нет, – буркнул Сухарь, чувствуя, как неизбывно зыбь затягивает его в свою жижу.

Почему, думал Сухарь, я должен говорить ей правду? С какого чемберлена? Кто она такая?

Второй раз жена Сухаря забеременела лет четырнадцать назад. Землерой Сухарь возвращался на выходные из дальнего тоннеля, где его передовая бригада «Подземные орлы» героически вгрызалась в гранитный пласт, и видел, как растет животу Мимы, как все ближе он к земле. Меря линейкой, радовался и радости своей не скрывал. Отпуск в целых двадцать с лишним дней вышел кстати. Но во второй день отпуска случился выкидыш. Мима облегченно фыркнула, сказала, что, мол, слава богу, избавилась, а то так тяжело уж ползать.

Сухарь подхватил синенькое тельце, в крови и ошметках, разглядел мужеский отросток, закричал, что сын, сын, у него сын. На что Мима незлобно и как-то походя ответила:

– Это не сын, это выкидыш.

Сухарь ткнул ей ладонью в лицо, несильно, чтобы было понятно бабе-дуре. Он смотрел на тельце и не понимал, что тельце не дышит. А когда понял – взвыл. Мима молча меняла юбки, прибирала с полу. Сам не понимая почему, он стал бить ладошкой тельце по попке, сначала легонько, потом сильней, по маленькой, очень маленькой спинке, а Мима ползала по полу с тряпкой. И вдруг ребенок крякнул, и Сухарь увидел, как дрогнули веки – живой, живой!

– Брось его, – сказала Мима.

Он наотмашь саданул жене по лицу, та без чувств упала на пол. Он рвал на ней одежду, вытаскивая из вороха рванья грудь. Ребенок приник к соску, слабо зачмокал. Тут же обделался. Сухарь смотрел на это, у него дрожали руки, у передовика-землероя из глаз текли слезы.

Откуда ему было знать, что на его глазах случился не выкидыш, это были роды. Знала ли это Мима или нет – одному богу известно. Могла и не знать, потому что знала иное: у счетчиц бывают только выкидыши.

Через два дня Мима уползла на работу. Она была здорова, выкидыш случился – на все про все в таких случаях давали два дня, – прогуливать было невозможно. Сухарь заставлял Миму сцеживать молоко, бегал за молочными смесями и кормил сына сам.

Мима же от страха сама была не своя. Она умоляла выкинуть выкидыш, грозила Сухарю, причитая, что им теперь не жить. Что если плод и выживет, то будет уродом. И нельзя, нельзя себя так вести, это против правил, против закона, ведь у счетчиц не бывает детей. На то они и счетчицы.

Сухарь отвечал лишь: заткнись, дура, это мой сын. И Мима в конце концов смирилась.

Но отпуск кончился, двадцать с небольшим дней пролетели в заботах. И Сухарь должен был ехать в дальний тоннель к «Подземным орлам». Понимая, что отъезд неизбежен, что Мима не может не ходить на работу, Сухарь толкнул табурет, на который встала жена, чтобы достать с полки банку крупы. Мима неловко ударилась рукой о край стола – перелом.

– Сиди дома, теперь ты имеешь на это законное больничное право.

Право хоть и было законное, но страх был еще законней. Через неделю Сухаря сняли с тоннеля. Суд был скорый. Вменили укрывательство незаконного ребенка, попытку вырастить урода (разве поспоришь с комиссией, которая в человеческих уродствах разбирается как никто иной), причинение тяжелых увечий жене. На него, Сухаря, до кучи списали пропажу семи мешков скрепок.

Пепел Сухаря должен был витать в облаках, если бы вдруг в округе 1448–1912 не умер трубочист. Приговор изменили, Сухаря выкинули на поверхность, кратко объяснив суть работы и его перспективы, если работой не будут довольны. Стоит ли говорить, что ребенка своего Сухарь больше никогда не видел.

Он редко возвращался в воспоминаниях к тамошнему времени. Словно стопор стоял, помнил только то, что было вчера или сегодня, чем радовала Сиваха, чем удивлял Дрозд. Сейчас же Сухарь лежал на лавках без сна, глядел в темень, слушая сладкое сопение Жилы, и перед глазами появлялась то Мима, то малыш, то улыбающийся бригадир Волоха, сообщивший, отчего-то едва ли не смеясь, что за ним пришли, то судейский чин, мямливший что-то про скрепки и вычищавший из-под ногтей грязь, то замызганные проржавевшие стенки лифта, вынесшего его, Сухаря, на поверхность.

Сухарь встал, нащупал спички, зажег керосинку, прибрал пламя, отодвинул рукой одеяло, разделявшее землянку надвое. Он смотрел на счастливое во сне лицо Жилы.

«Дочка», – вдруг подумалось ему. Он испугался этой мысли, дунул в лампу, загасил пламя и снова лег.

Но не спалось. Что с ней будет здесь? Что за судьба? Стать еще одной Сивахой? Поворачивать свои телеса то в одну сторону, то в другую? Вопросы, как их ни мусоль, ответы все равно не придут.

Проворочался остаток ночи, встал намного раньше обычного, тихонько оделся, сунул в сумарь галет да банку мясного паштета. Затемно ушел. Прямиком к 2514-й. Той, что на границе округов Слепня и Сивахи.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Полдень, XXI век (январь 2012)

Подняться наверх