Читать книгу Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся? - - Страница 1

Оглавление

aalyaska8@gmail.com

Лена Аляскина

Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?


пролог. экстраполяция


Он хоронил себя в подснежном одеяле этой постели, в углах этой комнаты, заставленной мольбертами, горными верхушками красок, по струйкам вытекших мимо жерл, заваленной папоротниковыми шапками одежды. Он так или иначе хоронил себя в каждом месте, в котором обитала Уэйн, стараясь врастать в вещи с такой силой, чтобы собственные отпечатки осели поверх простыней и занавесок в расщелинах времени подо льдом, по которому они ходили, до панического ужаса боясь провалиться.

Все следы чужого присутствия невесомо и иногда слишком сильно напоминали о чём-то тревожном, по-подростковому восторженном, что успело начаться и странно оборвалось, как трос страховки, не получив физического завершения, застыв комочками сахара-картона на языке; какая-то иная по вкусу жизнь за пределами прошлых крепких, раскисших после ливня сигарет на двоих, купленных на последние карманные деньги. В его каморке в общежитии за счёт щепетильного до мелочей третьекурсника всегда тянуло запахом порошка и химией из массмаркета, стены сверкали в отделке, осыпаясь тростниковой морскою солью. Здесь всё было по-другому. Вступая на эту территорию, Миша чувствовал себя сгустком хаоса. Лакированные чёрной краской квадраты полок, по чьим спинкам ползли вверх коллекционные стаканы «Кока-Колы» и виниловые пластинки в конвертах, холодная прозрачность усечённых железками стеклопакетов, географические и астрономические карты, плакаты старых панк-роковских групп под толщею миндально-белой шерсти Сильвии, портреты Луи Армстронга, которые они вешали вместе, беспорядочное ощущение ускользающего уюта, которое растворялось, стоило притупившейся реальности хлопнуть в ладони оконной рамы или обрасти стеблями лапищветвей стучащейся в неё сирени со двора.

Закрыв глаза и вслушавшись в томное предощущение переплетения репетиционных битов и мелких споров в коридоре, можно было без разрешения на парамнезию представить, что он становился частью огромной семьи в четырёхвекторной северольдистой коробке, почти как крошечным куском пирога. Миша смотрел на распластанный свалившимися беретами порог неотрывно, почти не моргая.

Когда Уэйн вернётся сюда из больницы, как обычно, зависнет в пасти проёма под медью спиральной лампы, расстояние между ними составит один с четвертью половины метр по наклонной. Ровно три отрезка в шагах вдоль тоненькой замороженной корки, впитавшей мерцание фотовспышек: два строгих и отработанных, как под дулом слежки, третий – вихрь – усталое падение в недо-объятие. Он расплывётся в резервуаре касаний и дыхания, словно в баке сенсорной депривации, оглушённый биением сердца под прослойкой своей-чужой толстовки.

В первый раз оказавшись здесь, он ощутил исступление, пробравшее до самых волосков на руках и ногах. Космический вакуум. Разрывами сверхновых как от прожекторов полоскало полотна стен, зигзаг торшера над макушкой светился, точно Юпитер в тягучем медовом ореоле, увешанный сатурнианскими кольцами, беззвучно плескался в спящем режиме ноутбук на столе; с таким же шипением, должно быть, на них с неба-потолка летели огненные, цитрусовые, утяжелённые плутонием пустые войды. Он был близок к тому, чтобы захлебнуться созданным Уэйн микрокосмом, озерком графического наброска, каждая деталь-звёздочка в котором имела свои запах, звук и кляксы растворимого цвета. Кожа Уэйн, акварельно растопленная кондиционером, в нейтронном освещении походила на фарфор: часы тренировок, в металл которых она себя муровала, сделали её изгибы подобиями иголочного острия, Миша мог различить каждую новую рану и трещинку на белом пергаменте у локтей, над созвездиями венок, но он не знал точно, обратятся ли эти сколы шрамами, которыми, словно майская вишня, незаметно для других зарастал он сам. Каждый из рубцов больше, чем отсылкой к невозвратному, был паттерном заземления: больше напоминанием, чем воспоминанием.

Без напоминаний это всё превращалось в устланную алмазами дорогу в никуда.

Он видел её однажды, длительным рейсом прибыв в Москву, когда в шанс по-настоящему попрощаться с памятью и вырваться из состояния клинического поиска верилось примерно как в теорию Большого Отскока. Пересекая зал ожидания, уставился в уходящую к горизонту белоснежную разметку. Придаток голого неба не кончался. Кажется, это была трасса А-105, но сейчас, оборачиваясь назад, Миша уже не мог точно сказать, существовала ли она на самом деле, – или просто распухла в нездорово-отчаянном сознании, игрушечная, как всё остальное.


я – провал в твоей памяти


«дело не в том, куда ты идёшь, а в том, как ты это делаешь».

(мой личный штат айдахо, 1991)


Вся суть была в крупицах соли, забивающихся ему в глаза и под одежду, щипающих там острыми клычками влажную плоть до тех пор, пока не сводило от напряжения бабочку носоглотки и пока хлопьями шиммерными не закладывало стенки черепа, в тёмно-зелёном пятне неба над горизонтом – куполом, в гончих псах; в том, что он никогда не мог сам выскочить из кошмара.

Многие образы сгустками выбрасывались на него оттуда, как кровь из аорты, и пульсировали, расширяясь, сокращаясь: линейка асфальта обращалась в облипку извивающейся горою органики, звёзды наливались как сметана вязкой, наркозно-серебристой волною запахов, горьким полынным ветром, яблочным тинтом, жёсткими костями, вдоль аэродрома пульса под горлом крошечное сердце разгоняя так, что отзвуки, словно колокольный звон, биения снегом оседали где-то за поверхностью сновидения, – поначалу было сложно собрать из сумбура деталей целый пейзаж, не то, что его узнать. Страх. У себя в грудной клетке он находил липкие пальцы этого страха, а потом падал в оттаявшие пески побережья спиною, не оглядываясь, проводя проверку на доверие – поймают, нет?

«Ты как бомба замедленного действия. Ты терпишь, но однажды просто не выдержишь и взорвёшься, убив всех своими осколками», – а ему казалось, что всё время Вселенной зависло, и только одна огромная слепящая Звезда Смерти наблюдала за падением с небосвода.

Мир, который виделся соцветием телескопических огней, бликов фар, зеркальных стен танцкласса, карт на кнопках по уголкам, масла на холстах, плакатов с летающими тарелками под чёрно-молочной выделкой, клубничных «Лаки Страйк», вертелся и кружился в танце со влажной, червивою землёй. Мерещилось, будто в ветвях тонкокостные жидкие лапки птичек венкамиперерезанностями ложились на хрупкость небесной кожи, и их уродливые клювы что-то тормошили в текучей почве, – он видел всё это через хлипкий объектив зрачка, чьё-то муторное серое небо, уходящее в землю. Видел, будто натянутые до предела струны, скомканные конечности, видел месиво запутавшихся ног: его ловили.

«Ты – это бомба замедленного действия, Миша! Если будешь держать всё в себе, то скоро взорвёшься! Слышишь? Взор-вёшь-ся!»

Бешеные собаки с булавками-зрачками, вылетевшими из орбит райков, неловко поддерживали ослабевшие тощие рёбра, а затем, ни звука не выводя, медленно опускали в изумрудную колышущуюся липкость. И пока с визжащими губами-мигалками его ничего не понимающее тело везли в воображаемую больницу, думал, почему нельзя было просто взять и исчезнуть навсегда прямо там, в гранях залива, паралеллях и меридианах пространства кирпичей, пропасть из памяти остальных и над кристально-чистым морем бризом рассеяться, чтоб не было видно с самой высокой точки с моста над рекою Кник, с облачных пластиков небоскрёбов, – будто его – никогда – не было?..

«Взорвёшься! Самоликвидируешься и умрёшь, умрёшь!»

Трёхмерный узор блестящего глиттера-ада с кровожадными псами на пляже напоминал собственный разум как что-то, исхоженное по периметру, тысячи раз перешитое и перекроенное, заранее мёртвое и больное, не поддающееся диагностике, бесстыдно дефектное; это всё были инфернальные фрагментывырезки подсознания, которые проносились за секунду мерцанием перед и внутри глаз, подогревая кончики чёлки, но они были до боли живыми и жуткими, до сжатия сердца настоящими.

«Ты умрёшь, Миша! Умрёшь, и знаешь, что? Знаешь, что? Знаешь, что? Знаешь, что? Знаешь, что?»

– Миша?..

Он, отмерев, смог заставить себя поднять веки.

Во дворе, на залитой алозакатной мутью площадке тишина по сравнению с прибившими его лаем и рычанием висела настолько оглушающая, что от неё хотелось зарыться под слоями щебня и пластмассы и провалиться куда-нибудь в голодную сине-белую почву, прямо под брызги сакурными лепестками расплескавшегося пепла: сигарета недокуренной таяла между пальцев. От мысли о том, что ещё сантиметр – и оставила бы уродливый ожог-ящерицу на костяшке, у Миши холодок свежим цунами заштормовал в подреберье. Он всматривался в слепящую острым белеющим разрезом детскую горку; после кошмара чудилось, что вся она с качелями и острозубою песочницей, болтавшийся остриём иголки горизонт за нею последовали остальным гробницам Анкориджа и похолодели, готовясь к Судному дню, тьмою опрокинувшейся красили стены домов в геометрию льдисто-голубого, – он с трудом узнавал здесь всё.

– Ты что, заснул на улице? – Уэйн, нависая, перед стальным холодом столбов, глядела на него смесью удивления и любопытства, бледное отражение плясало на дне металлической гущи; змеисто исколотые (временными, наверное, от Евы) руки – крестом позади спины, мелкие звёздочки-искорки на скуловой кости. Она несколько раз моргнула, ожидая от Миши хотя бы чего-то, и стык ресниц подогнулся. Не дождалась. Протянула руку, несколько медля перед тем, как произнести: – Пойдём в дом, а то все уже расходятся. Тебя очень долго искали.

Миша туманно осмотрел её очерченную умирающими клетками-делениями солнца фигуру, венком прозрачным расцвётшие кругом головы в карамеле и патоке облака-барашки, потом ладонь, расправленную ему навстречу, и выдавил улыбку, в сотый раз честно стараясь сделать её мило-приятной и честно проваливая миссию, сунул дрожащие уголки губ в глотку, – но за руку не схватился и поднялся сам. Уэйн тут же спрятала запястья в карманы. С отлитой киноварью горки за темечком её во все существующие и нет стороны по разметке били голубые глыбы замороженного воздуха. Миша оставил сигарету втоптанной в песочницу: будет чуть-чуть досадно, если дети отыщут её, как и десятки скелетных окурков до.

Успевшие разложиться гниловатые кустарники вверх по улице своими листами, наполовину поеденными насекомыми, золотились-мерещились в дынном свечении смертоносными колючками, к ним канатом пролегала дорожка из щербатых полосочек, будто вафель, и приходилось без конца моргать. Пока они сквозь густой мрак и синеватость уже остывшего от раздражённого непривычного пекла квартала молча шли до дома, через заросли елей, их ветвистые созвездия-грозди, он чувствовал, как его пронзительно сверлят взглядом, почти как сканируют сверху вниз: острая траектория кусала за подбородок, огибала выгиб кадыка, помеченный чокером из серебристых сердечек – замирала где-то в ключичной ямке под расстёгнутыми от градуса в артериях пуговицами на вороте.

Финиш летней сессии, разбавленный августовской ремиссией, лишил свежей крови всё его тело, нечто тяжёлое было в холодном июне с лазурно-небесными сугробами-ветрами, бирюзою блестели мониторы с оценками, строгой слоновою костью – разбитые костяшки рук, пальцы, побелевшие от антидепрессантов; изза учёбы совсем не оставалось времени, сил и средств на психотерапию, зато сигареты, даже самые дешёвые из минимаркета за углом университета, отлично справлялись с тревогой, накатывающей на щитовидный крящ с тою же энергией, с какой полуночные приливы бросались на скалистые рваные берега. Неудивительно, что пропагандирующие здоровый образ жизни члены стаи подобного не одобряли, хотя в этом усматривалось нечто лицемерное. От Уэйн, от ворота её ветровки, накинутой – Миша не был уверен, но рассмотрел, приглядевшись, колко блеснувшее в туманомгле лезвие бледной ключицы, – на одну майку пахло фиалковым сиропом.

Осень в Анкоридже с юношества напоминала мрачноватый сериал с Нетфликса или вечернюю дораму с tvN, по обрывкам зафиксированные на камеры-мыльницы, дрожавшие в руках выгоревших операторов, как самокрутки у него в пальцах; всегда по-подростковому воинственная, пахнущая шампунем с

заснеженными лесными скалами и замораживающая: импульсивное сумасшествие зубных каучуковых ниточек в облаках заводили в глубокую память, в которой на одном из изломов сезона Миша душил себя верёвкою под этим венозным маревом, но теперь, почему-то, не осталось ни верёвки, ни марева, палеткой бликов замаравшего проходные дворики, ни его, а от липучих захлёбывающихся небес, в которых временами тонул по пояс, сейчас приходилось задирать подбородок. На окраинах веяло черешней, древесиной, планетами, в осиновых зарослях Нортвуда, в набросишемся на краевые семафоры сцеплении вычурных глазниц даунтауна, в придворье пеноблочного дома со жгуче-белыми стенками и одним на фильтрационный микрорайон дохлым-тухлым бассейном семьи Джеймс тянуло ромашками и гелевыми ручками – любимым сочетанием их компании и даже немного – их духами. Все дни рождения, как и окончания пересдач, полагалось отмечать здесь, это было – (Лилит в шутку называли их «кочевыми демонами», которым фактически негде собраться для дебошей) – общее негласное правило. Вторым правилом был отказ от любого пластика, потому что Ева агитировала за экологию; пришедших с полиэтиленовыми пакетами не пускали за порог. Ещё они всем клубом, также известным, как ⅞ стаи, агитировали за ответственное потребление, феминизм и профеминизм, иногда контрреволюцию, особенно те из них, кто ничего не смыслил в политике. Лилит любили повторять, что это потому, что если долго ходить по парикмахерской, то «в конце концов тебя подстригут».

Сегодня здесь отвратно и за километр несло матчей и полевыми травами, потому что Уэйн позвала ещё и его.

– Тебе снова снился кошмар? – неожиданно спросила она, разорвав дребезжащее молчание, когда они уже подходили к крыльцу, где в разводах заката и поглощённых созвездий тонули ступени, и апельсиновый отблеск зари, сверкнув, челюстями подбираясь к черте подошв, размазался у неё вдоль верхней губы. Миша не смог увидеть её взгляда в тот момент, потому что стоило ему обернуться, как Уэйн спряталась под свисающими на лоб дымчатыми клоками волос, в тени разросшегося перед входом вишнёвого дерева, только радужки остались колебаться, закругляясь, и затряслись провода у неё над макушкой; распознавать оттенки, которые она вкладывала в свои бесконечные вопросы, было чересчур энергозатратно. Они оба держались за свои мысли, как за спасательные круги.

И сколько раз он твердил Лилит, что пора срубить, срезать, сжечь эту дурацкую вишню или, по крайней мере, ампутировать ей половину палочекпальцев.

– Мне всегда снятся только кошмары, – ловко умахнулся он от трудного ответа и дёрнул дверную ручку.

Внутренность дома свалилась с самого потолка нестабильным затишьем, подложным светом гостиной, которую они до неузнаваемости развовортили пару часов назад, – хотя из вязанки стен кухни кричало истошным азиатским хипхопом, в тяжёлое сплетение слов и басов которого невозможно было вслушаться, теперь от гирляндно-бумажного безумия остались картонки из-под пиццы, шелест свисающей с люстры секонд-хендовской рубашки Лилит и баночки с мутью виски и колы, пролитые в некоторых местах до безобразных карбонатных пятен. Их же рассада по коридору в ряд – Уэйн мгновенно подхватила на руки горшок с чем-то давно вымершим. Отголоски разговора, словно попеременно меркнущий лай собаки в милевом отдалении, блестели на них откуда-то с заднего двора, и Миша направился на них сразу же, потирая воспалённые глаза в надежде на облегчение – наилучшим вариантом было бы их просто смыть со своего лица и уснуть заново, – но слова Уэйн точно шлагбаумом встали поперёк прохода:

– Тебе до сих пор снятся те дни, да? Мне показалось, ты дрожал во сне.

Всего на мгновение они пересеклись взглядами – и тут же оба затолкали их под косой, половинчатый сумрак. Миша уловил дёрганый жест груди, резную дугу: у Уэйн были тонковатые для объёмных одежд руки с йодовыми, тёмноголубыми от освещения глубокими кратерами над локтями, – с мёртвым растением перегноем поперёк горшка, который увесисто – маятником – трясся меж слабых запястий, со словно крыльями-перьями светящимися за лопатками её силуэтами чужих курток, шарфов, джемперов, кофт.

– Прости, – быстро опомнилась она, явно спеша уйти от закольцованного разговора, и пошатнулась так, что стало видно в дыре окна зарево над улицей; оранжевое бензиновое пламя, до облаков туго набитое невидимой мишурою, – тебе нужно иди. Тебя и так все обыскались, как в прошлый раз. Я приберусь, всё равно никто этого не сделает. Глать, – натянуто-игриво прибавила она и потянулась к его волосам, чтобы погладить.

В её обычно звончатый размякший голос каплями, как кровинки из мелкой царапинки, просачивалась неясная, размытая усталость. Хотелось отшвырнуть что-нибудь вроде: «ты не обязана здесь прибираться в свой собственный день рождения, это ведь даже не твой дом, и ты сидела практически тише всех, так что пусть этим занимаются остальные», – но он побоялся, что Уэйн посмотрит на него погасшими самоцветиками заместо зрачков в безднах-пастях голодных рыб, как на него смотрели во сне, поэтому задавил связки и двинулся к стеклянным дверям, где его уже дожидалось в молитвенном трепетании журчание воды, стойкое и успокаивающее.

В конце концов, в том, чтобы делать то, что хотелось, Уэйн с ним были похожи, хотя его до жути пугала эта невероятная чужая способность постоянно оказываться в нужном месте в нужное время. Лилит шутили, что она играет у них в компании роль личной страховочной сетки или фиксирующего троса, Ева переиначивала слова на условность барьера безопасности, каждый раз смакуя на языке; Льюис отвечал, что скорее намордника, и они смеялись, перекидываясь газировками, а Миша мог в деталях с крошечными вмятинками от стальных граней вообразить себе мощь и тяжесть намордничьей маски. Иногда, стоя посреди танцевальной студии в промокшей оверсайз-футболке,

Уэйн была способна произнести фразы наподобие «ты хорошо постарался» или «ты всё равно молодец», смешав слоги с грязью и растерев по дощечкам пола, смотря на него сверху вниз – неподвижно-странно, хотя по-прежнему слабо вздёргивала закутки губ. Радужки с поглощённым тьмою карием её казались в такие моменты непроглядно чёрными.

Всё было сиреневым и спиртово-голубым.

Если бы стены умели говорить, дом Джеймсов, живший в беспокойнозолотистом плетении гирлянд, опоясывающих пряжу фальшивых ёлок и ушастую мебель из красного дерева, рассказал бы сотни страшилок про их странную дружбу, сардонические усталые переговоры за полночь во время тревожных сессий, конспекты по метеорологии, размякшие сигареты, вылетавшие из карманов, про маниакальное ожидание Рождества и такую же маниакальную перекраску волос с отросшими русыми корнями, скрещенные при обещаниях пальцы. «Что значит она не хочет отмечать свой день рождения? Она хочет остаться совсем одна в этот день?», – это всё были не они, это были лампочки их внутренностей, вынутые из грубых голосовых связок, мерцающие только для того, чтобы оставаться в живых, но, может, им действительно нужна была своя партия в этой затянувшейся игре в дружбу, потому что на каком-то морально-извращённом уровне она имела смысл.

Звуки, цвета и свет с заднего двора облепили его тело в мгновение за порогом: шелест воды в бассейне, её циркулярно расчерченная, жидкая неоновая корочка, которая по белкам била кувалдой, плющила и полоскала скелетные мышцы, измалёванная отголосками, меркнувшими в синеве розовыми бликами, семейной рассадою вечнозелёных монстер на плитке… всё это были признаки человеческого присутствия. Миша почувствовал лавину облегчения, заструившуюся из костного мозга. И воздух вечерний вдруг стал быстро стынуть, чуть подсушенный раскалённым бурлящим закатом, потому что двор смотрел аккурат на запад, ужалил за ноги.

Самих Лилит тут не было, но он едва не перед регелием столкнулся с Евой, которая, с любимыми её накладными эльфийскими ушами, судя по всему, как раз собиралась уходить и с нарастающей напряжённостью судорожно искала что-то по углам возле пристройки.

– О, – расплылась она в улыбке, заметив Мишу, тут же обмерев. – Ты куда пропал, блудный сын? – потом мотнула коротковолосой головою, и он машинально последовал кивку – направил взгляд туда, где возле водянистой кромки, опустив ноги в холод бассейна, сидела Люси. – А мы тебя заждались. Помянули наших собак из Майнкрафта, которые остались на жёстком диске. А Лилит даже полицию хотели вызвать. Не из-за собак. К сожалению. Шумиха из ничего, точнее из Миши, ка-ак обычно, да, Лю?

Люси подняла лицо, и глаза её, побродив по темени рыхлого пространства перекрёстков-крестов, натолкнувшись на потонувшую в кровавых отблесках фигуру Миши, стали похожи на треснувшие грецкие орехи с синеватою подсветкой из сердцевины снизу, – жест выдался быстрым, скомканным. Люси смазала его сильнее втыканием пуль-зрачков, льдистых и прозрачных, холодных от замерзи, и когда отвернулась, всё рассыпалось. У неё на коленях расположился обклеенный самоцветами из «Вселенной Стивена» и персонажами-блестяшками Sanrio ноутбук, и она моментально свернула все раскрытые на экране вкладки, как только Миша приблизился: окропило дурацкой заставкой. Как будто бы он был достаточно наивен, чтобы поверить, что Люси так упорно пялилась в лиминальное зелёное поле всё это время.

– Что ты делаешь? – он всё же постарался сымитировать подобие приветливой интонации, от которой Люси даже с расстояния очевидно пробрало мурашками – она сильнее облокотилась на белую плиту, всю в следах старых, ещё августовских ливней, повернула к нему вьющуюся от осени Анкориджа голову и сказала:

– Рассматриваю лиминальное зелёное поле, – и, вновь заставив втянуться в кабель взглядов, также очевидно вынудила себя натянуть улыбку. Посреди природного окоченения её местами маниакально высеченное краской каре палитры всех видов жвачки с манго забавно развевалось от порывов выкаченного кислорода и свежести, и Миша ощутил себя бледной тенью на фоне самого бледного квартала, до верхних ярусов которого закат ещё не успел достать.

– Ты читаешь…

– Я читаю твои мысли.

Несмешная сценка походила на игру «у кого первого сдадут нервы», из которой Миша не знал, как вылезти. Везде вокруг, над аквариумом панелей, гудела ночь, осень, тёмные стволы, и звёзды кастетами, и пыльный Млечный Путь. Он присел рядом, лица их оказались чудовищно близко друг к другу, так, что почти сталкивались носы, он мог разглядеть, как по коже, по излучине щеки у Люси скользил, словно по махровому полотну, этот кислотный неон, – но она, вздрогнув, вдруг отдалилась.

С этих образовавшихся сантиметров повеяло и заползло в грубовязаную ткань холодком. Механизм реакции сработал удушливо медленно, – а потом, как только дошло и Миша был наготове высыпать на неё тысячу вопросов, растянувшийся миг разрезал, продолжая проламывать эту трещину между ними, голос Евы:

– Она совсем не щадит себя, занимается своей зубрёжкой даже во время тусовки, – последовала ухмылка – негромко, сдавленно, чуть панически. – Никогда не видела, если честно, чтобы наша Дэвис-младшая так много занималась.

Затем она принялась шнуровать свои снежнобелые с коровьим принтом кеды, почему-то стянутые, как будто в этом бассейне она действительно плавала или, быть может, они сидели с Люси вот так, давая северной влаге обволакивать нервные окончания, вместе, Миша не стал заострять на этом внимание, его разум и без того походил на бессвязные фрагменты деталей и догадок, переполненный пустынной дорогой с белой разметкой до тягучести на горизонте, без конца и края, и вопросами, вопросами, вопросами, и

затвердевающей прохладой. Махина дома с субальпийскою кучей сваленных под створкою книг и кассет позади Евы чернела, а она сидела перед нею на корточках с жестянкой энергетика в руке и пыталась свободными пальцами перевязать шнурки в узел, маленькая, словно эти монстеры на фоне, со спутанными волосами, свисавшими ассиметричною чёлкой по нижние ресницы, – из-за чего глаз было трагически не видно, почти как у Уэйн. Она светилась.

– Почему ты сейчас занимаешься? – спросил Миша, обратившись к Люси и заметив, что она уже отложила ноутбук и сейчас выглядела максимально сжато, нервно, неуместно настороженно, сведя вместе и без того пугающе узкие плечи. – Надо же и отдыхать, Лю. Тем более на вечеринках. Эй.

Он воображал себя строителем-желторотиком, изо всех сил старающимся заклеить бездонный разлом изолентой. У Люси под фата-морганой балок Сатурна в ушах глаза по-лисьи застенчиво превращались в полосочки разной длины, когда она хмурилась, как сейчас, это была общая черта Дэвисов, и Миша, остерегавшийся совершенств, находил этот факт удивительно обаятельным, ему нужен был любой милый изъян, переделывающий мучительный недоступный образ в человеческую версию щеночка с перебитыми лапами, у которого одно ушко пирамидкою смотрело вверх, а другое свисало на половине. Что он мог дать ей? Зрачки, подслепшие от ночных девятивальных слёз, усыпанные и уставленные таблетками полки, холодные руки, тугую пружину пустоты в рёбрах?

Поэтому он находил эту милую асимметрию и цеплялся за неё, как цеплялся за всё светлое, заснеженное до побелки, ласковое и простое, как за несуществующий курок на глоке.

– Да всё окей, – отозвалась та, будто бы потеплее, точно что-то в себе сломав, заря пригрелась на кончиках её ресниц киловаттами, искрила, и Мишу по-дурацки накрыло этим потеплением. Он приобнял Люси рукой и заулыбался, хотя Люси не ответила на объятие. – Ты всегда беспокоишься из-за мелочей, не забивай голову.

– Правда, тут не о чем волноваться, сейчас всё досдаст и расслабится, и всё, новая жизнь, – вновь заговорила Ева, уже направляясь к выходу, потряхивая пластиковыми ушами под косым светодиодом. – Главное – закрыть долги, а там уже можно и отчисляться. Флешку потом вернёшь, Дэвис. Ну, увидимся, ребята-а-а!

Махнув рукою, она скрылась в залежах чернильных стен, где-то на глубине Марианской впадины по ощущениям. Мир вокруг словно оцепенел после её прощания, неуверенно поставленный на паузу, и Миша ощутил, как выглядывающий из-за холодной кроны-игольницы уголок ноутбука вызывал визуальный круговорот пред его зрением.

Он хотел повернуться и что-нибудь сказать или спросить, или просто взглянуть на Люси, но Люси рядом уже не оказалось – она стояла позади, озабоченная перекладыванием каких-то вещей с места на места над перегородкой у древесины шезлонгов, чуть приоткрывая в движении обзор на татуировку мультяшного полярного медведя под локтем. Она была всё так же недосягаема. Затемнённые изнутри и обмёрзлые клети подобия многоэтажек за её головою походили на драгоценные тессеракты-хрусталики из кобальтового стеклянного бенитоита, внутри них уже гасла заведённая офисная жизнь штатов, не жужжали принтеры, не вились и не душили-душились галстуки, вентиляторы остались наматывать на лопасти синь и гулкость влажного воздуха.

Миша раскрыл рот, но не нашёл слов. Застыл, глядя на росчерки сумасшедших нервических движений. Замер между бассейном и горшками монстер, прижав коленки к груди, слушая шорох подёрнутой вечерним зефиром воды в котловане бассейна и шелест, с которым Люси что-то перелистывала.

Эта сырая бездна за краешком бортика, сплошь затопленная гуашью неушедшего лета далеко под основанием ног, не имеющая чёрствого плиточного покрытия, застряла где-то надо лбом его отражения, где за порталом черепичной каймы застывали сливовые массы облаков, синее, прохладное небо, которое с одной стороны обсыпало гематомами звёзд. Вдоль бассейна морозом по щиколоткам на кроссовки вздымалась рассада. Его постоянно приводило в восторг то, с каким неукротимым трепетом Лилит сажали растения, поливали их, ждали с замиранием сердца. Он чувствовал необъяснимое родство с теми из цветков, которые, сумев прорасти, уничтожили бы вокруг себя всё живое.

Дышать в таком положении становилось нереально трудно, но он упирался до последнего, пока не нашёл в себе сил подняться и сесть на соседний шезлонг, демонстративно наставив на Люси свои зрачки – оранжевые в подсветке убегающего далеко за параллель зенита дня, в надежде, что та не выдержит напора и обернётся: сдастся.

Но она была сильнее – и не сдавалась.

Забрасывала толстенные тетрадки, футляр для очков, расчёску, гигиеничку, наушники в чехле с хэллоу китти, подаренном, кажется, кем-то из первокурсников, зарядку для них в гортань рюкзака, пластиком стуча о хобот молнии, сняла увядшие листья вишни с древесной кромки, осветила из-под трещин целые камушки люминесцентом, отцепила обруч и заколки, ероша над бровями застывшие алмазными сосульками пряди, и Миша увидел, что ломкие волосы её, отливающие чем-то киноварным, скорее плазмовым, кротко обкорнаны до прямого ряда. Новая стрижка, – мгновенно пришло ему в голову о перемене, осознание которой нагнало удручающую виноватость; и, удерживая непрошенную обиду в глазах и уже нетерпение от чужого спокойствия и ощущая, как жарко, душно, как гулко в этом глотающем звуки саду, на безмолвной набережной бассейна, он всё же постарался казаться безмятежным и, выпрямляясь, уточнил:


– Отчисляться?


– Мы говорили об этом, – быстро и хлёстко, пощёчиной, ответила Люси – так, будто всё это время репетировала и проматывала эти звуки у себя в голове, и взгляд её, поросший лианами боковых кустарников, загнанный колкими каменными остриями, был или казался беспристрастным, несмотря на неприязнь в голосе, и Миша почувствовал, каким морозом обдало его кожу от когтями содранного чужеродного тона. – Я. Я тебе говорила.

– Да, – справедливо согласился он, ощущая внутри какое-то фантастическое давление, – говорила. Но ты говорила это каждый день, и это были шутки, и это было три месяца назад. А теперь… И вообще… ты знаешь, что если часто повторять какие-то слова, они со времени теряют смысл? И ты шутила, это были шутки. Мы все так шутили. А теперь ты серьёзно собираешься уходить… Отчисляться. В начале года. И Ева в курсе, а я понятия не имел, и… – Ну хватит, Майкл.

Люси вдруг взглянула на него; решилась. Не успев запрятать на достаточно безопасное, чтоб не обжечься, расстояние глаза, Миша чувствовал, как увязли под корнем языка остаточные претензии и закоченели до подушечек пальцы под напором этого взгляда – холоднее прежних, всех вместе взятых, в пару сотен раз, с узловатым слоем закостенелой тоски поверх ресниц. Люси действовала на него, как снежная буря. Каждое слово, вылетавшее у неё изо рта, сотрясало воздух и замёрзшими градинками приземлялось в поры на лице. Майкл. Она ведь почти никогда не звала его Майклом, и никто старался так его не звать, остерегаясь волчьи-заточенных клыков под губами: так по-чужому и так… дико.

– В любом случае, я говорила, – без эмоций произнесла Люси (деланное спокойствие сдали лишь дрожащие сгибательные мышцы), обрываясь, словно не хотела продолжать, но ветер искуственный налетел – и она продолжила: – И это только моё решение, на которое больше ничто не повлияет. И никто.

Юркнули и повисли в воздухоплавании мокротно укоротившиеся волосинки на её макушке. Что-то ещё, где-то вдалеке, происходило, гудел чей-то смех, умирало предвечное красное солнце, ссорились друг с другом бездомные псины, слишком мёртвые синички вили гнёзда на рубежах чужих мокрых бровейосколочков, но видеть перед собою только сведённые кривой полосою ломкости губ было куда менее опасно и почти до чадящего абстрактно. Осознание того, что всё это время он сидел абсолютно неподвижно, набитым гелием шариком лопнуло в черепе много позже, чем сквозь глухой шум в ушных раковинах он услышал звенящее Арктикой дыхание, позже, чем заметил, как разинутая до этого глотка рюкзака перекрыла бледно-голубую лужицу на кафеле и увесистые тени, плывущие за дэвисовой макушкой по маслянистой стенке, и даже позже, чем ощутил терпковатый аромат свежевыстиранной рубашки, мигом перехвативший вдох скопившимся в полости носа и нёба снегом, который он не заметил, как там набился, – потому что несколько минут сидел, просто не дыша.

– Да, прости, – вытолкал он из себя – надтреснуто – после молчания. – Прости, Лю… я вообще просто хотел сказать, что… я имел в виду, что я не знал, что это твоё окончательное решение. Ты не советовалась со мной по этому поводу и… не то, чтобы я против, конечно, это полностью твоё решение, я тебя поддерживаю в этом, просто… просто Ева знает, а я…

– Я всем рассказала, – прервала Люси, и строгой интонации, отрезавшей кусок атмосферы, которая из глубины рублёных голосовых связок долетала до него азбукой Морзе, обёрнутой в свернувшуюся плазму, вторил короткий скрежет застёжки. – Недавно, пока ты опять пропадал неизвестно где.

Она оправила ткань рюкзака, закинула лямку на плечо, и Мише пришлось схватить её за кисть прежде, чем она развернётся. Подавленное удивление уже успело захватить стиснутые бронхи, в которые сквозь спусковые рычажки смятения воздух необходимо было проталкивать слишком усердно, чтобы у него оставались силы произнести хоть что-нибудь внятное и осмысленное; тем не менее, выдержав затяжную паузу и нечитаемый, впившийся в его руку взгляд, он сглотнул, спохватившись, и затараторил снова, заикаясь, как и всегда, когда волновался:

– Я зря напал на тебя, – громко настолько, что вороны, сидевшие на обрамлении соседней крыши, тут же вспорхнули и скрылись в кронах. – Извини. Это моя вина, что я опять ушёл. Я просто хотел сказать, что…

– Что?

– Я бы хотел, чтобы мы больше говорили друг с другом. И обсуждали важные вещи. Я просто… Я думаю, что мы мало говорим в последнее время. И ты как-то закрылась от меня. Разве нет?..

Он споткнулся взглядом, кое-как сквозь тени и блики пробирая его в чрезмерно широкие своды, обилие ростков в горшках, раскиданных

замысловатыми меридианами, настольные календари и сверкание циферблатов

– всё это отвратительно стянуло вены – о мелкие зёрна лепестков в преломлении. Люси, казалось, дышала через раз, испещряя пустоту глазами. От неё разило мороженым и руку жгло раскалённым железом. Она заметно растопилась от неожиданной искренности, будто поняла без слов – одушевлённая точка с запятой, как над нею подтрунивала Ева, потому что мыслей в ней всегда металось больше, чем слов: накрыла ладонь Миши своею покрасневшей и посмотрела мягко – протёкшей строкою раскаяния в глазницах.

– Ты был занят экзаменами, – сказала она. – Ты действительно всегда беспокоишься без повода. Я не хотела бы тебя, ну, отвлекать. Понимаешь?

– Понимаю… правда, все были заняты экзаменами…

– Я не это подразумевала, – Люси устремила к нему полные бликов, внезапно расширившиеся до пределов радужки, взбитые чернильные зрачки. – Миша.

– Раньше это никогда тебе не мешало.

– Миша.

– Ты даже почти не разговаривала со мной в последнее время, вот о чём я.

– Миша, пожалуйста.

– Хочешь поговорить сейчас? Давай поговорим.

Люси вздохнула, сощурилась.

– Я очень устала, – прошептала она. – Честно, – и провела другой рукоюветочкой, лоскутной и бледноватой, вдоль волос, перепутав и без того слипшиеся прядки в глазури, Миша едва удержал себя от того, чтобы поправить их. И, подумав об этом, тут же отпустил чужое запястье, на котором остался чуть заметный в бледности бассейновой воды абрикосовый ломтик-след. Волнение немного спало, уступив место разочарованию, – под тяжестью плитки окончательно остыло горящее до этого тело, но всё настолько логично выстраивало пазл в его голове в одно цельное изображение, что не получалось успокоиться до конца, и от тремора изнутри он без конца вздрагивал.

– Прости, что достаю тебя этими пустяками. Всё нормально. Проводить тебя до дома? – со смешанным чувством: ответ (отдавался схваткою немою где-то внутри) вроде бы хотелось знать, а вроде бы и не очень, потому что он заранее его знал. Как привкус во рту горячего хризолидосерого металла, преследующий столько лет – даже во снах.

Некоторое время оба смотрели на его дрожащие запястья. Люси одарила их накаливающей улыбкой, которая неосторожным взмахом уголочка дала понять, что она прощальная в той же степени, в которой фальшивая – вздохнула:

– Не нужно, спасибо, Миша, – с особым напором выделяя кисло-приторное «спасибо». Застыв на секунду, она вгляделась в пустой деревянный лежак возле бортика и, так и не сводя взгляда, с невзрачною задумчивостью двинулась к дверям. – Льюис обязался проводить. Он, наверное, уже ждёт.

– Люси, – снова позвал Миша вдруг погорячевшей, уступчивою интонацией. – Ты… всё ещё видишь её? Почти два года прошло.

– Время от времени, – она коротко пожала плечами, как от холода. – Увидимся. Постарайся сегодня поспать.

Дверь за ней оглушительно хлопнула, погрузив затем всю непрогретую ёмкость двора в тишь и застывший стрёкот насекомых. Кутаясь во флис густого аквамарина, Миша как будто в первый раз за последние несколько месяцев вновь ощутил брошенность и терпкость этой улицы, вниз по которой льдистым светом загорались маленькие солнышки в бутылках-фонарях, и соль во вздохе, который взвился к небу, а потом стёрся-скатался в невыпавший снег – смесь гнева, бессилия и искренней жалости к самому себе. Полуночный мороз выжигал отпечатки чужих слов на лице, как алкоголь из стеклянных бутылок.

Оставшись один поперёк крошечного озера, он смутно догадывался, что всё ещё было, вероятно, в порядке, всё было нормально, хорошо, отлично, прекрасно, ничего не случилось, – но не чувствовал умиротворения или хоть какого-то невесомого равнодушия, одни проголодавшиеся чайки в верхушках визгливо жаловались на глобальное потепление и дефицит рыбы в океане. Безмолвие, безветрие, затишье. Люси, которая ничего ему не сказала. Его придавило тенью этой недосказанности, как удушающими лапищами сонного паралича. Он убеждал себя, что всё в порядке. Хотя уже стоял одной ногою в пасти нового кошмарного видения, перед глоточной бездною океана, полной акул и манекенных клыкастых улыбок, перед персональным демоном-призраком прошлого, и потому, что в носу щипало до обидного легко и невыносимо, не мог сделать вдоха.

Он сел – как упал – на песочно-водянистый бортик, свесив вниз, в прохладное потрескивание, ноги прямо в кроссовках и джинсах, затопив подошвы, ловя себя на бесстрашии испачкать чернотою этого вечера тело, ощутил холод продрогшей предполуночной эссенции до мига, после которого всё потемнело; только стало слышно дыхание – немерное и громкое отчего-то, как будто не его. Крошечное море проглотило лодыжки мутно-охристыми гребешками. Он помнил необходимость сосредоточиться на ощущениях внутри тела, осознать, что у него было тело, зажмуриться, ждать. В какой-то момент он выучился отключать внимание и выходить из физической оболочки. И когда открыл глаза на сияющее кристалликами голодноморозное небо, он просто замер, заломив шею и задыхаясь: этот головокружительный скат зданий, в который пятью ложами вросли стеклянные откосы из квадратиков окон, страшно возвышался над ним вместе со всеми бесконечными столпами вымытых башен, измельчая предметы в пределах видимых искажений и силуэты птиц. Скат был шире широченных городских дорог и звучал громче, чем мелодии, дополняющие зеленистое мигание светофора. Скат давил.

Тревожноприступность под ним оседала ошмётками: тремор рук, пальцев, неустойчивый фокус зрения.

В каждый из таких моментов сорванный тайфунами-истериками голос резался из глубин бессознательного: «Когда это всё уже наконец перестанет причинять боль?»

– Я бы на твоём месте так не делала.

Он дёрнулся, едва не рухнув, несносно стукнувшись затылком, на кафель, но смог сохранить равновесие, и, подняв голову, удивился сильнее, чем прежде: Уэйн, если не являлась обманом зрения, стояла рядом, закрывая обзор на пустоту бескрайности зарослей и зацикленные отраженьица лампочек в глуби треугольных зеркал, улыбалась, протягивала руку, за которую Миша вновь повременил, чтобы взяться, – как стояла там, на детской площадке, единственная в силах его отыскать и вытащить из кошмара. Теперь от неё, её окроплённых зайчатами мрачно-кремовых косичек (аккурат – над обручами ресниц), свалявшихся усталостью, пахло смесью парфюма и уборки, как никогда не пахло от дома Джеймсов, в котором порядка как явления не могло существовать, как никогда не пахло за пределами границ её кожи, но эта смутная аура заботливой упорядоченности была ближе её взгляду, который, потеряв чёткость и выражение, пунктирно блуждал сквозь звон над(недо)ломанных травинок по мишиным до коленных чашечек поглощённым толщами холода джинсам, лабиринтно кружился до самой шеи, а дальше не поднимался – почему-то не смел переступить воображаемую сигнальную ленту в красно-белую полосу.

– Ты чего… ещё не ушла? – спросил Миша, замявшись, однако нашёл в себе благоразумие вытащить ноги из воды, и пол вдоль кружевной пены моментально намок под ними, и Уэйн убрала улыбку, как будто сняла рукою, вместо ответа.

– Придётся идти за обогревателем. И ты единственный не поел торта, – сказала она серьёзно. – Ева со своей соседкой его, между прочим, сами мне испекли. Как подарок. Там много земляники, но не как в желатиновом пироге, а скорее как во фруктовом сэндвиче…

…Миша вспомнил, как они четыре недели назад тоже готовили что-то вдвоём с Люси в общажной кухне, сталкиваясь локтями-кистями и от того смущаясь, взглядами, как воланчиками от ракеток, скача по шкафчикам, и не смог отыскать точки, перешагнув которую, позволил идеальной картинке рухнуть, распавшись под нарывом и уничтожив проложенную дорожку; его пробирало от ассоциаций – они всегда были бессистемны – встрёпанным ужасом в лёгких, и лёгкие сводило усиленной дрожью. Он всё с тем ледяным ножевым ранением в лопатке побродил взором по виньетке волн, чтобы подавить желание разрыдаться здесь и сейчас – почему-то знал, отдавая себя на обследование Уэйн, что едва ли имел на это право; и заметил, что в другой руке та удерживала пластиковое блюдце с отсечённым кусочком шоколадного торта.

– Оу… Прости, что ли.

– Лилит специально попросили меня убедиться, что ты поешь, – Уэйн поднесла тарелку на свет, по-прежнему вытягивая другую руку для помощи под сводом кипельно-белой майки, под сквозящей в голосе твёрдостью. – Такие они… внимательные. Сам знаешь.

Миша хмыкнул.

«Не то, что некоторые», – хотелось припечатать, искусственной воде на съедение, но он сдержался хотя бы потому, что привычка бросать друг друга случайным образом по любой причине была у каждого, каждой и каждых в их компании, она всегда была взаимной. Когда ветер колыхнул ткань ворота чужой ветровки, та забликовала деревянными значками-пинами в виде блестящих кошачьих мордочек, Миша заметил, что пальцы у Уэйн тоже мелко трясутся от прохлады, на песочном ламинате осталась тропинка из ультрамариновых в полусвете парафиновых блёсток и крошек шоколада.

– Впрочем, не исключено, что они хотели быть уверенными в том, что все съедят торт, потому что незаметно подсыпали в него отбеливателя или что-то в этом роде, – вдруг сказала Уэйн.

Только сейчас едва удалось поймать хоть какие-то сгравированные эмоции на её лице, потому что Уэйн в любой ситуации сохраняла его безразличным на шестьдесят процентов и ещё на сорок – вдумчивым, каждая прямота её слов была шокирующей, в них не было ни вмятинки двусмысленности. Они замерли в оборванном движении, смотря друг на друга, а потом Миша просто схватился за её ладонь и ощутил лёд слияния кожи паяльной лампой.

– Брось, Лилит бы так не поступили, – короткая забава как глоток воздуха перед погружением оцарапала ему рёбра. Он взял тарелку, отметив про себя, что Уэйн, не переставая улыбаться, глядя на него ясно и живо, но без крошечной радости на зрачковом дне, почему-то, всеми силами старалась в этом жесте не дать их фалангам соприкоснуться. – Они бы сами проконтролировали процесс. Заставили бы съесть всё под их надзором, а потом поставили бы в известность, что мы умрём в агонии через пару минут, – и они оба рассмеялись, смех вышел формальным и быстро рассеялся над влажною оградой-панелью бортиков.

Впихивать в желудок сладкое и вкусное сейчас ужас как не хотелось, особенно вот так бездумно поглотить то, что было сделано с заботой и присыпано наилучшими пожеланиями, Миша долго сверлил взглядом выложенные из молочного какао огонёчки, мастикой окаймлявшие грани кусочка брауни, – в томной вечерней мороке они были соприродны морским звёздам. Они уселись на холодные, как ментол, забрызганные зеленистым дождём шезлонги, и Уэйн смотрела на то, как он ест, с необычным увлечением впитывая каждое движение, вонзая взгляд с искорками, которые как порошок сочились из яблок глаз, туда, где вилка протыкала мягкую консистенцию. Когда Миша поднимал к ней голову, она отворачивалась, притворялась, что листает нечто вроде инстаграмной или твиттерной – бесконечно-вечной – ленты в телефоне. Экран всегда был нелепо тёмным, но стабильно оглаживал подбородок и кончик носа белёсым налётом-свечением, почти как подсветка из софитов на фотосессии, почти как лампадки на ночном кладбище.

Шесть лет назад он так же сидел на кухне в Фэрбенксе, за прелым расшатанным, по телевизору играли включённые с Ютуба ранние The Doors, мама полоскала посуду по десятому кругу ада – была не в себе перед близящимся разводом, – и он спрашивал у неё: «А что, если бы я стоял там?», имея в виду падучие ионы хайлайтера и микросверхновые, сгоревшие в композиции афиш, но она рассмеялась и сказала – под квадратными кирпичами, от солнца жёлтая полоса – сказала, что ему нужна работа увесистее, чем раскрашенная безделушка, полезнее, чем отремонтированная моделька, болванчик, марионетка, переполненная бутафории жвачка для публики, фантом за стеклом.

С тех пор его мечты разбивались одна за другой, как бились хрусталём мамины статуэтки с серванта, и он пытался найти глаза, в которых увидит то, во что хотел превратиться. Прополощенная посуда задержалась в желудке последним оплотом жизни, которую он надеялся, что закончил.

Каждый день общего праздника щекотал нервы, вынуждал рассудок пробегать марафон, он задыхался в колючем свитшоте среди душащих одноприродных стен перед одинокими и побелевшими от жемчужного солнца лицами, боясь двигаться и задевать плечами предметы, спинки стульев, атмосферное давление потоком, так, как если бы от мельчайшего касания оно могло треснуть и рассыпаться, словно смальта. От того, что переполох нервозности осадками недавнего разговора понемногу окончательно отступил, ему померещилось, будто над водою подогрелось вопреки снижению температуры: влагою вдоль волос, вдоль ресниц, нежностью к ступням, тлетворное, керамическое, журчание, присутствие, плеск.

Это казалось смешным: то, как долго вещи переваривались в его разуме, круг за кругом, круг за кругом. Образ Люси сидел там строго и прочно. За мягким карпетом обшитой спинкою автобуса, на донцах тарелок, в отражении витрин, за углами всех встречных домов, за деревьями, в прорезях меж палок железной дороги по черте рельс, в его постели – кадры были сумбурны, отрывистым диафильмом, но Миша видел её везде; он как вчера помнил день их первой встречи – снег лежал тоненькой прослойкою на засыпающей от прививки природе, – а потом штрихами дочерчивал признание и первый поцелуй, по-детски невинный и неустойчивый, в котором было так отчаянно, так приятно и так страшно, что почти не ощущалось, когда во время поездки за кулисами импровизированной сцены в лесу оба должны были тащить какую-то аппаратуру своим отрядам. Люси коснулась его пальцев легонько, не нарочно задев выступы на тыле ладоней, когда помогала поднять что-то чёрное и токово-блестящее, как свои ромбические зрачки. Одну грань грифельного динамика она рассматривала целую вечность. Протяжно выл над головами ворон, в чаще тошнотворно пахло сигаретами и хвоёй, а ещё парфюмом из рекламного ролика, который в голове Миши связывался с Люси.

Со временем вся их компания переняла этот аромат, и он не мог не верить, будто не по своей воле плавно спускается по лестнице прямиком в котловину ада.

– Уэйна, – решился он позвать. Повернул голову к Уэйн, а взгляд оставил приросшим к жилке бассейна. Тишина в паузе, в которой он ждал реакции, будто бы отзеркалила то молчание на детской площадке, когда Уэйн протягивала ему руку, которой ответно не дождалась. – А ты знала, что Люси собирается отчисляться?

– Собирается? Она уже, – спокойно ответила Уэйн без промедления. – Ещё недавно зарекалась, что ровно через месяц заберёт документы из этой «ковбойской фермы». Вот месяц как раз прошёл, – помолчала и, будто задумавшись, подчеркнула: – Вчера. Формально, мы отмечали не только мой день рождения, но и её отчисление. Мы немного рубились в «Resident Evil» и единогласно решили, что Девис-старший – худший игрок во всей Америке, думаю, это подняло ей настроение. Забавно.

Уэйн знала. Все знали, кроме него. Все знали, а он не знал. Забавно. Миша вздохнул, закатил глаза – это было забавно, но глупо, но ужасно, ужасно, – отвратительно, и он, ощущая, будто сам себя загнал в угол, увидел, на фоне стремительно темнеющих фальшфейеров, что Уэйн пристально смотрит прямо на него взглядом, конфетно-кофейно подсвеченным тем, как кристаллы в дисплее выстраивались в дорожки свежевыпеченных сторис их друзей, в которых всё было цветасто, оловянно, всё растекалось спинномозговыми жидкостями по стенкам.


– Она тебе не сказала, да?


Глядя друг на друга, они снова застыли, и Мише потребовалось несколько секунд, чтобы понять – застыла в статике и чуткости Уэйн, а он уже за ней, точно доминошка в стопке.

– Уже поздно, – голос прозвучал сухим, из складок в горле по атомам высосалась вся та характерная мягкость, оставив за собою останки-слепки, какой-то непривычно-сдержанный тон, прицельный и разлившийся по хрящу ушей топлёным молоком и синичками, с кровавым бардаком вместо клювиков. – Как тебе кулинарное творение Евы?

– Как будто… как будто выпил мартини и закусил «Киндер-Сюрпризом»?..

– Понимаю, – Уэйн слабо, но расхохоталась. – Все куда-то пропали, даже Джеймсы. Мы одни остались. Пойдём?

Зевнув и прикрыв ладонью рот, она поднялась, подобрала с пола один горшок и с умерщвлённым цветком наперевес сделала шаг в вечность бликов и плит, размазывая за собою след.

Оставив чувства плавать в бассейне, Миша зевнул следом; ему казалось, он бестолково – и бестактно, – повторял как под гипнозом каждое чужое действие, лишь бы отвлечься. Уэйн редко бралась за сигареты, но Миша старался не задавать лишних вопросов, учитывая, что она за весь вечер ничего не сказала о своём парне: может, не только у него одного в этом доме сегодня стремительно и на скоростных трассах погибала в аварии личная жизнь. Шагая за ней в разрезанный гирляндами с плошками светлячков коридор, он думал о том, что это – она тебе не сказала, да? – сейчас было, но любые варианты, мелькая в сознании, тут же уносились куда-то к коре мозга: Уэйн была настолько проницательна, или это он был настолько прозрачен чужому рентгену глаз, или она просто догадалась, или догадываться было не нужно, потому что кроме Миши все они умели насквозь видеть-читать людей, или он просто увидел – и почувствовал – то, что хотелось видеть и чувствовать, или?..

Или.

В лучистых сумерках переулков города, в шрамах размазанной подводки, в невскрытых язвах стёршихся порезов под рукавами – всем им был нужен тот, прежний, прошлый, забытый Миша: без рубцов покалеченной консиллером улыбки, без отпечатка неправильных чувств под замороженными рёбрами. Его как заполярными льдинами отсылало каждым внеобъясняемым взглядом Уэйн обратно в то время, когда всё уже было сложно, но ещё не настолько больно.


Сейчас, оглядываясь назад, он мог бы обозначить старт той тёплой стрекочущей осени как начало личного конца.


На фоне отпалированной химикатами, пепельной глади дверей машины лицо его чертилось азартом, а потом тяжёлой мыслью, а потом непонятно чем, и он опирался о капот под то, с каким отточенным ритмом Уэйн покачивала на эту беспечность едва отросшими локонами, тащила из чёрною дырой широкого кармана пачку «Лаки Страйк», и вокруг них с блестящими сине-сиреневыми созвездиями, бегущими поперёк облачности по горизонту, с острым глазом Марса над кромкою сверкающих, почти до слепоты белых огней домов, с бледным полярным сиянием, с серебристым лунным клинком – лодкой качнувшимся, – закручивался воздух – а утро словно обещало никогда не наступать.

«Чёрные – это, конечно, нестареющая классика», – рассказывал что-то Миша, затягиваясь неумело, будто впервые, «но она когда-нибудь пробовала делать зелёные стрелки? Это реально эффектно. Я умолял её взять лаймовый лайнер в косметическом… Просто попробовать. Но разве меня кто-нибудь когданибудь слушает?»

Он стоял на полтора метра дальше Уэйн от дороги и на пару движений заторможеннее, но развязнее – игрался камнями, как футбольными мячиками, в попытках загнать их в выстроенные воротами бордюры, рассечённые временем напополам; ему нужно было занимать разум прецессиями или деталями, монотонными разговорами, иначе туша оставляла себя страху. Страх мешался с осенней духотой, едва ощутимо игрался в тюлях, за тонким забором можно было проследить, как уползает закатная сливочная просека стремительно под друг на дружку всаженные колья, покидая спальный район. Они всегда болтали о всякой чуши, бронхи у Уэйн стягивало никотином. В этот раз болтал только Миша.


Это сердечная недостаточность. Пока нельзя утверждать точно по поводу всех критериев, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам лечь в больницу…

Уэйн много думала.

Спустя пронёсшиеся пламенными пульсарами месяцы всё наконец оказалось элементарно, как теорема Пифагора: у её врага появилось имя, у её организма появился разжиженный датами мутный срок годности. Ясность наступила быстрее, чем будущее успело бы долететь до них сквозь сорок девять с половиной миллионов километров, холодящие фотометрические лета, космический мусор закупоркой вен. Ясность обязалась забрать с собою дни, когда после занятий они сидели в её комнате под картой звёздного на острых бесцветных кнопках неба, в созвездиях бесчисленного множества монохрома взорвавшихся красно-белых карликов, млечнодорожных путей – он, с тёплой оживляющей улыбкой, с глазами загущёнными и ватными, как рассвет, с которого мгновением сорвались все до единого метеориты; и она напротив – щенячья верность, расколотая в уголках белков. Подавала ему салфетки, набирала номер технического сервиса и гуглила, как по-быстрому и незаметно для взрослых остановить наружное кровотечение от домашнего пирсингабриджа.

Она много думала.

Она выдохнула, прежде чем вновь затянуться.

Дело в том, что многие умирают в течение года.

– Эй? – упрямо повышенный тон, искристый, которым Миша заставлял смотреть на себя сквозь ягодный отшлифованный дым, смерчем серебрился к небу. – Как насчёт прокатиться на холм, Уэйна? Всё равно делать нечего. Сегодня видимость звёзд – девяносто процентов.

Уэйн не взглянула – ни на него, ни на незнающие покоя глаза астероидных поясов перпендикуляром темечку, которые потоками по артериям, по болидам, сгорающим в атмосфере, окатывали их сладким тягучим мёдом осени на каждом вдохе, смотрела не моргая вдаль, на теплящий свечи полуночи небосклон… в её голове ярче блеска автомобиля и каффа на чужих ушах светила только гладь той белой медкарты. В тишине стало слышно, как во дворике за их спинами, в ветвях берёз и розовых треуголках под козырьком вели звонкий, эмоциональный предутренний хор желтоногие падальщики.

– Опять подбиваешь меня на преступление? – вздохнув, она взглянула на время на экране смартфона, но оттуда вдруг опалило светом обоев: их совместное селфи над мятым атласом галактик, повешенным сестрой тысячи световых часов назад ей на (так не хотелось верить, что) последний день рождения, мятые-мятные наклейки-звёздочки мерцали, красили их двоих сахарным черничным, лампа-торшер узористая на столике внизу – она весила меньше, чем цепь консервных воспоминаний, прикованная к телу… и Миша, наверное, никогда бы не поверил в то, как сильно Уэйн сейчас дорожила этой фотографией. – Нам, если ты не в курсе, завтра вставать к первой паре. Хотя подожди, это ещё не самое зловещее, что можно вообразить, – после секундной паузы полная протеста интонация её сменилась, чуть заглушившись наплывом, точно речным, тиховейного ветра: – Сестра будет читать мне трёхчасовую нотацию, если в такое время не обнаружит в комнате. Ты же знаешь.

Миша – сапфирящиеся от свечения фордовых окон-фар глаза, белизна, какое-то белёсое небо, невозможный белый – хитро прикусил губу, как делал всегда, подталкивая на дурацкие поступки.

– И что? – почти не слышно, но тусклая игривость его голоса обжигающим пеплом разлилась у Уэйн вслед за дымом по глотке. Взошедшая воронка Луны целовала его в волосы, спускалась отцветающей розовостью в уголок поцарапанных, но по-прежнему влажно-безвесных губ – в такие мгновения Уэйн сильнее всего на свете завидовала этой Луне, ей позволялось слишком многое.

– И то, – улыбнулась она. – Предлагаешь рискнуть моим эмоциальным равновесием ради звёзд?

– Именно.

Когда сидели в располосованном черничною мглою салоне, сверхъуютном, он говорил уже мало, всё веселился чем-то в телефоне, а потом стал рисовать кривые и ломанные гелевой пастой в своём скетчбуке. На уровне условнорефлекторной памяти от металла его висков пахло яблоками и железом, тянуло мокрой землёй, и он молчал, и тишина встала темнеющим взрывом-звоном, пока Уэйн не поставила что-то от Конана Грея (у неё не было своих кассет, все сестринские или чужие, и машина тоже была сестринская, и никто из них никогда не возражал, если кто-нибудь спихивал им лишний – драгоценный – хлам), а потом Миша неожиданно развернулся и наставил на неё красные в ночном мраке ядра тернистых кружевных райков, почти крапинок:

– Кстати, о сестре… – и видно было за уплывающей за пределы глазных мышц рассеянностью, что он долго раздумывал, как именно это спросить: – Уэйн Эйдин Фрост, когда вы ошарашите её новостью о самом прекрасном и романтичном событии в вашей жизни?

Пару мгновений смотрели друг на друга, и Уэйн взмахом повернулась обратно к рулю, хотя ощущение того, что её целиком рассматривают как под микроскопом от этого лишь усилилось, ни за что иное сердце ещё так не болело, – тонированные стёкла квартала позади её плеч замелькали воспоминаниями забытых воспоминаний, на корешке переносицы отразился блёклый звёздный, фигуристый свет.

– О каком? – она повертела бронзовящимися патлами и заулыбалась. – О зачёте по высшей математике?

Оторвав от неё взгляд, – в закатывающихся глазницах только алые точки прицельным пунктиром – Миша усмехнулся:

– Ты прекрасно поняла, о чём я, балда. Когда ты расскажешь ей о своём… женихе? – это были ожидаемые слова, но они всё равно рубанули по ушным раковинам, холод ночи сверкнул и разлился в них, и Уэйн незаметно, спрятав побледневшее до оттенка мёртвенной кожи лицо в завеси аспида и грифеля, дрогнула. – Я никогда не видел тебя такой… вдохновлённой, что ли, как за последние несколько месяцев. Месяцев ведь, точно?.. А сис об этом даже не знает. Интересно, она узнает до свадьбы? – задразнился он. – Она будет счастлива за тебя. Когда ты собираешься ей об этом сказать, м?

В окнах уплывали всё дальше и глубже за тысячи миль от горизонта откопированные безликие домики-скалы, тёмно-изумрудные полосы сухой, перьевой травы, прозрачное небо, невыплакавшее всех льдистых слёз – периной. Цементноджунглевый сентябрь шёл на спад, от этого холод стоял сумасшедший.

Уэйн улыбалась. Она оглядела Мишу, струйки прозрачно-призрачного пара, которые стекли по чёлке его вниз, к ввалившимся щекам, салон, залитый камелиями, хриплыми выдохами ветра, словно разворошённое гнездо рисунок на остроконечных коленях рядом – и осадила взгляд неподвижным на мармеладе дороги. Миша всё ещё… не был полностью там, несмотря на особенное любопытство, счётчики ритмично жужжали, пока его разум, судя по всему, мчался со скоростью тысячи километров в минуту наперегонки с сердцебиением – Уэйн знала это его состояние. На повороте под сухостью пустынных лиственниц немного занесло. Трасса была похожа на взлётную полосу: ближе к холму, пара поворотов вдоль васильковых линеечек горизонта – тяжесть промокших шин по ромашкам и обледенелым камням; где-то там должны были быть звёзды и её, то есть их, или всё-таки её, или его, или их, чьято или ничья – бесконечная юность. Где-то там. Прямо под горизонтом – звёзды. Прямо над нею – звёзды. Она и сама. Звёзды.

– Хватит залипать на дорогу, – тихо процедил Миша под ухом; иногда он был готов говорить безостановочно, или делать что-нибудь бессмысленное, как эти бесформенные наброски в скетчбуке, чтобы собственные мысли не сожрали его, эту необходимость оставалось принять как данность – поэтому Уэйн улыбалась. – Знаешь, тебе действительно стоит пореже садиться за руль по ночам. Ты начинаешь меня игнорировать.

– Тебе легко говорить о таких вещах, – отозвалась она, вжавшись в кожу руля. Гущь молока, в люминесценте лживого тканевого неба, почти слепящего снегами Чугачских Альп, вытекла к кистям от проносящегося мимо света, обогнула плечи; лимонные прожекторы под фонарями углубляли могильные ямки на её локтях. И тёмная часть разума подталкивала говорить: – Ты можешь делать буквально всё, что захочешь. Всё. Как и Люси с Льюисом, или как… – застопорилась, подумала, заключила, прервав зародившееся чужое возражение: – Вы даже можете бросить учёбу, не отрицай это, – вздохнув ещё раз. – Как можно говорить о чём-то вроде… брака, если я ещё не завершила учёбу? Это огромный шаг, а я ещё ничего не добилась в жизни. Я уверена, что сис считает точно так же.

Не сказала, что так считает только сестра. Что она пережёвывала чужие мысли. Миша хлопнул обложкой скетчбука – хлопнул ветер сквозь форточку, рябью по колёсам и траве, колёсами по скале, скалою по подмётке.

– Чёрт. Все взрослые и правда одинаковые? – бросил он с таким выражением, будто не сам входил в эту глубоко ненавистную возрастную категорию. – Мои родители тоже с сомнением бы отнеслись к…

– Тебе всегда будет, куда вернуться, если что-либо пойдёт не так, – сказала Уэйн.

Не сказала, что знает, что им обоим некуда было возвращаться.

Мысль о чужих родителях, о калифорнийском море, у которого остались воспоминания о них, о поездах с мигающими лампами-цунами, долгих переездах в метрополитене, шипучке нескончаемых колёс, шипучке нескончаемых документов – и голубой свет фонарей напомнили чистое до бархата небо, что-то о том их путешествии к океану, когда она, глядя на мишины пальцы, танцевавшие под южным сиянием-градом, и мечтая поцеловать каждый из них, задержала дыхание и впервые осознала, что врастает в это чувство, когда морской песок забился в кеды, заблудился где-то уже под кожей, о самолётах, замывшимися полосочками цвета цикламена чертящих флаг Америки над крышей чужого, когда-то семейного, дома; всё однажды было цветными пятнами на ровном лице сине-зелёно-белой планеты, было время, когда каждое мгновение её мыслей принадлежало облакам и планетным плеядам, пушистым тучам-нимбам, оглаживающим чужую голову до асфальтовых одеял, Мише и космосу, космосу и Мише, Мише и…

Двенадцать секунд, которые она высчитывала у себя в уме, Миша молчал; даже дышал едва ощутимо, как мираж, вливая околосолнечную тьму куда-то, казалось, в рёбра автомобиля, и стискивал ручку меж пальцев. Миша садился с нею в машине, улыбался – вяжуще, исписывал лист в блокноте, являя собою пропасть, из-за простыни урановой мглы по дороге казался дымчато-розовым, дразнился немного, – а сейчас сидел рядом кто-то другой. Кривой серпик впивался другому Мише в ключицу.

Уэйн переключила магнитолу на музыку отца Джеффа Бакли, который умер в двадцать восемь лет от передозировки героина, выдохнула:

– Прости, я не должна была это говорить, – вспомнив разом аэропорт-поле боя, оружейный щелчок билетов с кровавым-чёрным вместо простых чисел и дат: как на каторгу её вели поперёк здания вокзала в зал ожидания, она

рассматривала Мишу в глубине коридорной плоти, и, пока спускали шасси, сразу же отвернулась: пересечься взглядами тогда означало бы измельчиться пеплом, обречь себя на сожжение заживо в весенних косых сквозь прорези цветочных крон лучах, столкнуться с последствиями того, что происходило на самом деле. Болело ли уже тогда её неизлечимо-одинокое сердце? – Я знаю, что ты… скучаешь по ним, хотя не признаёшь. Я бы на твоём месте очень скучала. И я скучаю, ты знаешь… Извини, ладно? Я сегодня сама не своя, – она попыталась улыбнуться, разрезав сверканием этой улыбки облачное полотно; это был вопрос времени, когда осколки рассечённых небес наконец оставят кого-нибудь из них с ранами, которые не заживут. – Ты уже и нам стал как член семьи. Сестра, кстати, зовёт тебя на ужин на выходных. Посмотрим «Унесённых призраками» в сто девятый раз. Придёшь?

Миша уставился на её взвинченное в крови полуночи лицо, – и молчал. Смотрел на шею, вздёргивающиеся яремные вены, в извиве виднелись цветовые пятна и хороводами кружились в одержимой пляске – они же где-то под диафрагмою греющим штормом.

– Приду, конечно, Уэйн, – в конце концов выдохнул он и взглядом ещё с десяток секунд постранствовал по свечением очерченному напряжённому профилю лица напротив. Где-то в чувствительном воздухе таймер расстояния выстукивал за его улыбкой: – Может, тогда и намекну сис про твои любовные дела. И я не скучаю. Кстати, он тебе что-нибудь подарил? Я что-то не заметил, чтобы вы уединялись, – поспешил пояснить на кверху вскинутую бровь. – Уэйн, а… ты знаешь, на какой день Бог покинул человека?

– Остановись, ты снова тараторишь, – бросила Уэйн, уговаривая себя не вслушиваться ни в единое слово. – Скачешь с темы на тему.

В такие моменты она самой себе напоминала впалый искривлённый трафарет собаки-охранницы, потому что они с Мишей в боязни заблудиться в чём-то, что не было собственным мозгом, были схожи и оба как за край пропасти хватались за самосознание – расслабь они кровоточащие пальцы, падение бы длилось вечность. «Это ты ведёшь жизнь хорошего человека, это ты крепко стоишь на земле, это ты не боишься ничего потерять». Ей становилось не по себе от тона тех разговоров. Между миниатюрной конурой рассыпанных по углам продуктов прошлого и видимым космосом-участком ленточек фальстарта, помимо забора, ничего попросту не находилось; она не смела и надеяться, что Миша первый снесёт его или хотя бы выглянет из-за перегородки – никто из них никогда не пытался попробовать. «Просто перестань вести себя, как ребёнок. Нельзя же так цепляться за вещи». Нельзя же так цепляться за прошлое. Нельзя же так цепляться за жизнь.

Изжёванные, как табак в сигарете, однообразные фразы, слова, слоги, звуки сплетались в ушах синевато-клинкерным хороводом однообразных дней. В лиловых стенах Форда с кубами-креплениями буйства лепестков и звёздных дыр тонуло дыхание.

– На седьмой, – очередной хруст бумаги заполонил биом отзвуком исчезновения со скоростью лунного света, оглушив на миг-мгновение, Уэйн не уловила, как чистота сияния в чужих связках налилась досадой, расцвела в закутках век. – Бог оставил нас одних. У меня спрашивали, а теперь я спрошу у тебя: понимаешь это?

С линий электропередач на них пялились вороны и галчонки – горбатые, огромные в угольных профилированных перьях; такие же неживые мумии в детстве глазели на него смолою вместо глаз в худые стёкла маминого серванта с верхней, небоскрёбной полки. Вместе со статуэтками бездомных некрасивых псин. Мама очень любила изящные метафоры смерти, обличённые в пыльцу и плоскость, литые янтарём чучела, ни капли не походящие на живых существ, но совершенные – до безотчётного праведного трепета в ладонях, которые их держали. Множество мгновений утекло в канализационные люки с того момента, когда в их последнюю ссору отец навзничь свалил фарфоровые фигурки на паркет вместе со всем сервантом. Миша только раз видел, выглядывая из-за двери в свою комнату, эту сцену наяву, пока мысли продолжали двигаться под грузностью век и военным маршем заводились альвеолы в бронхах, а потом больше тысячи – в каждом повторяющемся кошмаре.

«Бог оставил нас одних, понимаешь это?» – голос отца трещал, напитывался мертвечиной снежинок и унынием фарфорового остаточного блеска, – он не подразумевал под вопросом ни секунды молчания-ответа, потому что ответ был прост: это не имело значения.

И хотя он не сказал тогда, Уэйн поняла каждый отдаренный элонгациям, сверхзвуковой, вздох: если бы не мегаполисный смог и бескрайне-высотные трёхэтажки с телевышками и водонапорными башнями, может, они смогли бы увидеть мир так же широко и отдалённо, как звёздное небо, – и никогда его не достать.


– Это сердечная недостаточность.

Воспоминание шло сферами, шумно смотрело на неё квадратами и торцами граней-плинтусов – рябое, мигающее, словно плёночная запись, углами больничного кабинета рассыпаясь на эпизодические куски; слышался голос врача, суховато-звенящий, как крик – он звал её какое-то время, и фокус зрения в памяти Уэйн перемещался с зеленистого, блестящего газона за окном к утыканному бумажными айсбергами столику посреди комнаты и наоборот.

Я умру?

Изображение стало косым, на него мигнули цветастые оттенки лета, зелени, и памяти плёнка немного чертохнулась, возвратив в сплав плакатов и постеров собственной комнаты: она вернулась с приёма пару недель назад, – и до сих пор никому ничего не сказала, позволяя недожитой осени растекаться на ногтях.

Близились холода, и предчувствие снега расцветало оголтелыми кронами посреди средоточия ледяных хрустальных конгломератов города, в чреве улиц копилась слюна, которую никому не хотелось сглатывать.

– Пока нельзя утверждать точно, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам как можно скорее лечь в больницу, – от опаски, скользнувшей в хрипящем тоне, от пропитанной загнанностью неподвижности страх белёсого кабинета в раскалённые тиски сжимал грудную клетку, мысль о грудной клетке и ошмётке мяса в том месте, где у остальных людей висело сердце, поразила мерзким, необъяснимым ужасом по шву ключиц. – Всё же, готовиться пока лучше к худшему. По опыту должен сказать, что половина больных, которым ставят этот диагноз, больше пяти лет не живут, многие, – странная осечка, перепутье взглядов, – из них умирают в течение одного года, особенно при отсутствии качественного лечения.

Казалось, её даже не задело – ни резкость, почти колющая резь, с которой доктор холодно вытащил из гортани эти слова, ни то, что даже малейшее движение блеском в зрачках-иголочках его не постаралось шепнуть, что это всё ложь и шанс есть. Готовиться к худшему, Уэйн твердила это самой себе: готовиться к худшему, не на что больше надеяться, не осталось смысла хотеть, молиться, желать, мечтать, планировать, ставить цели; бессмысленно, всё равно что пытаться вычерпать воду из Вестчестерской лагуны.

Их перегнал прожектор маяка за баржами, разбрасывающий по берегу творожный неоновый свет.

На холме было до звенящего пусто и синь застилала зрение, послеполуночное небо разевало пасть: в ней мельчало чрезмерно много звёздных клычков, зефирными порывами-рывками колыхалась мишина чёлка, грызла ему под ресницами льдистый белок. Он постоянно называл это небо бескрайним – и слышал сдавленный смех; оно было гораздо более, чем бескрайним, оно было повсюду. Они расстелили шахматный лужок на любимом месте, и, усаживаясь, подминая под себя рожки одуванов и мать-и-мачехи, закурили в холодок совёздного воздуха. Ветер разил миндалём. Не прорубая воздух, а вплетаясь-ввинчиваясь в его прорубь, Миша рассеянно напевал под нос, пока пытался открыть пачку желейных конфет – она лопнула, на мгновение напугав обоих, и несколько мармеладных клубник покатилось вдоль редких травинок.

Уэйн ощущала тяжесть чужой головы ровно ниже виска. Ей нравилось это. Ей нравилось лежать щиколотками на колючем, уже не копящем тепло травяном ворсе, прослеживать березь и цветь фруктовостью на чужих щеках, южновосточных скулах, вниз – капелькою к линии подбородка, залегая в канавке, смотреть на просыпь порошкового фосфора поперёк трикотажного небесного шарфа, на утюжные затрещины в тех местах, где помещались белые сверхгиганты с туманностью Кошачьего глаза, пахнущей подснежниками, морем и кокосовым холодом, и думать, что в такие ночи свет внутри неё побеждал, и злой, накаченный бессильной ненавистью непонимания голодный монстр мог заснуть-пригреться где-то под грудью. Молочные следы от смыкания бесхозных трещин-комет параллельно скорости ускользающего света летели куда-то на вспоротые животы бродячих собак, на головы потерявшихся и пропащих, кудато на стальные черепицы – каждый раз, когда Уэйн поднимала глаза.

Но на её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда она думала, что лучше бы-

– Если вот те три звезды пояса Ориона мысленно соединить друг с другом, слева направо, то первой звездой на продолжении нити будет Альдебаран, да? – говорил Миша, живостью впиваясь в лунную рыхловатую под золою кирку – двадцать градусов между пальцами, между фалангами – тройка, а потом поворачивался к ней – порыв движения умирал под тяжестью ртутного орнамента туманности, и их губы сталкивались на барьере. – Наша самая яркая звезда в Зодиаке. Верно?

Сжимая подол его объёмного свитшота, в ореоле ещё полуночно-зелёных травинок в его глазах Уэйн могла разглядеть морскую проседь у самого виска, отражение Большой качающейся Медвидицы, но оно было так больно насыщенно цветом, что она засматривалась до пятен и почти не чувствовала, как чужая усеянная ранками ежевики-клюквы ладонь забиралась ей под хлопчатобумажное, ледяная ложилась на рёбра: вращивала в кожу эти опьяняющие свободою осенние тихие ночь, их вдвоём в сиренево-алом градиенте покоя, клин перелётных птиц. Повсюду лепестки, лепестки на сточных трубах, лепестки развевались вместе с их волосами и растянутыми рукавами, – сизо-матовые, свинцовые, душные – захлёбывались в хрустале кровли, опустевшими дворами безмолвно крича о помощи.

Ей казалось, что они нарушали закон. Все существующие, непроизносимые законы.

Жухлость травы кусала икры ледяным переживанием. Она восстанавливала разум из бьющих по перегною цветков ромашек, из костного мозга. Внутри неё сидел ещё меленький, постоянный страх, могилы, расквадраченный календарь оставшихся дней и воздух, пропитанный дымом – но принадлежал этот страх не ей.

– А вот там, рядом с Северным полюсом, – Миша ткнул пальцем, кажущимся в полумгле белым, как ландыш, в край млечного полотна, – созвездие Гончих псов. Нам до него, наверное, никогда не добраться, да? Да? – его голос-снеголедник мешался с рисовой стружкой потоками с озера под холмом, рассыпчатых в прибое воздуха, на полутонах стрекотали сверчки; его макушка, клубничность шампуня щекотали кожу щёк, царапалась височная доля; сквозь его полуприкрытые веки свода бетонных расплавленных стен фиолетового ажура было почти не разглядеть, смог города поглощал над краями скалы блестящие точки почти уничижительно. – То есть… примерно тридцать тысяч световых лет. Это просто невозможно, верно?

Тягучая тревога, преследующая его в каждой локации города, здесь растворялась, уступала естественной и едва осознанной тактильности, и он со своими внушительным ростом и раскидистыми плечами становился котом, требующим внимания, поглаживаний, ласк. Уэйн не возражала: в словарике, что перманентно валялся в рюкзаке Льюиса, это чувство называлось ambedo. Она повернула лицо.

– Я хотела тебе кое-что рассказать…

В ней мешалось всё это, это утюжково-слепящее предрассветье сентября – этот Миша (оставил ядрёно-алую жимолость поцелуя чуть выше ключицы) – глаза густокефирные, которые, казалось, в мнимой бережливости заглядывали за галактический край и смотрели на то, как последняя в этом месяце полнолунная ветошь мазала далеко по полям и верхушкам леса, по кронам полумёртвых заповедников, словно бы снежных, по всему вскрытому холсту мира, – в котором от Уэйн скоро не должно было остаться ни следа.

– Нет, ничего. Поехали домой.

Атомная бомба. Сломанно перетекающий в восход ядерный гриб.


В фильме, мелькающем в черепной коробке, пока она спала, были клубничный сироп ключиц, жвачка ветровки на голое под майкою тело, анкориджская осень вечерним сериалом, пояс Ориона над красной дорожкой метеоров, распиханная по карманам вечность, чей-то старый лоскутный рюкзак с термосом, полным весны. Было гудение автомобилей и акриловых заводов, были душная вечерняя площадка и духи, которыми они пользовались всей стаей. Молочные следы от стыков вместо комет летели куда-то на вспоротые животы дворовых собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы. На её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда Уэйн думала, что лучше бы-


расскажи мне ещё раз ту историю,

в которой лунный ребëнок сбежал из дома, разодрал свои коленки до крови. мне снова так чертовски одиноко, солнце не выходило уже много недель,

но мне спокойно, пока я знаю, что оно где-то там, за облаками,

я могу дышать и дождём. я не готов влюбиться в кого-то другого, в чужой голос и чужие руки,

чужое владение мячом в пропитанном дымом зале, запахом пота в раздевалке,

умирающем красно-сером закате. я избегал твоего жгучего взгляда

и глядел в затылок, когда ты вëз меня на море.

обещаю, скоро я стану небом

обещаю, скоро обрушусь прямо в это море,

чтобы обнять тебя хотя бы всплесками воды.

обещаю, я сбегу отсюда рано или поздно, когда будет холодное солнце.

лунный ребёнок, 948


воспоминание о конце света


Поджигать листы из медкнижки, прокалывать по переплёту, длинновязкие слова перечёркивать перманентным маркером, рвать на кусочки рентгеновские снимки; отбивая потресканный холодом экран пальцами, она старалась высчитать, сколько их минуло, этих автономно-непрожитых месяцев, канканы зыбучих песков-минут, растаскавших по клочочкам её память, её мозг, весь её разум, ледяными поцелуями вдохнувших в неё излучение, которое теперь не вытащить из слизистой до конечного миллиметра калильного барометра – и скольким ещё предстояло уйти в небытие и исчезнуть бесследно во врагахрассветах из крови, которые никогда для неё не наступят. Жизнь двигалась дальше, а она всё стояла в больничном коридоре с отметиной чужих жалостливых глаз вмятинами на лице, ожидая проснуться среди ночи с осознанием того, что ничего не случилось, даже если собственное сердце по клеточкам сжирало её мышцы и кости, даже если это ощущение наконец обрело своё имя.

– Вам осталось немного.

Где-то по комнате витал обрывистый голос – канадская манера чётко выговаривать согласные.

– Не волнуйтесь так сильно, речь идёт о месяцах, а не о днях. В этом плане проведение операции играет если не решающую, то важную роль. Подумайте об этом. Она дорогая, но очень эффективная. И поговорите с семьёй, пожалуйста.

Где-то по комнате витал обрывистый голос – и мешался с нотами другого, поднебесно-чистого, мягкого, в отчаянии нежного, разодранного, крыльев трепетанием порхающего в ушах круглыми сутками вперемешку с сигаретной драпировкою в лёгких, а Вояджер-1 вылетал в желудок межзвёздного пространства; и другой голос произносил спокойно, не очень собранно, но уже как будто бы на всё давно решившись, когда они шли по той паутинными тенями, артериальным потоком заката по диагонали облепленной пыльной аллее:

– Я хочу стать кем-то значительным.

Миша тогда остановился, словно только что осознал величайшую тайну вселенной, которой оказалась не постройка корабля до Марса с цветущими яблонями и не формула вечного двигателя, – просто он хотел быть кем-то, мечтал о чём-то, надеясь на электрически-светлое будущее, был готов беспрестанно двигаться вперёд вместе с ней, со всеми ними – плечо о плечи, – под раскидистыми глазницами церападуса, так, словно в запасе у них было всё время мироздания, но правда в том, что времени больше не было: оно рассыпалось, как песчаный замок, вот и всё.

– Раньше я хотел стать знаменитым, Уэйн, – он точно в полусне повторял, обрывая в бледно-розовой улыбке массив рассеянного смеха, ту простую священную истину, глядел на неё под вязью умирающих крон – незнакомо, с тем же остаточным сквозь холода человеческим теплом, с каким глядел на верхушке холма. – Даже не так. Я хотел… стать кем-то большим, чем человек. Понимаешь, да?

Уэйн улыбалась воспоминаниям, погружаясь в бездну: сильнее, чем она, этого никто не хотел.

Дожидаясь очередного приёма в коридоре, она по памяти рисовала его портрет: созвёздные осколочные камушки вместо глаз, стёклышки ресниц, вьющиеся от жары, усеянные овсяницей и обрывками надломленного светатремора, блеск на губах взрывался, – её скетчбук не был полон милейшего волшебства настолько, насколько мишин, но он всё равно называл потрёпанный, время от времени забывающийся блокнот воплощением магии. Магия, перепелиные чудеса-скрижали, детонация стеклоглазых призраков в яркокукурузных свитерах-пейзажах, арбузовые и банановые чупа-чупсы, картинки с психопомпами, мыльными пузырями присылаемые Тео в общие чаты, были его пищей, как маленького божества; а потом поросшая лозою дверь распахнулась, и за вышедшим пациентом выполощённое в карандаше сознание отрезвил голос-транквилизатор врача.

Она не нашлась, что сказать Мише, когда тот встретил её после, закрыв собой коридорную лампочку (рассыпалось ржавым нимбом, осело на костлявых предплечьях), – и не знала, как спросить о той неожиданной ночной нежности, после которой они стали делать вид, будто ничего не произошло между ними; у Миши всё ещё была Люси, они в четыре руки перетаскивали её вещи из общежития. А когда он рассказывал, что где-то в Израиле умные учёные в сложноустроенных лабораториях пытались симулировать излучение Хокинга, у него аварийно горели медальоны-глаза. В околобольничном саду едва освещённая кладка упиралась в припудренный миражами и крохотный сквер свеже-зеленистой зоны.

«В любом случае картина станет более детальной после проведения анализов. Эхокардиография, рентгенография, УЗИ… для точных результатов и с нашими очередями это займёт как минимум пару недель, я думаю».

В доме Джеймсов всё всегда было одинаково, каждую вечеринку начинали с пластинки The Beatles, укрытая толстовкой с «Твин Пикс» Ева каждый раз с порога интересовалась, какую начинку в пицце стоит попробовать, братья Лилит с верхних этажей перед стендом с фотографиями улыбались одинаково безучастно. Ночник в виде летающей тарелки – зеленоватый конус свечения тянул вверх корову на подставке, а фенечки в ящиках, резинки, серьгижелезные-полумесяцы, диски Нирваны, резинки со звёздочками, картхолдеры и гигиенические маски со Скуби-Ду всегда тяготились в плену спутанных проводами наушников; были навигационные звёзды, был дом из путей в преисподнюю, нисходящих во внутренние жилища того, о чём нельзя было разговаривать. Уэйн погружалась в бездну, она думала о том, что когда-нибудь – примерно через сорок тысяч лет – робот по кромешной тьме промчится мимо Глизе 445 недалеко от Полярной звезды, и ему останется бесконечно балансировать по Млечной железной дороге, так же, как балансировал Миша у неё на кровати, сваливаясь на хлипкий неустойчивый над металлическим каркасом матрас.

Она подписала отказ от госпитализации и не стала вставать ни в какие очереди, и день начал литься за днём неконтролируемым водопадом гелевой пасты, улицы Анкориджа наполнялись оранжевым шумом, шумом шелестело на страницах скетчбука, в потресканных глазах сестры с соляными шахтами, в залитых напряжением морщинках на её лице. Сердечная недостаточность пахла паслёном. Кедры на заднем дворе больницы оглядывали высоту в десятки метров, в парка вглядывались вход. Она не нашлась, как сказать об этом Мише, когда после пар сквозь режущую сетями прохладу возвращались по домам, с троп, которые рассосались вокруг CVS, на них особенно чесночно сияли горки листьев, он указывал рукою на белоснежно-тусклую мерцающую вдали Полярную звезду, от неё траектория отточенно велась к ковшу, и Большая Медведица светила на них, как зал под свечами-софитами, затем – вниз – по колонне звёзд и обрыв, точно аттракционный трос, над влажно-рыжеватым экватором кампусного квартала.

«Вы не хотите ложиться в стационар? Разве ваше здоровье не важнее учёбы, да и всех остальных вещей?»

Последний день сентября, обёрнутое лязгом занавесочных колец по карнизам раннее утро, она запомнила этот момент расчленённо и фрагментарно: над облаками-наслойками свистели ласточки, скребя горизонт, горел яичный, не выключенный с ночи фонарь, припекающий калением их макушки. Миша словно по канату шагал вдоль стального бордюра, по окольцованным лимонностью и снегами вымершим тротуарам, сбивался на выступах, хватая Уэйн за плечо в порыве, потом улыбнулся, спросил:

– А ты будешь грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Кривая лягушка с вытянутыми глазницами на его футболке вопрошала без знака вопроса: «Hi, How Are You», и над ним было только небо, потому что над ним всегда было только небо. Над кроватью Уэйн в её комнате висел постер «клуба 27».

В том безвоздушном обрывистом он остался для неё сплошною невероятностью: дождём оплаканный асфальт, олдскульный рок, ажур кружевных теней под смородиной солнца, Конан Грей, компасно звучавший вслух в стенахпараллелограмах приземистых бетонно-жилых катакомб, сборник задач по физике за первые курсы, радиоизотопные источники энергии зондов, бесконечность сигаретной юности и невозвратной северо-беспросветной весны.

Он был тем же, кем был на душащем чувствами верху холма под

Альдебараном – он всегда был таким. Сильнодействующим и безобидным, как экспериментальная модель водородной бомбы. Неприступным, словно небоскрёбы в коричной посыпке, растущие у него из лопаток. Иногда всем, что их разделяло, оставалась тончайшая прозрачная кабинка в душевой спортцентра, но это расстояние чудилось таким же ненормированно-огромным, как бассейн Тихого океана.

«Тогда давайте как можно скорее подберём медикаменты и назначим лечение, тогда у вас будет год или два. Нужно регулярно проходить осмотры, чтобы сдерживать дальнейшее развитие болезни. А без лечения останется… около шести или семи месяцев. Хроническая форма может перерасти в острую. Я дам вам брошюрку, но поверьте мне на слово, это всегда неожиданно. И вы не сможете прожить эти полгода обычной жизнью: может развиться инфаркт миокарда, лёгочная гипертензия, могут начаться проблемы с желудком, почками и кишечником. Если сердце перестанет справляться со своей работой, возникнут проблемы с памятью и другими когнитивными функциями. Любое переутомление может быть чрезвычайно опасным».

– Опасным?

– Да.

Врач глядел на неё по-птичьи, слюдянистыми под солнцем глазами, росчерк зрачка, ослепляющий болью, обречённостью до дрожи пробиравший вдоль позвоночника, таял над склоном линзы, тонко и хищно виснул где-то вверху, в размагниченном лампочном свете; и Уэйн вообразить себе не могла взгляда страшнее этого.

– Так я умру? – спросила она и затаила дыхание, ни капельки не вникая, куда собиралась завести разговор. Подсознательно она продолжала шагать сквозь призраков в белоснежных халатах с замиранием где-то внутри бронх, глубже кровянистых сгустков, ожидая невесть чего, будто эта – мглистая, розоватая бездельная вечность, – могла бы навсегда сохранить её безоговорочно юной.

И доктор спокойно впился льдинами-анальгетиками в глубину кабинета:

– Вы умрёте.

Время вальсировало с мерзкою антикосмической скоростью, крестиками вычёркиваясь из настенных календарей и утопая в газовых котлах ночников, желтящих снеговое рассыпчатое, где лунные плеядные лучи словесным сыпались меж кроссовок. Миша, когда не хотел идти домой, лежал у неё на коленях в огромной гостевой зале, затягиваясь, рассказывал о нескончаемых рисовых полях, грушевых деревянных стволах, с которых падать было приятнобольно, притягивая с коленных синяков зуд к собственному сердцу, о трёхкилометровых прогулках до каменистого песчаного пляжа возле порта. Потом находил в Apple Music лайвы Джулиен Бэйкер и запускал их на большом экране телевизора. Всматривался в Уэйн, как в образ: всё ещё – незнакомо. Чтото большее, чем человек. По его чернильному, напрочь лишённому звёздной сыпи-россыпи шопперу древесно-цветочной кляксой расплывался пацифик.

В его общажной каморке цвело много ядовито-белого и много смежного с нею: обои, белый потолок с рыбой-солнцем по центру, четверть пустоши занимал большой икеевский письменный стол, на полу ковёр, ласкавший вечно босые ступни пушистым светло-серым ворсом, над кроватью блестел и шуршал огромный плакат звёздного битого калейдоскопа, потрёпанный от того, что кочевал с ним из комнаты в комнату, на полках – красочные корешки научной фантастики и атласов-энциклопедий, и прочный канат их связи-похожести в этой белизне абордажных крюков точился и истончался, но Уэйн долго под шеренгою пятен льющейся с человеческого улья желтизны гипнотизировала взглядом его по-рыбьи пустые глазницы, радужки, в кромешной тьме акульеброские хребты зрачков; у неё маниакально перехватывало дыхание в эти мгновения, раскачивание без стабилизации между хронической лёгкостью в каждой ткани и компульсивно-смутным осознанием близости, при малейшем колебании которой голова шла кругом. Она была слишком погружена в эти вспышки образов напротив, чтобы успевать за изменениями в медкарте, – надеялась лишь, что сможет бежать так же быстро, как вокруг оси вращалась Земля.


Анкоридж к похолоданиям был уже целиком изрезан замерзающими кварталами и перекрёстками, порезы выступов его панельных муравейников, отличающиеся друг от друга только узором арматурных подтёков, мимо полотенец распустившихся на дымчатом кирпиче, кровоточили, как через толстый слой бинтов. Эти парковые районы, из которых по крупицам начал ускользать зелёный лакричный шум, которые насквозь пропахли фуд-кортами и лососем, которые осеннились разводами – обезжиренный бледно-персиковый – и походили на костлявый рыбий скелет, преходящие одуванчики, мать-и-мачеху, эти разбросанные по ярусам автомобильные магистрали, меридианами делящие клетку изъеденных тонкими коттеджами улиц на по-луговому фисташковые матовые газоны и пчелиные сети бумажных особняков, всё слишком сильно здесь ей въелось под кожу вместе с вечною мерзлотой.

Половина топлёного года – яркий, но тускнеющий от боли взрыв бессюжетности – представлялась Уэйн наркозной пропастью, заполнить пустоту которой оставалось попросту нечем. Густой мох иссиння-кварцевых облаков, бирюзовая морось снега. Тусклое предспячное солнце раскинуло лапы, сея богозданный свет. Эти сантиметры, которые нужно было перешагнуть до окончания всего, обещали быть ничем, кроме медленного разрушения.

«Когда пойдёт дождь, все листья в Эртквейке опадут», – чьи-то голоса – тени голосов – сквозь глинистую прослойку божьекоровьего ушного шума долетали до неё из толпы. Во всём сверху, в звёздах, терялся запах машинных выхлопов, горячих куриных бульонов и белеющей под ватой сирени, облетевшей многоцветием, дорожки неизвестно куда. «Осень такая короткая». «Верно». «Поскорее бы зима прошла, чтобы снова стало тепло. Не хочу носить столько одежды!»

Смартфон слишком резко подал вибрацию о входящем, и пока Уэйн тащила его из кармана, клёпки на молнии ветровки трещали металлоломом. Сообщение от «любимого» с пурпурным сердцем из пикселей мерцало с экрана, и она испугалась лишь на секунду, но зрачки её всё равно расширились, как у готовящегося к прыжку животного.

: ты уже всё сдала? прости, что не успел встретить. увидимся через час в нашем месте?

И никаких смайликов, улыбочек, двух угловатых стрелочек в виде зажмуренных глаз. Место, в которое любимый звал её, не обладало никакой кусачими звёздами и цветами пропитанной романтикой, – самый простой и скудный Сабвей на северной части Тауэр-роуд, там всегда было полно людей, панорамные окна засвечивали все в крошках кунжута столы. Она напечатала, как печатала всегда: «хорошо», достала сигарету, затянулась почти мгновенно, поглядела на солнце, застрявшее по ту сторону здания музея авиации. И забыла, как оказалась за этим окровавленным снежинковым хлебом морем пластмассового стола, под словно петлёю над макушкой висячей лампочкой, создающей круг лужи между ним и нею.

С пальцами в незнакомых блёстках, с рифлёно-матовым чехлом на телефоне с принтом NASA под бликующими малиновыми царапинами – он тогда нескладно склонил к плечу голову, получилось по-детски судорожное движение, волосы остриженные опали в ямку основания шеи, а впереди – за его спиною – гудела темнота.


– Кто-то из нас должен сказать это. Давай расстанемся.


Оправил локон чуть поверх уха, но жест всё равно потонул в общей пищевой болтовне, в промозглости инертных, колющих тьмою стен в чалмах, в жалюзийной решётчатой серости, в гуле автомобилей, который прорывался с широкой улицы в паре десятков метров. Уэйн не вздрогнула, – не сразу поняла ни цепочку этих слов, ни каждое по отдельности. «Расстанемся»? С тянущейся фруктовою жвачкой приторной полуулыбкой на кончике слога.

– Я сделала что-то не так? – голос её подёрнулся прелью, сорвался и соскользнул в хриплость, немного севший, вытек под рёбра-веточки, она и сама его не узнала.

Его лицо потемнело, будто ужаленное иглою. Кончики чёлки закаменели, как воском, жаркими частичками кондиционера с шиммером, когда он вскинул голову. Этот снежный ледник формы Тихоокеанского университета, во весь рост написанный среди блистательной кафетерийной глыбы-полости, в начинающем припекать солнце медленно – тощий, но не настолько, насколько собственный, пластичный, ахроматическое омбре, нижние складки отражением влаги – весь раскалывался резонирующими отблесками, одна и та же аналемма просвечивала рукава его не шевелившейся блузки, руки были опущены вниз.

– Нет, не бери в голову, – отозвалась Уэйн на немой вопрос, придя в себя. – Знаешь, это… это было достаточно долго… Да. Долго. И почему ты вдруг принял такое решение? И почему сейчас?

Он зачем-то поджал губу, как если бы действительно чувствовал себя виноватым, и словно против воли, замявшись на паузу, его истончившийся голос выдал с неуместной серьёзностью в склеенные хищнической лапой ветчины слотки хлеба: у меня есть другая. Ресницы заволокло светом под блеском электричества и непонятной эмоцией – нечитаемой настолько, что Уэйн почти поверила, что это очередной анестезийный сон; она слишком много раз видела это у себя в голове – то, как быстро и стремительно всё исчезает, рассыпается, ускользает, тускнеет. За пределами естественного освещения эти ресницы превращались в смольные лучи, тянущие за собою в небытие. У меня есть другая. Уже некоторое время. И я хочу сделать ей предложение. Я не могу больше лгать ни тебе, ни ей. Я хотел рассказать тебе раньше, прекратить всё, но… все эти медосмотры, потом твой день рождения, и…

…и что-то там ещё, Уэйн уже не слушала, Уэйн не слышала, Уэйн оглушили и в ушах так и стояло: предложение… предложение… фразы – спаянные вместе помехи плёнки космоса под россыпью звёзд… предложение… и она сидела, не существуя в этой невымытой, прогретой кофемашинами забегаловке, которая была словно болотная чёрная топь весенним половодьем с тех самых пор, как они сошлись более семи месяцев назад и как меньше, чем через три недели после того её впервые положили на стерильную койку: он сдавал анализы для абонента в тренажёрный зал, она проходила ежегодное обследование, запустившее серию лунок до самого ада, и половину которой не смогла бы покрыть медицинская страховка – до сквозного серпантина в сердечной мышце.

«С тобой было классно. Ты очень хорошая, но я всё-таки тебя не люблю. Я верю, что ты адекватно это воспримешь, сейчас это нормально… Люди влюбляются, разочаровываются, расходятся, сходятся. И так далее. И мы влюбляемся не единожды. Уверен, ты ещё найдёшь кого-нибудь себе, и вы создадите прекрасную семью».

Закончив, он с облегчением взметнул брови, выдохнул и взглянул на неё прямо сквозь разморённо-медовое, мрачное красное горение кипарисовокирпичных лесопарков отсветами по столу перед собою, и его коротенькая, тающая, как мороженое, улыбка мазнула Уэйн коррозией. Порыв смеха вклинился меж рёбер – его пришлось затоптать в бронхах. Она развязно пожала плечами, хмыкнула:

– Да, – стараясь в сумрачном блеске разглядеть его лицо. – Я бы тоже хотела найти кого-нибудь. Но, видимо, уже не в этой Вселенной, потому что…

– Почему? – поинтересовался он, мгновенно, но не так, будто ему правда было важно узнать, но это даже не жгло.

– Потому что я умру через полгода.


Они смотрели друг на друга – вцепились хвостами взглядов. В позеленевшей раковине с кухни слышалось, как капало с крана, как стучало о керамические створки, на которых играл бледновитражный сентябрьский луч. Оголёнными проводками тревоги в проступившей, орлино-жгучей тишине вскипел звон колокольчика, когда очередной посетитель внёс внутрь волну песчаного ветра.

– Чёрт, – она с трудом задушила в себе скачок хохота; смеяться, отчего-то, хотелось очень сильно. – Я не рассчитывала, что ты окажешься первым, кто услышит эту новость. С другой стороны я рада, что всё закончилось тем, что это ты предложил расстаться, – она улыбнулась, неосязаемо и щекочуще касаясь груди, будто под нею ничего не пилилось в обрезки. – Наверное, так и правда будет лучше.

Он, видимо, оправился от секундного смущения и, ударив сухожилиями по столу, воскликнул:

– Подожди, ты серьёзно? Ты больна? Всё так плохо? Полгода?

Она осмелилась – задрать на него глубоко раненый взгляд: красная сеточка лопнувших капилляров.

– А что, по-твоему, я шучу? – и почувствовала, как приглушённый смех в холодном синтетическом луче сменился на желание разрыдаться. – Спасибо, что сказал это за меня. Живите со своей невестой долго и счастливо. Будет проще, если ты вернёшься к тому времени, когда не знал меня, и я так же, да? Так всем будет проще.

В подавленном желании тихонько и ласково, осмотрительно, разливалась стекловидным валами на стороны вода, убегала грядами широкими, снежными назад к океанам.

Это было чересчур резко. Это всё было слишком быстро, горько, терпко, неправильно, муторно, нервно. Уэйн поспешила уйти, унести это до боли в черепе, излома позвоночника и сорванного горла «я всё-таки тебя не люблю» на себе свинцом, испариться из этого места под фальцетом невзрачного козырька, чтобы хотя бы не впасть в истерику при нём и при всех, вспыхнув нейтронными тромбами. Любили ли они друг друга на самом деле хоть когда-то? Она не знала. Она любила кого-нибудь? Люди влюбляются и разочаровываются. Она не была такой: яркой, как солнце рассвета, тяжело встающее полукругом, полной надежд и ожиданий, с дорогим маникюром, гладкими локонами. С блестящей биркою бейджа частного института поперёк крохотного сердца. Он со своим вихрем мчащейся в никуда жизни напоминал ей дерзкого, подавляющего зверявыходца Таймс-сквер. Всех тех районов, в которые перебивчиво, упрямо, нечестно тянуло Мишу.

Воздух застыл измученно-свежим, наполненным чем-то, что напоминало о прощальной улыбке мамы в то утро, которое пульсировало гравитацией в тяжёлых облаках и трясинной тьмою слизывало ниточки электропередач, которое разрасталось в животе до гранатовой звезды Гершеля, не разрешая забыть, как в невозможно жаркие месяцы после её ухода она запиралась в своей комнатушке и, рыдая, наглаживая примостившую у бедра Сильвию, смотрела «Самаритянку» по третьему или трёхсотому кругу, – а потом думала о собственной смерти. Хотела потеряться в вибрации города, хотела задохнуться кварками автомобильного дыма и никеля. Она сжала собственные ладони ногтями, посмотрела куда-то в паркетную кладку, где рыжим пятном как чернилами разливалась лужа света, и не моргала. На юго-востоке заблудшее по осени зеленоватое солнце детонировало над больницей.


Сердечная недостаточность.


Рука её упала верёвочным штативом на рёбра, погладила аномалии, кровь под мышцами и остатки электролита, на самом деле просто проезжаясь вверхвниз по свитеру.


Отстой. Я и правда умираю.


Обыденность текла, стирая границы между ступеньками, сумерками сплавляла, сращивала друг с другом все стены. В конце недели Ева, как неявная поклонница индустрии фаст-фуда, пережив «атаку пересдач, атаку внеучебных мероприятий, атаку титанов, клиническую смерть и три проверочных», затащила её отмечать долгожданный зачёт по радиоастрономии в Макдональдс, и, когда они уже подходили к машине и она безостановочно рассказывала что-то про отлов акул за городом, а Уэйн слушала наполовину, упирая взгляд в прут смартфона, будто бы проваливаясь в просинь заставки – ощущая, что сентябрьское звёздное тепло до сих пор не закончилось, и ей хотелось зажать уши, чтобы не слышать – стать кем-то большим, чем человек, – к ним ещё присоединился Миша.

Факт его почти постоянного присутствия рядом одновременно отяжелял чтото внутри и приводил Уэйн в восторг, в её воспоминаниях та ночь мерещилась почти живою и в перспективе – наполненной позолоченным свечением, затухающим до того, как оно успевало долететь до иголки зрачка страждущих больных псов, живым было прошлое, весна-лето пятилетней давности, рапсы полями за окнами машины на парковке – жухлое бежевое и лайм, чащи солнцепёков; она не могла перестать улавливать на себе горячие и влажные мазки его взглядов, она не могла не ненавидеть его бликующие серебром огромные кофты и худи, всегда на два размера больше, в которых Миша прятал тощие запястья и с частичной помощью которых взаимодействовал с окружающей средой. Сегодняшняя толстовка выводила ореол сияния-нимба разлапистых крыльев бабочки на животе и говорила, стягивая горло: ничего не найдено.

Всю дорогу до призаправочного Макдональдса она сквозь мигрень пыталась отследить собственные мысли, склеенные ядрёной жвачкою комки слов, в удавку спутанные обрывки предложений, возвращающие в фаршированные, нескончаемо-чистые дни жизни, которую следовало постепенно оставлять в прошлом. Миша пялился в счётчик скорости, Ева в вязанной шапке-лягушке счастливо перекрикивала Селин Дион сквозь радиостанцию и без умолку вещала что-то про выбрасывающихся на берега Арнем-Ленд китов-касаток-черепах, попеременно опуская и поднимая стёкла, заполняла салон ароматом сбирающегося окладного ливня, предчувствием первого снега, пряным запахом цитруса и лимонно-стерильным оттенком чужих американских полей.

– «Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать», – сказала она перед выходом. – «Иными словами, я предпочёл печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной». Боринаж, июль тысяча восемьсот восьмидесятого.

В крошечной чаше помещения поверх бледного летаргического кафеля и промеж софитов-переростков пахло обжигающей слизистую эссенцией карамельного латте с двойным сахаром и мазью горчичного соуса, и места оказалось так мало, что пришлось сесть, упираясь друг в друга коленями. По радио играл новый сингл Birdy. Уэйн вглядывалась в огненное «keep clear» у аварийных дверей, пока Ева забирала заказ на подносе.

Кругом неё регулярно происходили действия – и так и оставались где-то снаружи, вне, бывало, обращая помещение кафе, или салон машины, или аудитории, или танцевальную студию, или больницу, или родной дом в конце тупиковой улицы – любые локации, любые барьеры-пространства, в которых она безвылазно обнаруживала себя, – порожними сингулярностями, из ниоткуда прорастали тонкие витиеватые линии астероидных сводов, замыкавшиеся, почти как гроб, завлекали переливчатыми лязгами физических спазмов. Уэйн была хороша в абстрагировании и терпении, даже если внутренности прошивали её болью насквозь и эмоции вывихом, и в горле застревали косточки гниющей юности, поэтому всегда ошибочно считала, что справляться с нею будет просто.

Даже так: она считала, что это будет очень просто.

Не оборачиваясь, она знала, какую необычайно широкую, но полинявшую улыбку тянул Миша и как неизменно сияла обострёнными искорками прохладная радость на его лице, ей не нужно было убеждаться в этом визуально, спотыкаясь о непонятные взгляды с рубцами вспоротого пакетика мармеладок, как о непроходимую стену. С блестяшками линз-полароидов Ева бормотала чтото про «Монополию», в которую играла с братьями Лилит в прошлую субботу после теста по ядерной физике, потом, перестав кому-то быстро печатать в телефоне – у Уэйн в висках заштормило, когда она попыталась уследить за её пальцами, – матовыми зрачками уставилась в развороченные бумажные пакеты на подносе. Липкая тишина подёрнутого сахаром в лимонаде воздуха-пепла окружила их, как только она бессильно коснулась лакировки пальцами.

В тёмных прядях, как плющ, запутался ослепительный потолочный свет, узорчатый и облезлый. Между её бровей пролегла глубокая складка.

Она тогда сказала что-то вроде: «я подумываю о переходе на растительную пищу» под неясные звуки плохой музыки где-то за кассовым аппаратом. Бисерные вышивки и пёстрые кисточки мулине переливались на её жилетке. «Мне начинает противеть употребление продуктов, полученных из намеренной и жестокой эксплуатации животных и всё такое».

В пластиковом стакане у неё плескался лёд, – полый настолько же, насколько льдины Северного Ледовитого, и такой же закоченелый, каким будет Анкоридж в эту зиму, когда Уэйн в последний раз посмотрит на небо. В тот момент, когда она перпендикулярно постеру с острыми куриными крылышками возле входа сидела с воображаемой прорезью в сердце от миража последней городской зимы, она понимала, что так или иначе всё в этом мире теперь сводилось для неё к концепции смерти.

Несмотря на вероятность запрятанного стилета у Евы за воротником, Миша долго пилил её (своим невыносимым) взглядом, а потом, не доедая, улыбнулся так, что стало видно все его отбеленные зубы-клыки – оскал, и демонстративно отбросил половину чизбургера на поднос. Салат вывалился и обвил листами упаковку от чесночно-сливочного соуса, к которому никто так и не притронулся. Возможно, он играл, как делал всегда, а может, в нём на самом деле в последнее время тоже зарождались мысли о вегетарианстве, потому что, как говорили Лилит, браслетом на ноге отбивая по ножке стула, если долго ходить по парикмахерской… или потому, что в Уэйн вот перед смертью они нарастали с пугающей быстротой – лавинным комом снежинок-косточек: мёртвое мясо, будь оно хоть по сотне раз пережарено, перетушено, перекопчёно и щедро сдобрено специями и маслами, всё равно отдавало автолизом, пропитанное насквозь лезвиями, стонами, агонией, испугом… и её в дрожь кидало от мысли, что смерть всегда была где-то рядом.

Просто так много, так много ещё предстояло спланировать, куда-то деть свои вещи, кому-то дать свои сбережния, организовать свои похороны, присмотреть своему скелету область на кладбище или своему праху место в колумбарии, чтобы на уровне сестринских глаз с высоты каблуков её тех самых любимых чёрных туфель, собрать часть документов на наследство, чтобы облегчить ей процесс – какой-то процесс – хотя бы что-то. Уэйн часами вручную собирала этот план, как неумелый картограф, по равноденствиям синяков на конечностях, по рисунку рёбер в сжатии, по ломаным из данных ЭКГ. Мысли забродившими дворняжками теснились в черепной коробке: документы, кладбище, колумбарий, лёд в лимонаде, Миша со своим оскалом…

Впрочем, Ева не оценила благородного поступка, вздохнула, огромным усилием удержала на лице статичность, которую тут же сдуло порывом ветра с форточки – и, встретившись взглядом с Уэйн, как будто бы что-то вспомнила.

– Кста-ати, Фрост, – начала она, наклонив голову, и из-за темечка выглянула длинная лампа – от смешения шёлковых, бархатистых лучей под короткими ресничками, вопреки эффекту, стало тревожно нестерпимо просто. – Как там у вас дела… с ни-им?

Голос изменился, будто с Мишей, да и со всеми остальными до этого она волочила связки-складки, а теперь вдруг прояснела, и разглядеть эфемерную перемену невооружённым слухом казалось непосильным трудом; и глаза – умышленно укусили за дёрнувшийся от вопроса и от его внезапности, проступивший в худобе кадык у Уэйн в глотке, и она поймала собственные в зеркале стеклянной столешницы: лицо походило больше на выцветший из какого-нибудь комикса фрейм, чем на выражение живого человека. Она не знала, как сказать, что они расстались, как и тысячи раз до с тысячами других, просто потому что люди расходятся, сходятся, влюбляются, разочаровываются, – а ничего не поменялось на самом деле, хотя ей и представлялось неосознанно, будто поршни, подшипники и конвейерные ленты под бронхиолами успокоятся и перестанут вращаться, если вещи без её помощи начнут потихоньку ускользать перед уходом. Это всё была замудренная, составная головоломка, многомиллиардный кубик рубика из кислотных блоков, нерасшифрованный ключ квадрата Полибия, судоку Арто Инкала; к концу своих календарных дней на Земле Уэйн не вывела даже названия алгоритма.

– Всё круто, солнце, – она ощутила, как начинает в сумасшедшей дроби заходиться сердце, как растворяется в кофе сахар, который никогда раньше не добавляла, как усиливается головная боль, но постаралась улыбнуться: – Мы расстались, но всё в порядке. Я чувствую себя как те утки, которые не могут улететь на юг, но это в целом не проблема. Тут рукой подать до Рождества, а потом мне снова в больницу. Его можно понять. Кто бы захотел жить, – и, отхлебнув – обожгла нёбо, но виду не подала – улыбнулась конечным штрихом вновь, – ожиданием?

Еве ответ не понравился – ещё на середине после слова «расстались»; это стало видно по сведённым в кляксы синего света бровям, хотя взгляд оставался по-прежнему мёрзлым, руки продолжили бродить по столу, переставлять стаканчики с пакетами. Даже Миша сбоку как-то неприятно застыл.

– Снова в больницу? – подозрительно спросил он, и перестук с пластмассой стекла показался на фоне особенно оглушающим. – Ещё какой-то курс лечения, Уэйна? – но как только Уэйн обратила к нему взгляд, их – первый зрительный за сегодня контакт – прервала Ева:

– Что ты выдумываешь? До Рождества ещё долго! – строго, как-то поребячьи возразила она с новым выдохом, и в этом «долго», словно в несмазанных петлях, тянулось так много, что Уэйн затопило чужою обидой напополам с собственным отчаянием. – Ну и что с того, что ты ляжешь в больницу? Не на другой же континент переезжаешь. Брось, в наше время люди и в таких ситуациях находят способы общаться! Я говорю тебе это как человек, который видится со своей сестрёнкой только по фейстайму. Знаешь, моё мнение такое: если бы он действительно хотел, он бы…

– Успокойся, – она перехватил её трясущуюся над пластмассой руку за самое запястье. – Почему ты… так злишься? Всё нормально. Давай просто посмотрим правде в глаза.

На мгновение, но только на него, они замерли, поглотивший окружность мягкий свет заставил всё внутри головы конвульсивно колотиться, и мысли от него разбегались по краям, – а потом Ева вырвала свою ладонь.

– А я смотрю правде в глаза, Фрост! Ты и так очень странная в последнее время. Хватит относиться ко всему так, будто… – и оборвалась.

Из-за чистого и графически выведенного флуоресцента чёрточки её глаз чудились потемневшими, как у него в Сабвее несколько дней назад. Казалось, пара-тройка секунд, и всё здесь растворится в стенах рассеянной апельсиновой червоточины, которая сжалась в оранжевый икосаэдр из алюминия блестящих вилочных лезвий и тошнотворный запах остывающего картофеля. Её спас голос Миши, непривычно робкий, выводящий под боком:

– Ты расстроена? – и неловкое пояснение: – Из-за него.

Она вдохнула, задержав купирование углекислого газа, чтобы взглянуть на него в вяло-испепеляющий момент, когда он произносил эти слова. Она была расстроена. Смотрела в часовой механизм под лампочками, замерший в ожидании перезапуска, кусала трещину на губе, вляпалась в инертность папьемаше микроскопической улыбки. Нужно будет выбрать стихотворение, которое зачитают на прощании. Он раньше писал стихи, смешные до боли, глупые, но это было бы очень трогательно. Расписать, где хранятся документы, чтобы сестра не перерывала зря шкафчики и полки. Куда она кинула свидетельство о рождении? Придётся поискать по возвращении. Болезнь иссушит и исковеркает кожу – закупаться увлажняющими сыворотками, от которых пахнет водорослями и мыльнянкой, наверное, бесполезно, на ладонях появятся провалы мозолей, и ей снова станет шесть, и сестра будет придерживать её за неоформившуюся талию, чтобы помочь подтянуться на турнике. Её нужно будет одеть в свадебное платье, белое, как пушистый снег, и безвинно-нежное, чтобы нравилось Мише. И пусть приносят голубые гортензии – это из какого-то фильма или само в голову пришло? С каких-то пор всем стало плевать, что не клубничной жвачкой, снегом и мёдом, а табаком и слезами в сбитом из чего попало городе пахло больше. Площадка с песочницей останется пустовать? Наверное, да. Выгоревшие дворы западнее затоскуют, не успев обвеситься кудрями, злые и оставленные, может, запустят гипервентиляцию к следующей осени…

– Расстроена, – заключил Миша, но аппарат запиликал, приглушив его голос.


Капитуляция.


На обратной дороге засыпало ледяными стрелами дождя, как разведённой молочным туманом гуашью сухою сыростью залило обугленные провода по кайме телебашен. Ливень голубым изумрудом всполоснул асфальтовые раны, спугнул тинейджеров-стигмат, влился в скалистые вены, перепутался с застоявшейся кровью. Расчистился. Уэйн видела, как Ева на переднем около неё пролистывала ленту Инстаграма, – в слепящих градинках на неё смотрели застывшие пастелью пикселей лики незнакомцев, запутанные и

странноцветные. Теребя в руках чей-то футляр для очков с Сейлор Мун, а потом полупрозрачную серафинитовую пепельницу, Миша завёл с ней беседу о недавно перечитанном «Изысканном трупе», оставленном на кафедре физики космоса валяться под партами, по видному в зеркале заднего вида мимо наклеек с Гарри Поттером лицу его пробегали и видоизменялись тени-плавунцы, сбившиеся к периметрам.

Ева была классной: кидала несмешные религиозные анекдоты в общие чаты, таскала с собой таблетки от головной боли и запасную электронную сигарету, которая время от времени пугала всех своей вибрацией из кармана, рассказывала про геологические исследования своего отца, слушала все релизыфакелы Холли Хамберстоун, которые ей кидал Миша («да, пожалуй, она заставляет большую комнату ощущаться чем-то интимным»), вела аккаунты самой популярной девушки города, даже не являясь ею, – но в душе она оставалась скромным ребёнком-агнцем, которого Уэйн встретила в зазеркальях спортцентра: росла, почему-то, не меняясь. Экран, в которой она долго пристально вглядывалась, не моргая, погас – с него спорхнул отблеск бетонного дождливого флёра, она вдумчиво, но безучастно вздохнула после недлительного молчания.

«Я недавно задумалась о том, что такое судьба», – сказала она с неподдельной простотой, так спокойно, Уэйн почти завидовала, мимолётно раздобрившись на улыбку шире всех прежних – её тут же смыло до привычной, ни капли ангельского, ни капли дьявольского тоже, хотя Мишу, казалось, это только позабавило: он вскинул глаза тёмные и влажные, как у подстреленного журавля – но посмотрел вперёд, мимо зеркала. Уэйн вжалась пальцами в руль.

Блёклая пелена рассеивающегося ливня облепила лобовое стекло, её со спины сверканием. На некоторое время уши заложило молчанием и мерным шорохом шин по сизости мокрой трассы, и это отвлекало от раскалывающей черепушку мигрени.

– Не знаю, как точнее объяснить, – начала Ева чуть мрачно после паузы, и брови её сначала схмурились, а потом глупо сломались подле переносицы. – Помните, однажды на физике лектор, между прочим, последователь идей Дойча, сказал, что время материально и имеет вид, типа, трёхмерного снимка вселенной? Следовательно, можно предположить, что придя к конечной точке осознания своего существования, то бишь смерти, наше сознание обнуляется, скажем так, и отматывается назад по уже прописанному сценарию, таким образом повторяя цикл жизни заново. Дежавю. Но самое главное. Иными словами. Смерти нет. Ни смерти, ни чего-то вроде судьбы в узком понимании этого явления. Есть только бесконечность, состоящая из одного и того же. Думаю, это и можно назвать своего рода судьбой. Как вы считаете?

Мерещилось, в ту секунду в и без того насыщенном влагою воздухе что-то разорвалось и пролилось, хотя Ева теперь выглядела однообразно-одинаковой для пространства, не поменялась толком ни её размеренная интонация, за исключением чуть более тёплых ноток ударением в паре слов, ни взгляд, который над россыпью веснушек так и оставался задумчивым и под кособокою тенью голубовато-пшеничной от капельного света чёлки – непонятным; Уэйн очень хотелось видеть могильно-чёрные глаза её в секунды, когда та произносила словосочетание «смерти нет», но она видел только этот точёный пронзительный край. Да, она часто слышала подобные заявления в стенах университета из уст преподавателей и даже вне. И да, была уже готов выдать что-нибудь вроде «ты совершенно права», или «ты абсолютно не права», или «такие, как ты, ничего не знают о смерти», – заботливо вылепленные осторожностью и притворным равнодушием в её голове из выцветшего млечного пластилина, заблудившегося в позвонках, вышитые ярко-красной нитью переливания на плотной ткани, собранные из деталей пакета донорской крови, но…

Она только обнаружила себя вдогонку – нерассчитанные скорости, траектории, азимуты, гиперпространство; галактическое столкновение на самых кончиках ресниц, которого она так боялась, всё же произошло, и Миша в отражении наставил на неё зрачки. Взгляд забирался в костный, а затем и в головной мозг, – в атласном полусумраке мерцали, как перегоревшие пульсары, его рубиновыми линзами подогретые, намокшие райки-дыры: если бы Уэйн не знала достаточно хорошо, могла бы предположить, что видела в них – вскипячённый – страх.

– «По-моему, просто невозможно всегда точно знать, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно», – проговорила Ева уверенно, одёрнула кофту, из-за чего волны на ней пошли ураганом, и совсем не сконфузилась, когда тотчас пояснила: – Эттен, декабрь, тысяча восемьсот восемьдесят первый год.

Было свежо и морозно, облака с овчинку. Они уже подъезжали к общежитию, она надавила на педаль тормоза, – от резкого замедления Мишу чуть бросило вперёд, и, оглянувшись, он как будто бы с облегчением заулыбался.

– А знаешь, это интересная тема, – тон был мягким и почти бессмысленным, и Уэйн мечтала, чтобы взгляд у него хоть однажды оказался таким же заместо сольфериново-полярных сугробов в глазницах с песчаной отмели. – Надо будет обязательно собраться ещё раз, попить колы и поболтать о чём-нибудь типа тригонометрии или термодинамического парадокса.

Как только Уэйн остановила автомобиль, Миша, окатив её в отражении разрядами предварительно скептичного взгляда, щурящимися в лунные серпы симметричными сколами, оскалом улыбки, наскоро попрощался и выскочил прямо под дождь – оставил их с Евой вдвоём сидеть в накатившей зыбкой тишине, прерываемой лишь стуком щёток стеклоочистителя перед лицами. Едва-едва перезванивались то ли бряцанья брызг по парапету, формируя песню, то ли далёкие-близкие сентябрьские звёзды.

– О, – мимоходом заметила Ева, – там моя соседка. Тоже только возвращается. И без зонтика.

– Надо же, – Уэйн не удивилась. – Как тесен мир.

– Это точно.

– Ага.

Снова посидели в молчании. Ева пропустила распушённую чёлку сквозь пальцы, оголила просыпь не менее непропорциональных родинок под клоками, под тускло-белёсым пробивным солнцем ярко вспыхивал её бронзовый кликер в проколотом дейсе, и, на мгновение покосившись куда-то в область чужих локтей, она прошептала:

– Спасибо.

Уэйн кивнула, выдавила улыбку-рокировку, не в силах противостоять напору чужой яркости, но Ева подскочила и вдобавок одарила её золотистосверкающим взглядом – поспешила уточнить:

– За то, что вообще мучаешься со всем этим и всеми нами, безрассудниками, – и как-то сразу схватилась за ручку двери. – Ну, я помчала.

– Ева.

Через успевшую приоткрыться дверь их ударило океанически-городской свежестью.

– Да?

– Ты не заметила, что Миша… – выдавила Уэйн, не глядя в её сторону, но всё равно было физически ощутимо, как ответная улыбка у Евы затемнилась. – Он в последнее время… м-м, очень…

– Очень в экзистенциальном кризисе первой четверти жизни?

– Я хотела сказать «подавленный», но это тоже подойдёт, хотя, справедливости ради, ему ещё нет двадцати пяти.

– Да. В смысле, заметила. По-моему, с наступлением осени его хандра только увеличивается, так сказать, в габаритах. Он свою четверть жизни проживает ежегодно. В конце концов, он – это что-то экспериментальное, – хихикнула, намекая на выдуманную систему. – А скоро ещё и Дельгадо приедет, ты слышала? Не знаю, должна ли я быть рада или насторожена… Не представляю, что будет, – только и бросила она вслед, размяв руки, брызнув бликами синевы и теплотою – и, позволив хрусталю вод украсть смех, засмеялась. – Надеюсь, катаклизмов и катастроф не случится и на нас не сойдёт лавина с Маунт Болди. До встречи!

Хлопнула дверь.

Заражённые юностью, все исчезли забелевшими в сумраке фигурами, по шороху за гранитом угадывался ровный, полный ход катеров. Мокристое марево мороси едва долетало до её лица, плотное засохшее стекло шло змейками сепии под этим светом; его отчего-то было так мало, развинченного и пустотного, но Уэйн всё равно выхватила собственное бледнеющее отражение на фоне этого – умерщвлённого. Болезнь потихоньку стартовала, начав высасывать из тела силы. Зажигалка с котёнком. Брошенные про запас пакетики улуна и скверной матчи. Тёмная проволока в глазах и зрачки затапливают радужку. Невероятно.

Просто невероятно. Как быстро бы она не пыталась бежать, она никогда не сможет стать быстрее времени – бесконечной физиопроцедуры, которая сломает окончательно, а у неё останутся только квазизвёздные радиосточники глаз, чтобы плакать под мерцающей лентой Млечного Пути. И она дала внеочередное внутреннее обещание самой себе купить чёртов билет до ХомерСпит и уехать из дурацкого соцветия гнёзд столбов и светофоров, кривых, вьющихся автострад, уходящих к горизонту вверх, силуэтов горной цепи, высоток и рекламы к серо-зеленистым берегам и тихим волнам. И она подумала:

а что дальше? И она царапнула ногтём защитное стекло телефона, когда с третьей попытки удалось пройти орбиту блокировки, судорожным взмахом открыла заметки – напечатала: «список приглашённых на похороны». С полдесятка секунд подумала, затем решила:

1. Сис.

И вдруг застыла, не зная, кого вписать дальше. Ребята? Они наверняка будут так злы на неё из-за всех этих месяцев умалчивания, театральной постановки во «всё ок», что на прощение и принятие потребуется немало времени – больше, чем остаётся ей рядом с ними, если, конечно, она для них значит хоть что-то. Ева, Люси, Льюис, Лилит, даже Тео… лучшим вариантом будет попрощаться с каждым из них по отдельности. Однокурсники? Они не настолько близки. Старшие из спортцентра? Тоже, наверное. Родственники из Вермонта и Аризоны, присылающие им открытки на Пасху? Тем более. Бывшие одноклассники? С трудом можно вспомнить хоть одно имя. Он? Нет, он должен остаться в прошлом, жить настоящим и смотреть в будущее без какой-либо тормозящей оглядки, без боли, перематывающей время вспять, чтобы наступать на собственные следы. Он, другой, другая, миллиарды неудачных, заведомо провальных попыток лжи… Миша?

Уэйн иногда находила его имя черезмерно громким в собственном пылающем подсознании, в сложенных микродвижениях языка, воссоздавала образ многолетней давности с их первой встречи – его искалеченные осветлением кончики, монохромные зрачки-осколочки, кровоподтёки лиловые, сиренью на тыле ладоней, заледенелых Арктикой, похожие метки на шее, но другого происхождения, поэтому в школе и студии их приходилось прятать под длинным воротом; его звериная ласка взгляда под ней на подушке, невозможность составить звуки в слова, его пыльное солнце, утопленное под бьющейся грудью. От молочного тумана, в котором сквозь клубки металла реял за стёклами слабый таинственный свет, горло засаднило сигаретно-клубничным дымом.

И, думая об этом, она представляла себя кротовой норою или всеми множественными струнками-вселенными Эверетта одномгновенно, слившимися в целое и готовыми распуститься нитями с мёртвыми заранее мирами каждый раз, когда годы вперёд перескакивали самих себя, а наружу тащились нагие мыслеформы. Сколько лет – пять, шесть? – она жила с этим подавленным чувством к человеку, который никогда ей не достанется? Может, оно и проделало дыру в её сердце? Заметка осталась недописанной, дождь с безразмерного неба таинственно смолк.

В груди разворачивали жёсткие стебли сведённые пружины – с три тысячи разом.


– Я хочу стать кем-то большим, чем человек!

Её худшее и одновременно с тем самое приятное воспоминание из средней школы навсегда осталось на трибунах просиневшего стадиона, в окружение шелестящих, отдающих космическим переливом папоротников, где в глубокую гладь ржавчины-ночи Хэллоуина они с Мишей отсылали послания инопланетянам с Веги и Альтаира, – тогда лицо его казалось живым, но очень бледным, почти что фланель нежной облицовки кожи. Была осень, гудящая сверчками полночь обвалилась на город, как тяжёлое покрывало, вымоченное в микстуре, и насмотревшийся научной фантастики и аниме Миша заставил её чертить это дурацкое граффити – нечто сродни шифру Наска, столь чудное, будто каракули пятилетнего ребёнка: ни символа, ни значка не отличить. И ревела, сотрясая все до единой палубы расплавленных в когтях Солнца космических кораблей, труба с отоплением и бурлил в снежных хлопьях винт, и от космологических терминов у Уэйн голова шла кругом: она была далека от этого, как и от всей жизни, в которую Миша её окунул позже, вылепив в ту, кем она являлась сейчас.

В своей перевёрнутой душе с протекающими краниками он, наверное, и спустя шесть лет их переплетённых жизней оставался немножечко таким вот с ума сошедшим ребёнком, не перестающим смотреть на рельефные карты, тянущим за собою шлейф грозы и душистых лекарств, конструирующим из себя тот далёкий берег, где песок отступью таял под напором волн, никогда не становясь достаточно устойчивым для того, чтобы Уэйн смогла найти точку опоры. Она не ждала, что Миша подставит руки и поможет ей не упасть. Никто из них никогда этого не делал.



«Скоро приедет Тео».

«Ага, я слышал. А он вроде на эстрадное поступил?»

«Говорят, ещё набил татуировки на щеках. Что, как у кого?.. как у Пресли Гербера?..»

«Ой, да Тартар его знает. Лично для меня он умер».

«Тео Шрёдингера? Звучит как тост. Надо будет устроить ему…» «Опять тусовку? Пощадите, мальчики, в сентябре три дня рождения отмечали. Я ещё не отошла».

Миша лежал, пригвождённый к своей омертвелой общажной кушетке, перегоняя в мыслях эту новость, это имя, этот облик, залёгший в трёх заострённых звуках-ударах, слишком не привычное на язык афалиновое, слишком летнее слово, разлинованная аватарка в Снэпчате, – и бесконечно думал о том, как ему относиться к обещающей стать неизбежной встрече со своим прошлым: хотелось ему или нет, он вспоминал о тех ночах – мартусыпальница – когда видел, как с танцевальной практики новой хореогруппы за океаном в полутёмном зале в одиночестве Тео танцует, извиваясь, как клыкастохитиновая страшная гидра из чего-то кошмарного, когда капельки пота, падучие звёздочки анонимного кучевого склона, оливковые палочки – ленточки в проборе, стекают ему по очертаниям лба, грациозный очерчивают профиль, целясь-целуя – в нос.… От всего мягкого и светлого, брошенного далеко за спиною, кружевные канаты плюшем стягивали палые бронхи.

Как правило, новости доползали до него в последнюю очередь, не раздаривая единиц времени на осознание. Пока соседа не было в комнате, он мог позволить себе заполнить потолочные перекрытия валами клубничного дыма. Сигареты были сладкие и крепкие, от них волосы пахли костром почти головокружительно, – у Тео они так пахли, когда четыре года назад вдвоём возвращались из бара на закутке Мидтауна, пьяно-потерянно хватаясь друг за друга, запястья, шеи, локти; после экстази-дождя зеленистой сыпи было влажно, плато ночного Спенарда задыхалось в вымытой духоте вересковой августовской ночи, огни иллюминации засвечивали плошки звёзд. Дружба всегда была странной, если одной из сторон выступал Миша. В его голове было больше мусора, чем он предполагал. Спустя годы от воспоминания сердце ещё буйно конвульсировало, брызжало кровью до самых пальцев, отыскивалось жгутом где-то в гортанной области.

Рубашка с футуристичным зигзаговым принтом тай-дай и распятый Христос на цепочке, залёгшей в ямке заржавленных ключиц, в таких прекрасных мальчиков легко влюбляться, намного сложнее потом любить правильно. Неделю после среди падения берёз и на высоком обломке-обрывке холма Тео сжал его кисть – ядерно-аквамариновое небо – и сказал, что им обоим срочно надо бежать из этого холодного штата, и Миша уставился на его поглощённое сумрачной полумглою лицо, – Миша молчал. Смотрел на его шею, пыльные помятые купюры, торчавшие из сумки, в изгибе виднелась, как трупное пятно, из-под ткани пуловера татуировка: «бог устал нас любить».

Выросшим, Миша ставил на себе зеленеющие отметины самостоятельно как способ заглушить жажду чужого прикосновения, только на коленной чашечке остался белый маленький шрам с самого детства. В лоскуте моря, почти как безводного источника, рядом с их старым домом блестели винноцветным гонимые туманом плеяды ракушек, но мелководье было таким обширным, что идти надо было десять минут, чтобы окунуться в полный рост, и он часто ползал у берега, представляя себя рыбой-мутантом или спасателем Малибу. В кожицу вонзалось остриё, грань резала ногу, и по выходе из воды он срывал листочек плакучей ивы, прикладывал к колену; ему нравилось смотреть, как кровь орошала песок. К этому шраму прикасался Тео, с неба дул ветер, они стояли в очереди у H2Oasis, с неба дул ветер, и он давил сильнее – быть может, в вороватой надежде столкнуть эпидермис с реальностью, а Миша поднимал голову и вжимался в маячущую над склокою толпы цвета хаки нейлоновую ветровку мутным, полупрозрачным взглядом, и Тео понимал, что здесь ничего не найти, – рука с золотыми рыбками в венах его проваливалась в меркло обволакивающую бездну. С неба дул ветер. Когда они вышли из скальпеля духоты и жжённой хлористой соли, Тео сообщил, что завтра улетает утренним рейсом. Голоса становились беззвучными, небо покрывалось озимым. Чужие губы накрывали его рот. В глаза входила зима.

Казалось, он снова оказался на впитавшей алкогольный спирт четвёртой авеню, лёжа в сигаретной каморке общежития спустя недели после последней сессии психотерапии, и он больше не знал, куда деть себя от предстоящей неизбежности встречи – только от одного взгляда на бесконечный горизонт обоев у него голова заходила кругом. Бежать было некуда. Он задерживал пальцы в трёх миллиметрах от экрана, где спелозелёным по дисплею выводился номер Люси: прерывать их только устаканившуюся связь подобными разговорами казалось максимально абсурдным, всё равно что выпрыгивать с качели в самой высокой точке в попытке носками кроссовок достичь Ориона. С соседом по комнате отношения не заладились ещё с первой встречи, стоило проболтаться, что Миша плотно общается с второкурсниками, с Джеймсами и Дэвисами, с ведьмами. Позвонить психотерапевтке? Неудобно звонить по таким поводам. Лилит?.. Нет, не хотелось бы выглядеть в их глазах настолько… жалким. Льюис бы обозвал это «catoptric tristesse» и перенаправил к сестре, а Ева, вероятно, притащила бы две упаковки одноразовых платков и просто ревела бы вместе с ним целый вечер. Уэйн?

Миша вздрогнул; он никак не мог понять, почему… почему эти зрачки насквозь, аллюзия на удавку страховки, необъятное нечто в груди. Почему он боялся говорить с ней? Она ведь столько раз видела его скрученным от панических атак на полу в туалете университета пред полосатыми кабинками с трещинами и рифтами, каждый из которых Миша знал до миллиметрового изгиба; видела его дрожавшие, как барабан стиральной машинки, изодранные до крови пальцы, роняющие сигареты одну за другой, смятые пачки в карманах и сахаристо-розоватые полумесяцы, остававшиеся на ладонях от того, как сильно и незаметно для самого себя он пережимал кулаки. Уэйн видела многое – слишком многое, или он просто позволял ей увидеть это. Его память замирала на графе четырёхлетней давности, не давая пробраться глубже, каждая деталь всё быстрее подталкивала к пропасти забвения и риска.

Когда Люси перевелась, наэлектризованность между ними заметно уселась всполохами: в соответствии с реалиями рафинированно-сладких подростковых фильмов они, редко дотягивающие ментально до своих двадцати плюс, драли глотки в караоке, много целовались, отказывались от здоровой пищи и вдвоём смотрели бессюжетные видео со «взрослых» сайтов. Когда те кончались, Люси тащила его в ванную, мыла гематомную шею, гладила за послушание (тихое, кошачье) и целовала, забивая в угол, на усыпанной пыльным блеском стиральной машинке. С укороченных волос капало, и когда она жмурилась, из ресниц получалась заводь для подбитой собаки. Он думал, что здесь давно стоило начать обживаться, давно стоило спросить – и почти сожалел, что слова застревали глубоко в глотке, амиантовый шампунь валился на голову, по руке, от предплечья – к пальцам, растекалась плазма. За один месяц Люси бросила танцы, сменила место учёбы, но ему казалось, что вместе с этим она сменила ещё и личность, и мысли, и огрубевший голос, и превратившийся в оголённые колючки взгляд, в котором Мише невозможно было отыскать отражения. «Ну хватит, Майкл», – те слова, сказанные тем голосом: Миша находил их у себя глубоко в охладевших рёбрах и не мог понять, почему ему это так невыносимо болело. Особенно это. «Майкл».

Первая декада осени всегда была похожа на реверсивный, сводящий кишки май, разлетаясь на фрагменты, на каждом из которых было написаны полузабытые имена, словно метель февральская обрушивая верхние этажи небоскрёбов, треская дисплей с заставкой мультяшного солнца; октябрь стартовал с резкого похолодания, и автобус заносило на поворотах, – когда они заваливались в душащий арктическим давлением салон от универа до разводных железнодорожных путей, мимо парка за грызущим забором и набросившегося сцепления небоскрёбов, Уэйн разговаривала с ним о многих вещах, на последнем сидении, теснясь, прижималась к залитому мглою антрацитовому свитшоту Миши бледными скулами, «хватит относиться ко всему так, будто…» – вспоминались ему вдруг слова Евы, и он всматривался в мякоть засохшей корочки крови на срубе губ, чтобы никогда не задать никакого вопроса.

Они расставались на холодной платформе, или на пересечении прорехпереходов растёкшихся ветвей Таун Сквера, или у ворот за разрывом угла дома и машины, где звенело сиропно и по-вишнёвому прохладно, а с рассады тополей птицы-волшебницы вываливались из гнёзд. К концу октября всей студией готовили большую Хэллоуин-пати для студентов, поэтому по пути к остановке липкий тонизирующий пот после каждой тренировки давал бодрое притупление реальности. В пёстром толстощёком зале арены с надрывами священно горел свет, столпы сияния с динамиков щекотали Мише роговицы, будто с упоением их поедали, теплоту сквозняка хотелось размазать по завалившимся скулам и не упустить; огоньки, застеклённые бескрайне-высоким пластом потолка, напомнили ему сверкание клубничного каяла, который одержимый красивыми мелочами Тео так щепетильно выводил под веками, но это сверкание сейчас загрязнялось софитным лазером, криками, визжащими всполохами телефонных камер, хотя словно из глотки кулис всё пахло-дышало-вспоминалось прошлым. Они все начали танцевать из-за Тео, некуда было деться, некуда бежать.

Под выменем потолочных скважин Уэйн выглядела высокой и худощавой – такая же солнечная полуулыбка, как у всех, от которой разрез глаз поднимался выше и растягивался в смешливых истончившихся скулах, и тоскливые, ментолово-узкие от прищура радужки. Он молчал, пока они шли до автобуса, и тихо предвкушал тяжесть в животе, приятное опустошение. Звонок семье Евы в Берн по фейстайму на Хэллоуин, европейское побережье. Доставку стрит-фуда сегодняшним вечером. Или скелет «домашней» еды, приготовленной родителями Джеймс в качестве поощрения за упорную работу. Её можно было бы даже не есть, а просто вдыхать вязкий запах, который волнами вседозволенности будет расползаться по стенам комнаты: аромат рамёна с яйцами и молоком или собственноручно слепленных роллов из охлаждённого риса с крабом и сливочным соусом напоминал о хрупком и стремительно закончившемся школьном времени, когда в поступление, переезд из папиной квартиры, получение возможности выступать на сцене верилось примерно как в возможность Вояджера поймать сигнал из глубокого космоса, мысленно Миша отмечал эти детали, связывающие его с ушедшим, красной подводкой.

Почему-то именно самые короткие, быстрые и яркие периоды ранней юности посадили внутри него ростки-зачатки протягивающей к другим людям руки личности чрезмерно болезненно, словно вся почва внутренностей его была по зёрнышку изодрана нескончаемым ожиданием. «В какой момент начали возникать подобные мысли?» – «Я не могу сказать точно». – «Самое раннее, что вы помните». – «Мне было тринадцать, когда я попытался сбежать из дома. Мне казалось, что если я пропаду, то отец будет очень зол».

Уже подкатывал к горизонту-паргелию мягкий шлейф рассеявшегося синестекольного неба, опалял, как транспарантом инея, кроны веймутовых сосен в тех местах, где палитра увядающей природы ещё не успела тронуть девственно салатовую окраску, оставив после себя одинокие бумажные пакеты домов лежать врассыпную: подарочные обёртки и ломкость стен, завязанных штукатуркою, как бантом. Они плелись по дороге, измазанной зарёю и шелухой прохлады, по равнинной линейке, как годы назад со средней школы через весь Рабит-Крик, Миша придерживал рюкзак со сменной одеждой и старался не споткнуться о камни, Уэйн в карманах держала худощавые руки, – её как-то пугающе покачивало через каждый метр, может, от ветра, может, от такой же семитонной слабости. В любом случае, минуя сплетения трупов мать-и-мачехи и белёсого сока сорванных стеблей, она не смотрела на Мишу, а когда посмотрела – тот едва не рухнул, запнувшись о бордюр, наземь.

«Но вас не остановила эта мысль?» – «Нет, мне нравилось думать об этом. О чужих страданиях всегда приятно думать, если ненавидишь себя. Имеет ли это смысл?»

– Ты хоть моргай. Всё нормально? – ровно и вкрадчиво спросила – ухмыльнулась и спросила – она, бросив звуки куда-то в витрины парикмахерских, и вопрос стукнулся о светящееся, позолоченное стекло; у неё всё получалось таким – гладким, непрерывистым, сухим, но Миша всё равно вздрагивал каждый раз и не мог понять, почему. – Это и есть тот самый экзистенциальный кризис первой четверти жизни?

Он посмотрел на вязаный пейзаж с овечками, пасущимися внизу её разносоставной кофты.

– Всё в порядке, – улыбнулся он, пытаясь вспомнить, как правильно дышать.

За обрывком озера тротуар перерезало кирпичное здание школы, фасад с геральдическими лилиями, переполненный взвизгиваниями, свистом и гудением, и, померкнув под серостью уходящих туч, обдало тёплым паром; город последних рубежей вспыхивал сентябрём аккуратно, но бурно, полынным солоноватым ветром обнимал за плечи, – теплынью с аксамитом далёкого первого снега, от которого вырастали цветоносные кроны и тонули в оглаженных солнцем лужах смутные, стёртые клины ласточек. Уэйн улыбнулась слишком грустно, отчего в пробеле лицо её стало похоже на театральный грим, но в этой улыбке не было ни рудимента той отредактированной гримасы с идеальным изгибом губ, которую она часами репетировала у зеркала внутри шкафа его старой комнаты в общежитии перед первым публичным номером (Мише часто снились те общажно-коридорные выходные в кошмарных снах), кивнула:

– Это здорово, но я же знаю, что ты лжёшь, Миша, – и звучала очень раскованно, её раскованность била кувалдой, вытекала в уши, мелодия голоса её отдавалась рассинхроном пульса – больно. Рассеиваясь, потянулись, вслед за жилым кварталом, стены парков и скверов, нежно-мышиной сиренью – полчища акации в зеленистых сводах, и кончились руиной сгоревшего жилого комплекса с розовато-жёлтой каймою. И бежево-пепельный очерк школы стал уменьшаться и таять. – Могу я задать вопрос?

Перелётные новорождённые ласточки копились за солнцем, искали тепла в покорёженном горными хребтами, нарубленном звездообразованиями небе с кочевьем, оставляли ему отпечатки чёрных перьев, садились на барахлящие гравитацией провода-праймеры, под которыми они шли; Миша вспомнил сверчковое «ну хватит» и стянул плечи как можно туже, но согласно хмыкнул. Уэйн странно на него глянула, будто сжалилась, увидев разбитость на дне зрачков, и спросила: «Если бы можно было забрать на себя всю боль человечества, ты бы это сделал?»

Игра в странные вопросы была общим развлечением стаи. «А… ты?» За её пределами хотелось постоять в тепловой близости ещё немного, пару мгновений, ещё совсем чуть-чуть, проникнуться ею, впитать в глиттер на веках, блестящий изнанкой лимфоузлов, потому что он знал, что ещё один миллисекундный ров, и на каждый заострённый взгляд, устремлённый в огнистый склон, у Уэйн найдётся стальная перекладина. «Думаю, да», – она будто хотела сказать что-нибудь ещё, но Миша так шипуче на неё посмотрел, что голос в киселе Мёртвого моря задребезжал и расплавился.

Побледневшая, она ускорила шаг до парапета. Без того с трудом натянутая улыбка утешения у Миши мгновенно сползла с лица, сменилась сначала растерянностью, потом непониманием, затем торгом – перешла через все стадии и засветилась испугом в предчувствии опасности, и он точно в невесомости замер посреди дороги, как если бы потёртые шиповки внезапно расплавились под горками льдистого кислорода и через асфальт потащили его за лоферы к астеносфере. Мэрилин Монро писала, что часто искала своё отражение в зеркалах и в глазах смотрящих на неё мужчин, чтобы ей было понятно, кто она такая. Миша засматривался на витрины и окна. Даже на селфи на фоне ангельских облаков и спин радиомачт он был каким-то другим – смотрел сверху вниз и казался огромным аттрактором, но аура, излучаемая с поверхности, чудилась ничтожно-тонкой. Где-то там, сверху над белым натяжным зубодробительным, непромышленным небом молока, над морем многоэтажных заборов – сероватой лазурью – разливалось подсофитовыми аккреционными дисками северное сияние; и густота, широта давили на диафрагму.

Белые заборы, белые балконы. В чьих-то зрачках отражение чьей-то камеры. Такое яркое небо – давно оно такое? – как давно он смотрел на это небо с улыбкой? – как давно он на него не смотрел? – как давно это было? – это было?

Или ему приснилось?

– Уэйна.

Она сделала ещё шаг к ступеням автобуса и оглянулась через плечо; иногда она так оборачивалась, когда они шли по длинной и клыкасто-ровной, словно дощечка палисадника, улице Бивер Плейс, и сталкивались взглядами, золото стен сверкало и разливалось в этом однородном контакте призрачных мерцаний в райках, – они улыбались друг другу. В те невыносимо холодные дни он часто оставался ночевать на чём-то, что не было его постелью, прятался меж студийных проводов от вечерних уборщиков, потому что на поездку до дома, невыносимые расспросы отца и паралич на собственной расшатанной кушетке не хватало ни денег, ни времени, ни физических, ни психических сил; как ясно он помнил это.

– Что?

Глядя в никуда, мимо чужих глаз, мимо собственного отражения в пустошь траурного лонгслива, Миша чувствовал, что на губах его ещё оставалась тень затянувшейся успокаивающей улыбки.


– Ты знаешь, какая звезда самая яркая во Вселенной?


ты на вкус как четвёртое июля


время сравнимо с дикой фантастической тишиной звёзд. энн карсон


Миша из её снов был не тем Мишей, которого встречали васильковые туманы улиц вечерних огней и истощённые холодом кости Анкориджа: он был близким, распахнутым настежь до горячей сердцевины, как низина океана с проблесками мальков и скатов в полупрозрачности дна. Уэйн однажды видела или ей думалось, что она видела этого человека – годы назад, до той белоснежночёрной ночи февраля с умирающей, кровавой обивкою бликов крест-накрест, до того взгляда в каскаде пламени фар, того чудовищного шёпота-фимиама – робкого «я хочу стать кем-то значительным», прячущегося за каждым переулочным обветшалым углом. Она с тягостью отходила от подобных видений; они были чем-то более реальным, чем просто снами или всплывающими, как замороженными кубиками, ошмётками воспоминаний, ей каждый раз представлялось, что осенняя тьма, как гноем сочащаяся ливнями, с оглушающим скелетным звоном продавит стёкла, выльется в комнату смертоносным цунами, и она захлебнётся в её черни, в грязи с улиц, в пролежнях мрака, точно в густых чернилах гелевых ручек.

На кухне она наблюдала за сестрой, натирающей кружку скрипучей губкой: измученные плавностью движения, винная водолазка с забористостью высоконевыносимого воротника, словно бы специально напяленная для того, чтобы невозможно было разглядеть эллипсоид света-кожи тона рыбьей чешуи под нею. Она подложила под голову ладони и взором задела эфир оконного стекла, за рисунками летающих тарелок мелками раскрывающий высь – высохшее небо, сыро-серые крыши двухэтажек в паре кварталов, облака-полутучи, похожие на мазки масляной краской. Вспомнила ливневые стрелы и Еву. Спросила: ты веришь в судьбу?

Проехала мимо по квартальной улочке машина скорой помощи очередного, одноликого платного медцентра с размашистым грифом поперёк мелового покрытия – красно-синее пятно по краю стенного рубежа вспыхнуло и угасло на её одежде сквозь окошко, завизжала и умолкла сирена. Телефон рядом мгновенно вобрал крошки позднего восхода и накипь подоконного сияния, засыпав уведомлениями, ни одно из которых она не собиралась открывать.

– Ну и вопросы с утра пораньше, солнце, – выдохнула сестра, не застревая, как обычно, в розеточной пропасти угла. Сосредоточенная, не как раньше, когда следила за каждый движением ноги, чтобы не задеть Сильвию. – В судьбу… Смотря что ты под этим подразумеваешь.

Сильвия всё чаще дремала на полках в шкафах, скучая по хозяйке, про неё говорили – стареет, больше спит, реже умывается, и тогда, словно назло, она начинала потягиваться и выпускать когти. Уэйн гладила её вдоль отощавшего горба, за лилейными больными ушами, добывая кипы посеревших пушинок. Отца в этом доме давно не было, зато была Сильвия, исколотая паразитами, полуослепшая. Отца не было, такие как он в первые дни войны пропадали в автоматных очередях, а змиев, занимавших их оболочки, Уэйн увидела ещё в детстве.

Звонкий пар крутил ей кончики чёлки, вода стукнула о плиту – кран заткнулся, но звуки слиплись с шумом, накатившим в уши. Она надела прихватки и сдавила улыбку, а Уэйн поглядела в ответ с немою ухмылкой, отзеркалив на дне зрачков то же удивление несколько мгновений назад, и маятником внутри метронома с неохотой откинулась на стул, когда перед нею поставили плошку с белой горкой, когда пар, напомнивший о прошлом, от неё втёк в нос. Время не лечило. Были дни, в которые она могла использовать собственные топливные слёзы вместо воды, чтобы умыть лицо и руки, и вкус финиша мокрых дорожек на губах напоминал пересоленную крупу: терпеть. Она должна была терпеть, абстрагироваться, ждать. Вокруг ежедневно случалось всё что угодно, неожиданно, больно, не было никаких пределов и границ, – она хорошо уяснила этот урок что тогда, три года назад после топящего ударной волною звонка с полиции прямо после пробного экзамена, что несколько дней назад в голодносолнечном кабинете врача, услышав прогноз на своё ближайшее, остаточное, последнее будущее.

Забавно, но когда прощалась с мамой и обглоданным тенями апрелем на том расстоянии, тогда, стоя поперёк могильного креста и увесистых снежнобелых мимоз, даже не смогла заплакать и стряхнуть эти прозрачные капельки с корешков, и было чистым, таким чистым небо, не как сейчас, несмотря на то, что стоял сезон дождей. Терпеть, терпеть, терпеть, терпеть, терпеть – она годами твердила это себе до тех пор, пока не начинал предгорьем на морозном стекле заплетаться язык, пока не отболела со всеми завязями и семенами-росточками клумба под нездоровым побитым сердцем, пока губы не сжевались до такой степени, что никакая гигиеничка не смогла бы восстановить, пока меж стенок черепа не отгремел выстрел, пока звуки до единого не потеряли смысл. Она так сильно хотела, чтобы тот месяц просто выскользнул из памяти.

– Знаешь, выражение такое есть, – продолжала сестра, обращаясь, скорее, больше к самой себе и бормоча нерасчленёнными предложениями под нос, – мол, бог помогает тем, кто помогает себе сам. Я, конечно, особо не верю во всё это. Но если что-то и предопределено в нашей жизни, как ты говоришь… судьбой?.. наверное, у нас всё-таки есть шанс построить остальное своими руками, а? – она вздохнула и, видимо, задумавшись, упустила момент, в который скала рисовой горки обогнула наливной чашечный край. – Понятно, что каждый живёт как может и как считает правильным. Но бывают же случаи, когда понимаешь, что всё неслучайно!

Уэйн оскалилась, преодолевая звон меж висков, слушая, как последними аккордами промытые рисинки стукаются о эмаль раковины, впаивая это в мозговые скопления кадрами, и не двигалась с места.

– Ты, наверное, веришь в жизнь после смерти?

Смирно врезалась зрением в лесенку из цветных коробок хлопьев на полке, ждала. Пока будет сплетено жемчужное световое поле из слов и размножение кольчатых шелкопрядов в мозге не закончится ядерною зимою; тошнотворносерой, но очень тихой.

– Ох. Солнце, ты начинаешь меня пугать, – она опомнилась и цокнула на собственную невнимательность, потянувшись за тряпкой над изгибом стола. – То про судьбу, то про смерть. Кошмар приснился? Про-

– и, оборвав собственный голос на сфальшивевшей ноте, замерла. Уэйн замерла тоже, взглянула ей в затылок – будто бы пыталась прожечь; «давай, скажи это» – но стоически молчала, подавляя больше похожий на старт истерики смешок ещё глубоко под рёбрами, не разрешая ему зародиться,

– и гулкая тишина, как неделями назад в чреве бассейна, тишина, преследующая её в осенних лилово-кровавых, сахарозаменительных сумерках, опрокинулась сквозь потолок, от свода отразилась стен.

– Веришь? – пролепетала он настойчивее, качнулась и уронила-таки плошку; кошка вздрогнула, тут же впаявшись в неё пересохшими глазами, песчинки зернистыми кружочками раскатились вдоль пола, очертили тень стола и квадратного стула, но ей было всё равно. Она обернулась, выдержала долю секунды зрительного контакта – и неловко подтянула губы, так нещадно, что у самой свело щёки:

– Я слышала, мол, учёные говорят, что люди сделаны из звёздной пыли. Выходит, после смерти мы возвращаемся туда, откуда пришли. Это считается за жизнь после смерти?

– Возвращаемся на звёзды? – она сглотнула.

Она, не переставая тяжело улыбаться, выудила метлу, от которой понесло паутинными залежами, из комода-надгробия, обогнула стол, подобрала миску – снова они оказались по две баррикады паркетного раскола и на разных фронтах кухни. Пару сверхновых назад Уэйн обещала ей и маме позвать друзей, чтобы сделать здесь свежий ремонт, превратив дом в подобие особняка Джея Гетсби, снять паутины, выкрасить стены в «миндальное искушение», украсить их по направлению ступеней картинами художников школы «мусорных вёдер», выкупить натяжные потолки в белой отделке, повесить шторы, принтованные Блэк Уотч; хотя никто из них не переставал шутить, что было бы гораздо проще всё здесь сжечь до основания и задекорировать заново. Больше всего планов они сколачивали и воздвигали именно тогда, когда до тяжёлой потери оставалась пара воздушно-капельных шагов сумасшествия, – теперь это казалось таким же далёким, как Нептун в бирюзовом ореоле. У половины еды в холодильнике истёк срок годности, морозилка не работала месяцев восемь, но было проще делать вид, что всё под контролем, к тому же в стеллажах всё ещё оставались любимый мамин малиновый чай в крафтовом пакете, консервы с говядиной и тунцом, с десяток кульков риса и бесконечный запас лапши быстрого приготовления – вытянуть бессмыслицу остаточного полугодия вполне возможно.

А дальше она, возможно, окажется на звезде.

– Мы созданы из звёзд и все однажды ими станем, так или иначе. Наша планета тоже состоит из звёздной пыли, и всё-всё вокруг нас, Уэйн. Я думала, уж ты лучше знаешь. Из праха созданы – в прах возвратимся.

– Вот как.

Задержалась пауза. Она собрала зыбью бисера просыпанные комочки риса.

Сквозь плиты массивных облаков пробивалось побледневшее, голубоватое небо,

– казалось, будто вот-вот всё рухнет, развалится; будто сейчас эта

глицериновая синева прольётся вниз и затопит город, как гуашь водяное пятно, и всё замёрзнет в осенних буднях, в разрыве-надрыве – язве, замёрзнет и…

– Так почему ты спросила об этом?

Ничего не происходило.

– А, ну… – и её переклинило: звёздная пыль. Космос. Вега и Альтаир. Сердечная недостаточность. А ты будешь грустить, если?.. Тёмный взгляд изпод ресниц – красные огоньки-лазеры под солнцем – в них дома и дороги, звёздочки в колпаках метеоратушей, трава, башенный кран, бешеные псы с побережья, винтовая лестница больницы, спирт, берег бумаг и неисчерпаемое, рекурсивное небо несколько раз. – У меня появилась идея для дипломной работы. Она очень сырая, поэтому дай мне примерно полгода, сис, и я всё тебе расскажу. Точнее, ты сама всё увидишь.

– Только полгода?

– Ага, – пришлось делать вид, что интонация не проколола ложь шприцем. – Тогда всё увидишь, хорошо?

Она отложила с нетронутым рисом вилку (ещё и удивилась себе: руки-то дрожали, всё-таки) и натянула жилисто-уверенную, по-глупому бесстрашную, почти ритуальную фикцию улыбки: на секунду ей показалось, что сестра угадала в этой кривоватой дуге фальш. Дурнотворная тошнота не позволяла даже притронуться к пище. Последними зайчиками барабанило по форточке – после сентябрьской жары деревья вокруг Джеймса Кука в Резолюшн-парке выцветут и тишайше задохнутся тощими скелетиками листвы, тревожно опустеют кварталы, закудрявятся спиральками худенькие прядки зелени неотцветшей на височных долях гидроаэропорта.

Уэйн не знала, что ей хотелось, чтобы она сказала, если бы узнала. Предполагать не получалось.

Она ушла – убежала, – оставив Уэйн одну в доме. Скоро ей предстояло отправиться в очередную командировку ближе к смуглым побережьям Калифорнии, но ни разум, ни тело по-прежнему не щадили себя ежедневными заработками, она не возвращалась домой сутками, чтобы покрыть все счета и оплатить летний курс лечения «любимой младшей сестрёнки», и Уэйн на минуту задумалась о том, на какую из шести прошлых подработок ей лучше вернуться. Без сестры, голоса её в скважинах бетона в полумглистой кухне не было ничего материального, кроме разделочной доски в антигравитации вместо стола, газовая плита, гардины, – поэтому скребущие небеса плиты крыш, смутные предвкушения вертолётных площадок на макушках, телеграфные исполины, уходящие в космос, целцющие самоубийц в макушки, не встречая сопротивления меж стеклопакетов, глядели прямо в прорези комнат: миражВселенная в белоснежной рамке была похожа на билборд над разводными чикагскими мостами, после града бесплодные деревья, дважды мёртвые с корнями, сбрасывали с себя поломанные листья, застылые кисти. После её исчезновения дом опустеет сильнее. Было время, когда они втроём покидали его, и перед самым порогом Уэйн, дрожащая от сострадания, страха и напряжения, оборачивалась и провозглашала: «Рея Сильвия, ты за старшую!» – но теперь дух живого существа в застенках истончился настолько, что они обе перестали его замечать.

Она уткнулась взглядом в эту разделочную доску, отвернулась от силуэта города с атомным декабрём по курсу движения, пытаясь собраться с мыслями, к безликой стене, по которой солнце почти воскресшее водило, слегка оттенняя углы, шафранным; потом стала наблюдать за рассыпанными по чистому потолку лампами.

«Сейчас такое время. Люди влюбляются, разочаровываются, расходятся, сходятся».

Покачала головой – надеялась, так все голоса и фрагменты, подсунутые памятью, глыбы распаренного ужаса вылетят, стукнутся о кости черепа или рассеются дряблым дымком сквозь барабанные перепонки; она даже не была уверен, существовала ли эта россыпь лампочных световых звёзд в пушистости потолка на самом деле, или она уже сейчас, пред изломом трезвучия сияющего полудня последней своей осени, начала стремительно бежать к пропасти – и её уже настигала оголтелая, пока скудно оформившаяся, слегка наивная мысль, искрящимися, глянцевыми буквами твердящая поскорее стереть себя из памяти всех, кому она могла быть нужна. Бросить танцы. Бросить учёбу. Никуда не выходить и никому не причинять боли. Может, придётся уехать. Умереть от любой из страшных вещей, что перечислял доктор, в бесконечности страха и желания. Испариться, никому ничего не сказав. Ведь так это принято в их семье?

Уэйн накинула джинсовку, поглядела прямо в потолок – подумала: когда же уже обвалится, но ничего не происходило. Выбежала в душь улицы, в пасть серебрящегося форда. Чехол переднего сидения провис под пачкою сигарет, салон от неё же моментально пропитался сладкой ягодой, – кожаный руль, с трудом повернувшись под градусом, скрипнул, когда Уэйн уронила на него ослабевшие руки.


Только полгода. Вот всё, что у неё осталось на самом деле.


Стерильное, минерально-голубоватое в своей очищенности и будто бы хрустящее солнце – как на холсте со слепцом встающее каждый день в разные стороны – уходящего сентября, точно через хмарь, едва-едва пробивалось на восточном своде, по кусочкам мозаики втекало в город, его мерцающим золотом были затоплены асфальты и беззвучные извилины-языки больничного квартала; мерещилось, что всё это в момент могло бы… исчезнуть. Но Уэйн привыкла к исчезновениям.

Уход из коллектива всегда воспринимался остальными болезненно и с негативом: она видела, как ястребино заострились зрачки ребят в студии, когда Люси приходила отдать ключи от шкафчика. Но она чувствовала ярую необходимость сделать это, глядя худруку в глаза – чем больнее надавит сейчас, оставит позади, тем легче им всем будет после догнать собственные сознания. Наверное. Она добралась до искривлённой, перешёптывающейся залы с регистратурой промеж развешанных вдоль крашенных кирпичей карт, стараясь из последних сил держать себя в руках, проделывая эти двести одиннадцать зазубренных шагов от парковки к холлу (никогда бы не призналась, что считала каждый из них – каждый день), взошла на приевшийся лестничный узор, в ореол подрагивающего солнечного света и на этаж ближе к репетиционной, заранее не ожидая ничего – ни хорошего, ни плохого – от товарищей по команде; если бы не объединяющая страсть к танцам, она едва бы желала знать, как зовут этих смешливых младшегруппников, светящихся своими амбициями, и как они выглядят, и это, вероятно, было взаимным. Чем ощутимее в студии с глади одного из полотен, которыми здесь между зеркал были увешаны стены, на неё смотрел через белоснежного голубя человек в большой шляпе, и потом откуда-то из угла – Ева с Мишей, – тем исправнее она понимала, что отступать назад было просто невозможно, поэтому состроила печальное лицо, разговаривая с худруком о том, что завалы на учёбе, петли дедлайнов и курсовых медленно съедали всё её время, качала головой, слабый канцелярский ветерок подхватывал волосы-ремешки её тяжёлыми волнами и расщеплял их, толок.

Зал потемнел, заглохла музыка. Что-то долго и муторно приправленными горькостью словами размазывал худрук. Ястребы на расстояние неприступного, застывшего под рёвом потолка соскребли отчуждение со своих век. Вся жизнь двигалась сквозь и через неё, но всё равно мимо, шевелились ритмы и басы, бежало время, тонкий аромат мускусного парфюма доносился до носа и сразу млел. Сомнений быть не могло: это он возле безликой смоляной прорези пристально вглядывался с затемнённой стороны, возрождая предчувствие опасности, возрождая тепло сновидения, это его глаза хлестали и фонтанировали фосфором – идеальной формы круги зрачков и очерченные реснички, которые ей такнравилосл прорисовывать, и когда Уэйн обернулась, успела перехватить крошечные желтоватые, пресные огоньки в волосах, словно звёздочки, – Миша вдруг дрогнул, почувствовав это, чёлка чуть подлетела от косметической световой эмали; взгляд его двоился, троился – молочночернильная клякса на проекции – кружился, менялся местами с зеркалами, отражателями, колонками, был прикованным, пристальным, растерянным, удивлённым, острым и каким-то снежно-пронзительным чрез драпировку до самого неба, словно горные пики Аляскинского хребта миражами по трасе Анкоридж – Фэрбенкс.

У неё перед глазами стоял серебряный глиттер – переливающийся свет, и застывший в мановении Орион с картины продолжал где-то в студии искать восход. Посреди чужих растянутых губ и молний-гроз конских хвостов, извилистых рук-лапищ, киношных декораций – все жили, и только Уэйн сейчас в этом зале пыталась выжить.

– Ты что, уходишь, Фрост? – спросил кто-то из пустоты. – У тебя что-то случилось?

– Почему ты такая грустная? Всё в порядке?

– Мы будем очень скучать.

Из бронх вдоль по лёгким, по глотке и всему телу ударило Большим Взрывом и затем, остаточно, осадками к мозгу, застыв за лбом, заложило уши. Она сглотнула. Выпрямилась, кивнув руководителю. Оправила рубашку. Поймала щеками лучи-радиоимпульсы неоновой полосы на распятьи: сделала шаг назад и сорвалась с места без направления.

Даже не имело значения, куда, в первую попавшуюся дверь, ведущую сквозь запасной выход в гроздь служебных помещений, в узкий и тусклый пустой коридор, картонный, длинный, точно кишка, подальше от жидкой, сожалеющей, лживой человеческой массы – она знала, что никто не будет скучать, – от него; просто чтобы не смотреть больше, просто потому что страшно, страшно было сохранять дистанцию зрительного контакта, страшно возвращаться в ушедшую, безвозвратную, полную надежд, которым не суждено было сбыться, весну юности и, плавясь под реакторными брызгами звёзд, страшно прислушиваться к отсутствию звуков.

Она не знала, на что обернуться, кого вспомнить, как разложить своё детство и лечебноромашковую долину памяти с журавлями и мини-революциями и не испугаться, она привыкла к исчезновениям, и она опасалась их: от папы не осталось ничего, кроме звона стекла в головном отделе, голосом мамы на прощание шуршали фантики Oreo с двенадцатого дня рождения. И акварель. И она ни разу не просила Уэйн встретить её после работы.

Ни разу не просила.

Однажды Ева, любящая перетаскивать верстаткою человеческие нутра в систему знаков, сказала, что её мама похожа на вопросительный знак: противоположность её самой, сумасшедшего, неугомонного, массивного восклицания, совсем далёкая от колебаний минуса-плюса Лилит, оборванных интонаций Люси, прячущегося в запинках Льюиса, ещё не понятного Миши. Уэйн могла бы быть тире, подобная проросшей в гравии остановке дыхания.

От истраченной координации по лбу стукнула тошнота, так же, как тишина ударила по ушам в самом желудке коридора, под остановившимся небомпотолком, слабо, воздушно и плотно, и у неё пол завибрировал под ногами, как будто в попытке помочь заглушить стук воющего обо всём оставленном сердца и перестать бормотать фразу – судьбу – клеймо – оправдание, – которую уже выжгла у себя под кожей. Сердечная недостаточность.

Казалось, на километры вокруг исчезло абсолютно всё, кроме неё, заблудшей в артериях спортцентра, и собственной прорези в сердце.


– Уэйна.


Вокально поставленный голос прозвенел слишком жалким для подобной сценической площадки, располосованная серая стенка, располосованный серый кафель – растрепались все нотки из связок, обтянутых подарочной лентой; но Уэйн остановилась. То, что он первый обратился к ней и вот так, в этих тихих размытых бликах пустоты, единственный последовал сюда, может, в желании задержать, сбежал посреди занятия только для того, чтобы выронить из утробы три погасших слога, больно и нежно кольнуло под клапаном сердца, и что-то вытекло под мембраной холодное, холоднее, чем хвост кометы, она чувствовала, что взгляд Миши прожигает-оглаживает до оборота заглоточного пространства целую шею очень внимательно и контрастно, царапая спину.

– Только не иди за мной, – на грани слышимости, искрящейся от то вспыхивающей, то топящей густоты света, отрезала она, громче не вышло – горло было сверхнапряжено. Боковым зрением можно было высмотреть в заоконном просторе долгострой жилого комплекса, вычурный край там, где толстая бетонная скрижаль обрывалась косо, неровно, и распахивала пролёт. – Опережая вопросы, у меня всё в порядке и я знаю, что делаю.

Внизу рисовался строительный котлован, возвышались со дна землисто поблёскивающие штыри. Уэйн умела лгать – она была особенно хороша во лжи тогда, шесть лет назад, когда обещала Мише, что однажды они вдвоём превратятся в сияющих звёзд на сцене Нью-Йорка: чудовищно большой срок для дороги с конечным пунктом, ничтожно маленький для принятия, как одна двенадцатая того, что ей осталось. Сейчас от вдохновлённого, зажжённого Миши с той хмурой от росы и люминофоров набережной за её спиною и затылком выжила, наверное, одна оболочка.

– Ты совершенно точно не знаешь, что делаешь, – сказал он в вычищенный млечножелезный путь нескончаемого коридора, затянутый порослью до скрипа натёртых стен, который сёкся перед ними бескрайним оптическим тупиком – выхода отсюда не было. И тихо завершил – ни то просьбу, ни то приказ: – Повернись ко мне. Пожалуйста.

Голос его, срезав клумбы-сады в окольцованных рёбрах под корень, сильно окреп, обрёл сейчас как будто незнакомые интонации в обрамлении строгих тоскливых ноток; во рту у Уэйн похолодело от этого осознания. Стремительно бегущая куда-то жизнь, оставившая её позади стекать по косе беговой дорожки, копясь в чужих изменениях, проливаясь облепиховой теплотою во снах, выделывала с телом во взвеси раскрошенного угля-опоздания вещи похуже, чем смертельная болезнь могла бы.

– Ты сейчас почти минуту смотрела мне в глаза, а теперь не можешь даже обернуться, – снова посетовал Миша спустя короткий интервал молчания. – Не планируешь поделиться, в чём причина твоего внезапного ухода прямо перед выступлением? Это может остаться только между нами, если хочешь.

У неё не было времени спорить с Мишей, давать ему на себя смотреть мимо груд изуродованного долгостроя, потому что то, что она делала в данный момент, вполне могло оказаться последним её поступком на Земле, последней ошибкой, щупальцами цепляющей спинной мозг – в мире больше не оставалось никакой силы, которая могла бы гарантировать ей, что она проживёт ещё хотя бы минуту.

– Как давно ты передумала? – Миша, почувствовавший оттепель, замер за её спиной, Уэйн ощутила это всей поверхностью неожиданно

сверхвосприимчивой кожи; замер и вдруг заулыбался на самом деле, и в этом жесте будто бы стал снова самим собой, это был её Миша, движение его губ клубникою в янтаре, пульсирующие краски тинта, которые не спутать ни с какими другими – но Уэйн всё равно подумала, что ещё немного, ещё пара вопросов, и она либо спрячется в астеносфере, либо выпрыгнет из окна. – Танцевать, я имею в виду. Люси тоже ушла неожиданно… И тоже никому ничего не говорила. Почему ты поступаешь так же, как она?

– Есть… причины, – с чувством разыгравшегося азарта пробормотала Уэйн непривычно серьёзно, с косою улыбкой через белый призрак себя и петардовой вспышкой злости. Миша, похоже, так надеялся, что она всё же выговорит чтонибудь ещё, но она не стала.

– Это я понял, – ровно, но как-то несвязно, неловко отозвался он за позвоночником с почти безэмоциональной напористостью, из которой сочился бледно-серый пробегающими мимо облаками-китами: поворот тонких плеч – матовый блеск в приглушённой облицовке играл по ключицам и сгибам. – Я ведь не обвиняю тебя ни в чём. Прости… ну… правда, почему не можешь хотя бы посмотреть на меня?

Жалко – и забавно в той же степени. Без глушащих в застенках-перифериях отзвуках и битах подсветкою по зигзагу зеркал, без обёрточной плёнки дизайнерских одежд и трёхсот наслоек крема для уверенности он был словно опустевшим сосудом, механизм не работал, если не делал его руки похожими на расплавленный мел.

– Ты продолжаешь искать тайные смыслы во всём, что люди говорят тебе или что они делают, – она обернулась. Миша только и смог, что вдохнуть – тревожно подрагивая, будто внутри у него дребезжали невидимые глазу струны. Черты, впитавшие чёрную подводку, крошечные комочки свернувшейся туши, светящиеся на этот раз цветочным угловатые скулы, занесённые, будто скалы массами айсбергов, матирующей пудрой, золотые витки на кудряшках как фонарики в ночной промозглой пластмассе казались истончившимися, даже в мрачном мареве искуственного освещения серебрящееся молниями небо отражалось в обкатанной гальке глазниц, и пирсинг змейками кусал его за разрозовевшиеся мочки уха.

Разморившаяся передозировкой блестящего песка-трипа и узорчатых звёздочек индустрия развлечений, в которую он так пробивался попасть, потрогала измазанными в алом пальцами его вечно махрово-фрезийное бледное лицо, очертила румяную ретушь, нимбом чуть приоткрыла и увеличила губы, оставила мелкую просыпь мокрого лоска по линии роста волос, с которой вслед за лампочным венцом стекали вниз слова и звуки… выдохами обнимала за лопатки.

«Миша!» – в конце коридора показалась Ева в милых очках-авиаторах на манер разреза кошачьих глаз, поверх которых всё равно было отчётливо видно, как горели красным белки – вспышки на Солнце; двери захлопали – Уэйн дёрнулась, а Миша, так и замерев взглядом на её лице, в прострации, даже не обернулся. Едва ли он достаточно настажировался в хорошего артиста или кого бы то ни было «значительного», если позволял себе сбегать за кем-то вроде Уэйн прямо во время репетиции перед важным ивентом только для того, чтобы сейчас услышать здесь её словно бритва холодно-острый голос, выплёвывающий все эти слова. Это казалось до жути смешным.

Когда Уэйн шагнула дальше в безмолвствующий пролёт, над головою в один миг не очутилось больше ни потолка, ни сплетённых воедино бетонных ветвей – одно только дождливое звёздное небо, подёрнутые туманом края нашедших навесных туч.

Она действительно собиралась исчезнуть.

Всё, что осталось в обострённой реальности, сохраняло равновесие на краю и заставляло её пытаться понять перед смертью нечто самое важное, нечто предельное и объёмно-глубоко-необходимое, – важнее всего того, что её окружало, но Уэйн не знала, что именно это было.

Тошнота не отступала, но на открытом воздухе стало легче, и белый статический шум за барабанными перепонками на время исчез. Холод защипал за шею, нос, стал стремительно вертеться миром вокруг, утягивая в образовавшуюся на засохшем травянистом клочке воронку всё – её ноги, её колени, её одежду, ключи от дома, смартфон с непрочитанными сообщениями внутри, голову и волосы, прекрасные шелковистые водопады локонов ничуть не хуже, чем модельные с фотосессий, которые совсем скоро должна была смыть внеочередная порция медикаментов, втягивая белый размазанный контурами диск за прослойкой водяного солончака, бледное небо, почти испуганное, удаляющихся в кривой горизонт болтающихся людей… «Я слышала, сегодня будет дождь». Клин улетающих прочь иволг резво метался по воздуху. «Доставай быстрее зонтик!»

Промокали все картонки от чизбургеров, бумажные пакеты из Мака, брошенные на крыльцо, где крошечными поступями рисовались кружева, пеплом седым скользила меж линеечных анфилад столбов и фонарей вода, вилась ящерицами под ногами. На голову сыпались какие-то мотыльки, – вместо шаровых и седых капель. Конечно, только она одна во всём чёртовом городе оказалась без чёртового зонта. Октябрь со своими непрекращающимися стонами-брызгами шипучей мороси заморозил эти прогнившие улицы вместе с течением её жизни – насквозь.

Чья-то холодная ладонь вдруг схватила за запястье и рывком обернула назад, под навес крыльца, заставив на половине оборвать шаг; меньше всего хотелось увидеть сейчас там Мишу, который, даже несмотря на ауру предательства подтанцовки, всё же рванул за ней прямо под дождь в одной рубашке, но это был именно он, – и стоял, дыша напряжённостью, глядя вот так: ну всё, я поймал тебя и ты больше не сможешь сбежать, не отвертишься от моего взгляда, моих прикосновений, моего запаха, моего голоса, моих вопросов, моего любопытства, всего меня.


«Когда я уйду, закопай моё тело под цветущей вишней».


Она застыла, нервничая, – нервничая, переплетались ноги, потому что в голове хрупким-сердцеударным буйствовал страх, что Миша отпустит её руку и пропадёт, как и всё остальное, станет вишнёвой тесьмою на кронах молодых стволов, станет ветром, станет отчаянным воплем птиц. Кукольные проволоки в собственных локтях скрипели, как натёртые верёвки, более плотные, чем бинты, пластыри, плёнки для заживления. Уэйн в дрожь бросало от строк, приходящих в голову, – это были её мысли или его? – она стояла, вглядываясь Мише кудато в область ключиц, где под беспробудно-безоблачного цвета рубашкою, под прожжённою мегаполисным солнцем кожей тревожно светила пряная, ясная повязка-звезда, вёдрами побуревшей воды отражалась в привязи зрачков. Она ожидала, что он скажет хоть что-нибудь, чтобы сгладить поспешную нелепость собственного поступка, который лишь оправдывал его звание безрассудного сгустка хаоса, продолжит спрашивать, стащит её телефон, чтобы навести панику, защекочет, закричит, разозлится, перевяжет объятиями, потянет обратно в танцкласс, погладит по волосам ещё раз и более неосторожно.

Но он, почему-то, просто молчал. И одинокий фонарь хватался белёсыми хлипкими пальцами за шнур-фитиль, придушенный и мгновенно вспыхивающий между их лицами, первый светоч подкатывающего, последнего Рождества в её жизни, растапливающий лёд осени-зимы, снеговым сиянием расползающийся ввысь, до самого рая. На самом деле, Уэйн могла бы гордиться своею зловещей выдержкой. Удивительное терпение: теперь она точно уверилась, что самый увесистый якорь уляжется на речное мёрзлое дно только на пару с ней.

– Не уходи, – попросил Миша, заломив к низу брови, и улыбка, словно туман над морем к полудню, испарилась. – Уэйна.

Без орбитального массива блестяшек-колец ладонь его чудилась совсем худой, раньше Уэйн боялась контуров кожи, висящей чахоточною бумагой на его узких костяшках, пока как под гипнозом рассматривала чёрточки чертежа жизни – её вдруг прошило осознанием: она ведь и правда уйдёт, оставив Мишу, и Еву, и сестру, и всех остальных ни с чем, кроме снега и заоконных фонарей границами да пересечениями четвертованных бескостных вселенных. И она опасалась этого: потонуть, бросив после себя абордажные крюки рубцов и шрамов боли на людях, которым была дорога, пусть и не в том смысле, в котором хотелось на самом деле.


Они спрятались от дождя под стеклянно-прозрачным грибом-навесом автобусной остановки: Миша не захотел возвращаться на тренировку, но Уэйн была утешена хотя бы тем, что в нём нашлось благоразумие забрать свою куртку из гардероба, пускай на приказ застегнуться он и не реагировал – всё болтал без умолку про каких-то новичков в младшей группе, подпевал отшлифованному эйсид-року из плейлиста в ютубе, пока выискивал фотографии в разноцветных залежах галереи, расчёсывался и отбрасывал камушки с подножия скамьи. В жизнь Уэйн он годами назад ворвался эскизно схоже: смерчем беспорядка и своеволия, опрокидывающим привычные вещи на позиции, в которых их потом не найти – в нём было много безыскуственности и раскованности, но ещё больше любви. Ломкий пасмурный свет ливневых гирлянд выбеливал его контуры, а за пределами огораживающей решётки ровною шеренгой квадратиков-крестиков чертились вдоль по мутному маркеру трассы яркоцыплячьи, горчичные дома-халцедоны, покрытые рыжеватым антенны, бессолнечные сети проспектов с остро заточенной разметкой лесов;

сумасшедший микс оттенков и градация окрасок сверлили танцующую спираль Уэйн где-то в мозге. Она неосознанно сморщила нос, пропуская мимо ушей половину всего, что Миша вдруг начал рассказывать о Люси.

Потом он (весь растрёпанный, черника волос впитала ярость приближающегося пеплового шторма) замолчал, а затем спросил, что, по мнению Уэйн, стоит делать, но Уэйн не нашла в себе сил ответить, и тишина повисла между ними, пока она, щипцами голоса рассекая её, не выдавила:

– Я думаю, что вам надо поговорить, – и отвернулась, вытягивая из кармана пачку «Лаки Страйк». – Честно, открыто и с глазу на глаз. Как и все нормальные люди.

Миша несколько секунд дожидался возобновления зрительного контакта, косами сплетающегося с клубнично-табачным кольдкремом, стал, суетясь, застёгивать куртку. Губы его снова исказились насмешливо-весело – но только они, потому что глаза с запечатлённою доскою расписания остались неподвижны:

– «Нормальные люди»… По-твоему, это относится ко мне? – вздохнув, он откинулся на холодную скамейку. – Я так не умею. Каждый раз, когда мы разговариваем с ней по душам, у меня ощущение, что она закрывается только сильнее.

Уэйн сама запнулась взглядом о нагнетающую тряску рук. Не выдержала – выхватила ещё сигарету из скомканной уже упаковки – с резкостью чудом не разорвав на части – протянула Мише, помогла зажечь и села рядом, глядя туда, где за темечком его тянулась в недостижимую высь молочная высотка.

– Ты принимаешь таблетки? – спросила она ненавязчиво, затягиваясь в рассеивающееся небо. Миша картинно повёл ключицей, которую так и не смог прикрыть полиэстер, и плечом от самой шеи:

– Не-а. Не смотри так, мой рецепт истёк, а за новым я ещё не ходил, – поспешил пояснить на вскинутую бровь, каждый слог сопровождался клубом дыма, почти беспокойно, но в беспокойстве не нашлось потаённой задушенной паники, это было, скорее, естественное его состояние. – Вообще, я думаю, что и без них неплохо справляюсь. Атаки происходят гораздо реже по сравнению с тем, что было весной.

– А снотворное?

– От него тоже откажусь. Скоро.

– Тогда откажись от сигарет тоже, – выпалила она в ответ, внутренне всё больше поражаясь тону их разговора, выхватывая взглядом тонкие пальцы – Миша недовольно и удивлённо вместе с тем убрал горящий кончик ото рта – а затем и глаза его, словно солнечного зайчика, отражённого в окуляре; клякса света намочила подводку, подогрев хрусталик и роговицу, заглотила внутренности.

– Вот как ты со мной, да? – и он затянулся сам: – Может, услуга за услугу? И я брошу все вредные привычки, если только ты вернёшься на танцы.

– Серьёзно?

Коктейль удивления и горечи, не поместившийся в выразительную интонацию, пришлось дополнить вздёргиванием бровей, которые Миша встретил приступом смеха и которые на мгновение попытались пересечься над переносицей.

– Абсолютно, – сквозь глотки смешков проговорил он. – Я никогда не видел тебя настолько… переполненной надеждой. С тебя танцы, с меня борьба с зависимостью. С зависимостями, – и сосредоточился на том, чтобы смахнуть с кончика сигареты излишек пепла, не обжигая палец. – У меня кровообращение перезапускается только от того, что я говорю это.

– Типа… абсолютно серьёзно?..

– Типа абсолю-ю-ютно! – протянул голосом, похожим на тот, с каким пальцами выделывал сердечки во время праздничных тостов для чужих семейных праздников и церемоний. – Ты похожа на щенка, – и, снова рассмеявшись, приобнял Уэйн, подставив руку с уже возрождёнными кольцами и браслетами-цепями белоснежному акрилу, и зажмурился, не скрывая внезапного умиления; у него блестело платиной и янтарём на веках – пугающе. И он погладил её по голове в её же манере: – Глать-глать.

В теноре дождя звенел в подвесках снежный обсидиан. Миша очень любил этот камень, подумала Уэйн невпопад. Он иногда тоже мечтал стать

невидимкой: тем, у кого отберут имя и документы, – но оставался чем-то сродни главной дорожной артерии столицы с пробками в шесть рядов. Там, откуда он родом, было много невидимых людей. А кошки-бездомыши, которых они подкармливали в юности во дворах, заснули, и птицы досыта наелись их трупами.

Она не знала, откуда приходили эти бессвязные, обваленные сами в себя мысли.

– Хочешь, я позвоню Люси?

– А, всё в порядке, я сам позвоню, – быстро пробормотал Миша, улыбаясь, и отвернулся вновь, посмотрел на уходящее в никуда шоссе, где то меркла, то разгоралась лунная сероватая подсветка, и снова долго молчал.

– Волнуешься.

– Волнуюсь, – легко согласился он.

Надо было собраться с мыслями. Ему всегда требовалось время для того, чтобы тщательно обдумывать то, что он хотел передать Люси – так, будто каждое слово, вылетавшее из вкрапления рта, стоило миллиард долларов – или миллиард секунд времени. Он немного покрутил в ладони телефон, потом поднялся к станционному щитку, точно призрак, накинувший лосковый тюль на голову, потушил в маслянистой влаге сигарету, отошёл к другому краю остановки, как белоснежная подводная лодка в голубом тренчкот-плаще. Затаил рокот дыхания, увидев знакомое имя над цифрами номера. Бесконечные пять гудков – вызов сняли слишком неожиданно, и он опешил.

– Лю, привет… – выдавил через силу с облегчением и неясной долькою тревоги в перекачивающем сотню эмоций за раз тоне. – Это… я… ты занята?

Бесконечные пять секунд молчания – и мир снова: кульбит, кувырок и сальто – завертелся перед глазами кипятком и врезался больно куда-то – туда, где остался металлически-жестяной вар синякя с чьего-то последнего удара.

– Привет. Да, если честно, немного занята, прости, – наконец, раздался её приглушённый по ту сторону провода голос, Миша от адреналина не смог разобрать ни одного отражённого чувства, но на всякий случай прикусил язык; тем более, Уэйн продолжала, отвернувшись к дорожной бездне, поглядывать на него исподлобья. – Занимаюсь с Амандо. Завтра важный тест. Что случилось?

– Что? Н-ничего не случилось, ты о чём? Всё супер. Просто подумал… – он стал ковырять кончиком кроссовка расплывшийся, весь в следах хляби и песка, отломившийся кусок плитки. – Может… Мы могли бы встретиться вечером. Или я бы мог приехать к тебе… Провести время вместе… Поговорить…

Снова молчание. Миша так сильно погрузился в трясину телефонной связи, в

фанатичную надежду на положительный ответ, что перестал слышать трескучий ропот капель дождя по навесу.

– Ты там, Лю?

– Прости, мы, наверное, будем заниматься до ночи, – он вдруг услышал голос Люси почти у себя на плечах, всё боясь двигаться с места и просто застыв ледяной фигурой в уксусной кислоте; казалось, сейчас тот омут, который глядел на него с иллюзорного дна бассейна, разверзнется под подошвами расплавленным бетоном или картинкой светопреставления, весь измазанный почвою, поглотит их – разом, всех. – Амандо неплохо шарит в статистической физике. Да, понимаю, информация из серии «а нафига мне это знать», но… тест очень сложный. От него зависит мнение препода обо мне, – едва прошипела она и так же шипяще бросила кому-то, видимо, Амандо, в своём пространстве бесцветное «подожди немного». – А прошлый я завалила, помнишь, рассказывала?

Рассказывала?..

В лицо ударило холодным воздухом. Миша свободной рукою потёр висок.

О чём ты вообще говоришь? Я же сейчас сойду с ума!

Я же сейчас захлебнусь своей грёбаной бессильной злобой!

– Да, я понимаю, Лю, – вздохнул он тяжело, вспомнив их тяжёлый разговор в соцветии водянистых створок, от которого, судя по всему, глубоко внутри до сих пор не смог оправиться, – думаешь, я не знаю? Преподы везде одинаковые… Ну, тогда удачи. Ты со всем справишься, я верю в тебя.

Это всё были переработанные учёбоцентризмом и чужими людьми шорохи перехоженных пальцами, знакомых предметов: ключи с брелком Бэтмена, забытый Мишей в чужом рюкзаке лак для ногтей со стразами, фитнесбатончики, презервативы, влажные салфетки, колода Таро в цветастой пачке, подаренная Лилит, и в чужом голосе ощутимо сквозило тусклое и серое:

– Точно ничего не случилось? – словно предвкушение внеочередной и практически ожидаемой истерики, даже взволнованный отпечаток не испортил усталости в её полушёпоте. Миша протараторил, почти на одном дыхании:

– Эй, ты считаешь, я звоню тебе только когда что-то случается? Всё хорошо, говорю же. Ещё увидимся. Постараюсь сегодня поспать, – и сбросил звонок.

Уэйн закуривала вторую подряд сигарету, продолжая пилить взглядом его спину, а потом он обернулся подле обрыва, не улыбаясь, посерьёзнел и зашагал обратно к скамье; стекловидный блеск дождя-отзвучия просвечивал вновь расстегнувшуюся сапфировую куртку, видимо, от навалившегося жара, и Уэйн, хорошо понимая это болезненное, жадное нежелание раскрывать тайны, видела смутные очертания тощих плеч и долговязое волнующееся кружево старых шрамов, не удивляясь атласной белизне кистей, – лишь на суженных парапетах у запястий кожа молочно желтела. Возможно, если бы её родители развелись с ужасным скандалом и битьём фарфора, а потом разъехались по разным концам планеты, разорвав её сердце на два кусочка, она тоже всё что могла делала бы только для того, чтобы никто больше никогда её не бросал.

– По тебе всё видно, – выдыхая дым, она сделала шаг близко-близко к Мише, захотела обнять его или просто коснуться, но, отчего-то, сумела лишь молча наблюдать за тем, как его силуэт медленно пожирает дождливый монстр, не решаясь даже быстро застывающих в голоднокровном вакуумном фоне-шуме слов вытолкать больше, кроме: – Она занята, не так ли?

– С головою в учёбе, – хмыкнул Миша.

Даже одна мысль о брошенности, которую он наверняка сейчас испытывал, об этом паршивом чувстве, смывшем с него улыбку – вместе с кисейным градом наступающего на пятки, как конец света, похолодания, разросшегося за автобусной остановкою высоким ельником – плечи им облеплялись, как паутина; рассечённо, – заставила Уэйн поёжиться. Выбросив окурок, она угостила пронзительно блёклую тишину: «Тогда поехали ко мне».

Показалось брошенным невпопад, точно запущенный на дно пруда камень, останавливая время и его мерное течение, темп и громкость буквально на мгновение. Миша от внезапности вскинул промокшую голову:

– К тебе?..

– Ну, в общежитие ты всё равно не собирался, не так ли?

Он сначала нахмурился – и Уэйн засмотрелась на эту чёрточку бровей (точно на чертеже в том месте, где быть её не должно), на неизвестностью дрожавшую ладонь с телефоном, которую очень хотелось взять в свою; от ледяного ровного удивления в глазах у неё билось-разбивалось внутри, градус желудка и прочих органов взрывал всевозможные шкалы измерения, потому что таких отметок ещё не успели придумать. Миша подскочил, точно через асфальт ему к макушке провели разряд тока, радужки рассыпались у него искрами:

– Уэйн-а-а! Ты лучшая, ты знаешь? Знаешь? – и заключил её в объятия, которые она так ждала.

Дождевые воды внизу были чёрные, белизна от скопления галактик походила на клыки. «Я бы хотел забрать всю твою боль себе», – дуновение зефира, поцелуй дождя невесомый в самый висок на поверхность, размытыйразмытый – мираж под густым стационарным небом, расстояние в два шага – снова начинался ливень. Обниматься так долго было внезапно приятно и щекотливо, многослойное молчание держалось нависшей над просторною станцией тьмою. Это были его мысли или её? Откуда они приходили?

Гигантский механизм этого города, эта осень пожирали её сердце, и блестящие нити звёзд, на которые Уэйн в детстве загадывала заветные желания, минуя послемрак Джуно, падали именно в Анкоридж, – летели на крыши этих зданий.


Каждый раз с приходом Миши к ней домой в безмолвный, наполненный до потолка пустотою мир излишне, но греющим светом пропитанных комнат беспорядочно, как первый октябрьский снег, вползала анархия – подобие льющейся жизни, оставляющее отметки рук, голоса, переставленных с места на место предметов повсюду в стенах, напоминающих внутренность помещения из «Ходячего замка». Уэйн набивалась участием, словно монстеры, которых окатывало хлорной ежевичною водою в тот миг, когда кто-нибудь небрежно прыгал в бассейн, с такою же безумной космической торопливостью: он мог просто ходить туда-сюда по гостиной, то и дело тонув в охристом освещении, разглядывая расставленные на стеллажах вдоль стен фотографии – старые и потёртые, с косыми дефектами и пиксельными датами, моросью, изображения молодой девушки с двумя детьми среди декораций большого, горящего порта; а Уэйн уже чувствовала себя переполненной, словно кратер спящего вулкана.

Миша с трудом признавал себя на собственных детских снимках, отпечатанных между микрорайонами Чикаго и Москвы, но в девочке с бесчисленных фоторамок мог узнать маленькую Уэйн сразу – бумажная кожа, выцветшие ресницы над кошачьи-довольным взглядом, косточки скул. Женщина рядом с ней переливалась из общей обоймы вырванным изображением,

выставленная до серости картинка, – её, измотанную и отчего-то расстроенную, Миша помнил и четыре года спустя точно такой же: она то вставала, шумно перетирая ножками пол, то переходила от стола к раковине (высокие каблуки обволакивали ноги – ловко влезали на ступни и истошным эхом бряцали вдоль половиц: личное минное поле), разливала по глиняным кружкам чай, а ещё забирала тогда игривую и упрямую Сильвию к себе на колени и в затишьи слушала, как та мурлычет, – и только желтоватые, мутные лампочки горели в полной под потолком недвижности, что казалось, будто вокруг на сотни миль за холодным оконным стеклом сплошная ночь, и будто в ней никого, кроме их четверых – Миша прибавлялся к платонической «семье», – не существовало. Он так любил бывать в этом доме хотя бы отрезками, клочками, запрятанными в антресолях, даже теперь, когда место, в котором после смерти матери жила Уэйн, кишело эфемерностью и льдами.

Ему нравилось включать на их большой плазме трансляции чьих-нибудь концертов, они часами слушали мощный раскатистый вокал Адель или смотрели хореографии на композиции Сии от учеников малоизвестных хореошкол, у Уэйн в такие моменты под кожей, понемногу затёртой несиритидом, разливалось горючее и будоражившее, вязкое, фигуристо-едкое, и она прикрывала лицо огромным плюшевым котобусом на всякий случай.

Полгода – она напоминала себе, что без пяти месяцев вечность осталась на сигаретный дым среди холмистых звёздных долин-журавлей и на то, чтобы как можно безболезненнее выскочить из чужих жизней. Хотя её немного кроила по швам мысль о том, что ворот каждой её блузки в гардеробе однообразных вешалок-виселиц насквозь пропах духами Миши, что Миша как-то затушил надорванный хохот губами где-то в этих подушках, что Миша однажды забыл в кладовке любимый истёртый плед с рисунком Большой Медведицы, под тумбочкой – когда-то случайно смахнутые порывом слияния ладоней поломанные часы, а ещё засушенные под гербарий листочки прошлогоднего сентябрьского цветения, веточки, жвачки по скидке, брелки для ключей, места которым на связке найтись уже не могло, опустошённые, но слишком навороченные дизайном коробки из-под товаров с маркетплейсов в самом уголке её ухоженного рабочего стола; что Миша забывал здесь всё, кроме самого себя.

Они заказали пиццу, потому что он, раскрыв белоснежную айсберговую гладь холодильника, – свеже-воздушная гуща разнеслась от дверцы, опалила ему впадинки под ресницами и россыпь родинок у правого глаза, – красноречиво заявил, что «тут мышь повесилась» и он сейчас следом откинется с голоду. Потом поставил концерт Нирваны с Лос-Анджелеса за девяносто третий год и промотал на кавер, посвящённый Риверу Фениксу, и переливы гитары витали над ними в дробной яркости домашнего вечера, пока не сменились на лавандовые голоса, чревовещающие о депрессии Беллы Хадид. Почти натощак допивая колу с привкусом крови, который становился всё отчётливее, Миша засмотрелся на отражение в черноте экрана, как только закончилось выступление, будто оно, с впитавшимися искусственными текстурами, могло помочь не захлебнуться в тепле близости и в собственном страхе, – лицо его без кремов, красок выглядело непривычно юным: макияж перекраивал аспекты, словно они были дефектными. С таким же интересом на орнаментированные графичные стрелки и меловые тени по зоне радарной стратосферы пялились мотыльки-однодневки в ночных барах – и в слитый голос твердили о том, какой он не по-земному красивый, мог бы подрабатывать моделью в фотомагазине профтехники. С нимбом из неоновой палочки над макушкой, отвратительно трезвый, взвинченный.

Миша не любил это. Как и адаптационное коверканье при произношении его имени. Ему мерещилось, что в наказание громоздкое созвездие Андромеды грозилось раскрошить макушку, в кошмарах оно почти всегда срывалось с небесного полотна, напряжение конвульсивно билось и спрессовывало тушку в пищевую массу, и тогда от страха и предвкушения, по-детски спаянного с ними тревожного восторга прикусывалась изнутри щека, напоминая ему голосом топящих за бодинейтральность Лилит, что тело было просто телом, лицо было просто лицом. Но Миша заглядывал всем в глаза – и видел только лицо и тело, плотно покрытые слоем мрака, и ничего больше.

В спальне Уэйн ураганами крутилось тепло с запахом исписанной бумаги, кокосового масла и бальзамов с персиковым экстрактом, аромат проникал через тернии рёбер куда-то к низу живота, рождал невероятную, приятную ностальгию, лёгкое возбуждение, действуя, словно концентрированный афродизиак, – со стен глядели макросхемы звёздного неба, растворялись космосом в кирпичах и брусчатке, в балконных винтах, и среди тёмной мебели реял чей-то бестелесный дух. Пока переодетый в её оверсайз-пижаму с котятами он стучал пальцами по клавиатуре в поисках более-менее годного хоррора, Уэйн обклеивала его зажигалку какими-то крохотными бархатистыми наклейками с медвежатами, а затем занялась смешиванием геля с миндалём, дыней и маслом ши и жидкого антибактериального мыла с морскими минералами, чтобы получить кератин неба в бутылке; она обожала, хотя и не признавалась в этом, милые аккуратные вещи, хранила в закрытой полке под плоскостью стола, на котором фантасмогорией выводились силуэты техногенного Анкориджа, коллекцию умилительных чехлов для своего телефона (византийские кресты и ангелы, полупрозрачные медвежата, пятнышки коровьей шкуры в сердечках, Анубис, коллаж из песен с альбома «SOUR», а на одном из них, наиболее затасканном, был изображён скелет с подписанными на латыни костями). С какой бы стороны Миша не подходил к её образу, мысли неизменно сводились к этой двойственности. Чем больше они сближались, тем боязнее ему становилось. Листая её скетчбук (шариковые каракули, левитация чернил с блёстками на страничках, скреплённых крыжовенным мылом – фигурки роились и падали, как созвездия) с таким усердием, что каждый оборот молочной бумаги поднимал чёлку волнушками, Миша добрался до разворота противоракетных косточек, вылепленных в глазные яблоки, окружённых призраками, и блеснул выжженным взглядом-пудрой с немножко потемневшего куска комнаты.

– Это Люси, – объяснила она раньше, чем прозвучал вопрос. Миша задумался, ещё раз оглянул рисунок, почуял переизбыток и перенапряжение. Ромашки. Много ромашек.

– Такая… потерянная. Нет. Потерявшаяся.

– Потерявшаяся, – пожала плечами Уэйн, ощущая, как ликующее сердце разваливается пополам и частички катятся к рёбрам. – В последнее время я её совсем не чувствую, вот почему.

– Я тоже, – грустно признался Миша. В извиняющем рёберный скулёж жесте листнул дальше; потому, что он вырос на Никелодеоне, насыщенные цветом картинки привлекали больше, чем наброски карандашом. Скетчбук требовал пополнения, и он начертил там тюленя в окружении созвездия Волос Вероники, расколотом надвое, штрихи обострились, словно хронические заболевания. Отыскал в Тик-Токе и поставил на повтор видео с фокстротом. Иногда он подходил к фотографии мамы Уэйн на столе и рассказывал ей что-то про танцы. Иногда зачитывал её лику что-нибудь из Катулла.

Уэйн на автомате погладила праздношатающийся в грудной клетке орган, вросший, как опухоль.

Окна распахнулись настежь на улицу, по-вечернему заглохшую после грибного стрекочущего ливня, всю в завянувших садах и розовых клумбах, усилием Миши, и он, нависая над бортиком подоконника, запускал во двор под ставнями бумажные самолётики, а «Изысканный труп», из которого он безбожно и бессовестно вырывал страницы, растерзанный, одиноко лежал на чужой постели рядом. Над высотками и горными пиками вдалеке, в чернеющем комьями своде начинали туманно и остроносо сверкать льдинки звёзд, верхушки снежных цементных шапок секлись лучами синих, как водяная акварель, уличных фонарей – веяло сыростью и бензином, порывы в апофеозах насквозь сочились под шёлк рубашки, и где-то вдали корчилась в дёгте припадка сирена скорой. Он вдруг вспомнил, как Тео однажды наказал ему, застёгивая молнию на – его – приторной парке: «Если я уеду, не надо бежать за мной, как собачка за хозяином». Бесконечная весна выливалась в каждом окне, мимо которого Миша продирался, на виноватое небо, в которое свешивал зубные нити ветвей, резиновых бельевых верёвок.

Вечером совсем стемнело, и им пришлось собирать самолётики с засохшей дворовой травы. Разговоры растворились в шведском столе из чудных инсайдшуток и выбросов мелких, мало значащих мыслей, как и бывало обычно. Он пытался высмотреть в реющих тенях-сливках отблёскивающую амальгаму чужих отросших, подёрнутых рублёным льдом волос, чувствовал белизну, чувствовал приятный запах мыла.

Перед сном он лазал по аккаунту Тео в инсте, представляя, что звонкое «о» на конце ника напоминало ёрмунганда, пожирающего самого себя, а задушенная «t» в начале походила на крест. В желудках окошечек-экранов лицо его было на декаду бледнее, заострённее, чем он помнил с их прощания, сквозь годы отфильтровано сыворотками и поверх не менее двух толщ тоналки и трёх сбитых спонжем пятен консиллера выбеливателем кожи, поскольку скобы растворовой графики выворачивали черты, превращая его в оцифрованную повзрослевшую копию того мальчика, которого кто-то когда-то знал.

Он отбросил телефон на тумбочку, поднял вихрь печатных страничек, свалил на пол любимую книжку. Повернулся к Уэйн, тоже рассматривающей что-то с – как всегда – тусклого дисплея. Принялся перебирать пальцами складки на её футболке над животом, – сочетание тепла чужой кожи и однообразных жестов помогало расслабиться, и Уэйн не была против. Она никогда не была против.

Она читала его лучше, чем он читал астрономические карты. Надо лбом её со стены сиял огромный плакат с обложкой «Stranger in the Alps». Протосолцна бегали, разогнавшиеся, по контурам бумаги до самого афелия, словно по ровной дорожке на мотогонке вдоль отвесных скал.

– Помощница библиотекаря или работница в приют для кошек? – спросила она, заметив, что Миша замер и огляделся по сторонам словно в полусонной попытке уловить реальность.

– Это что? – улыбнувшись, он снова стал водить рукою ей по футболке. – Новые персонажи Геншина?

– Я ищу подработку, – не поворачиваясь к нему, произнела Уэйн, поглядела на кинутый на тумбочку смартфон; сквозь створки вдоль мебели струился половинчатый лунный свет. – Меня расстраивает, что сис так много работает. Я бы хотела облегчить ей жизнь в этом плане.

Миша быстро составил конструкцию в мыслях, приложив пазл один к другому.

– Так всё из-за денег? – и придвинулся, патлами задев простынь остаточного пространства между ними, прошептал: – Поэтому… ты уходишь с танцев?

Уэйн не была уверена, что стоило отвечать на этот вопрос; учитывая, что и боком можно было уловить, как с глубоко тёмной части гробницы-постели Миша глядел на неё в точности как на предательницу, потому что любил цифры только тогда, когда они не превращались из понятия в валюту, тем более – таким допытывающимся взором когтистых глаз. Ответ «да, из-за дурацких денег, которые нужны на дурацкое лечение» едва ли удовлетворил бы его устремлённость и его любопытство, общая неприязнь к финансовым условностям родилась в них из-за Лилит, которые постоянно повторяли, что страх и неспособность противостоять системе капиталистических отношений преследуют их даже во снах. Тем не менее, Уэйн сделала над собой титаническое усилие, чтобы выдавить:

– Почему ты так решил? Мне просто нужна работа.

– Просто нужна работа, – Миша передразнил её интонацию. – Определённо, всё из-за денег, Уэйн.

И не поспоришь даже. Уэйн сглотнула. Бездна. Ева, говорившая пару дней назад о том, что смерти не существует, слова сестры о звёздном прахе, диагноз на бумажке – всё моментально и миражно всплыло у неё в памяти вместе с подточенными, остроконечными зрачками Миши, как будто в кошмарном наваждении, одно событие за другим, построением домино: в какой момент она задела первую из костяшек, разрушила цепь? Заметив рассредоточенность в чертах её и лице, Миша расширил улыбку до оскала:

– Над чем ты задумалась?

– Ладно, хорошо, вау. Допустим, это из-за денег, – выдохнула, но не смогла осознать, почему вдруг стало так тяжело пошевельнуться. – Теперь ты назовёшь меня жертвой общества потребления или пешкой в капиталистических играх?

– Если бы я был Лилит, именно так и сказал бы, но я не во всём разделяю их мнение.

– Кстати, в круглосуточный через пару кварталов вроде требуется продавец на ночную смену, да? – задалась вопросом Уэйн, готовая к завершению спора. Ей переставали нравиться ситуации, в которых Миша обходил её логикой и подавлял, и прямо сейчас он делал именно это, но лёгкое беспокойство быстро редело от знакомых обстоятельств: расплывчатая подсветка, запах собственной спальни, его голос. – Я слышала, за ночную больше платят.

– Да, а спать ты когда будешь? В перерывах между парами? – это мишино барахтающееся недовольство продолжало попытки сопротивления, брызгало обидой, и он оставил вопрос риторическим путаться в воздушных потоках. Пальцы прошлись по чужой футболке, в своего рода перемирии задели чужие.

– Что-нибудь придумаю, – выбросила Уэйн вслух всем (одеялу, стенам, астрономическим картам) и никому разом – потому что у неё больше не было никаких планов, целей, желаний, кроме как самой разобраться со всеми тратами, и даже отчаяния почти что не осталось, а у Миши – причин находиться здесь и с ней рядом до конца, когда он узнает правду. Ни у кого не было и не должно было быть причин беспокоиться о ней. Миша мог вернуться в оставленную отцом квартиру, в инфраструктурный отвлечённый дом когонибудь из родителей или в шумное общежитие, а может, в скорбные, отравленные жалостью пристанища не знакомых Уэйн людей, в зависимости от того, в чьи руки ему хотелось упасть. Её сестра могла теперь вернуться на любимую работу к ласковым тилландсиям-грифонам. Она могла.

Отпечатанный в памяти бледно-убогий кабинет врача, глупые картинки из вклеек под потолком и ничтожный фельетон удобного кресла – она запомнила каждый метр коридора больницы на втором этаже быстрее и явственнее, чем углы собственного дома. Земля за нею была проклята.

Безмолвно подкравшаяся Сильвия обнаружилась пригретой у них в ногах, сопела немножко и подрагивала то и дело, вздымая белые пушки. Вдруг ударило уведомлением – Уэйн вытащила прилетевшее сообщение под пирамиду света, и Миша незаметно подглянул в экран: целый метр неотвеченных… наверное, ребята беспокоились о том, по какой причине она внезапно решила покинуть хореогруппу. Ему тоже было интересно разузнать истину, но он боялся, что если станет храбрее хотя бы на толику, то случится то же, что в ночь на уэйнов день рождения между ним с Люси.

– Ева просит скинуть конспекты, – рассказала Уэйн, проигнорировав в серебрящихся тенях чужие пальцы, попытавшиеся её задержать от поднятия, обогнула кровать-пропасть, задев мишину голень, его замершую не то в возмущении, не то в тревожном предвкушении и пристально за ней следящую фигуру, впитывающую, как мочалка, каждый жест, склон дверного проёма – бессловно двинулась к письменному столу. Она вечно была такой – неуловимой, быстрой: Мише почему-то казалось, что рано или поздно она точно так же просто ускользнёт из его жизни, и это пугало, хотя было не должно. —

Естественно, она ведь проболтала с тобой всю лекцию о том, какого чёрта вы до сих пор дружите.

– Ну, я по крайней мере записывал, пока вёл дискуссию.

– Если бы ты записывал, она бы у тебя и спросила.

– Но тогда тебе не пришлось бы так мило суетиться за нас перед экзаменами, верно?

– Как и каждый год. Я вас хорошо знаю.

Миша резко застыл в желобке полуоборота и уставился на маячущую перед столом с тетрадками спину с ни то вопросом, ни то мольбою в глазах, он и сам толком не понял, пусть и знал, что Уэйн даже не увидит этого взгляда; понял лишь, что монтажный призрак прошлого был запредельно близок к нему, уже входил в его систему координат и угрожающе дышал куда-то в сцепленные проекцией лопатки. Дымное марево от табака ягодности перекрыло материковую луну на сваях. Миша медленно стянул с рук все кольца и браслеты, смутно осознавая, чего ему хотелось сделать.

Обиженная человеческой натурой Сильвия сбежала с ног, а потом из комнаты, и он так разволновался, что искал витиеватый белёсый огонёк в полутьме ещё некоторое время. Ему нравилась эта кошка, как и всё теплоёмкое, бесцеремонно ласковое и живое, что существовало только в пределах этого квантового поля, потому что во всех остальных дорогих ему людях, словно несправедливым заразным мором, выспевала аллергия на шерсть.

– Уэйна, – позвал он просто для того, чтобы вылезти из собственной головы. – Время странных вопросов. Как по-твоему, какой на вкус первый поцелуй?

Утрамбовал телефон в одеяле и – взмах прядок выбрацией в застойном воздухе – обернулся; перед дверью, очерченная коридорной тьмою, грязной и болезненной настолько, что отливало лазурью, как-то странно замерев в движении, Уэйн удивлённо поглядела на него и резко опустила голову.

– Не знаю, – пробормотала она, скидывая тетради в хрустящих обёртках сверкающими лилиями с конспектами в одну стопку сахаристого, сдавливающего аромата, неловкость, смех. – Как это описать? Как губная помада? Как слюни?

Миша провёл по металлу каркаса рукой, накрылся соцветием апельсинов с рисунка на одеяле как тонким балахоном, и ритм созвёздчатых трасс за окном совпал с ритмом его пульса, и вдруг захотелось остаться здесь навсегда, захотелось плакать – то ли от усталости, то ли от… Он не знал, почему вдруг это спросил. Тревожность накатывала к ночи, подкрадывалась к трахее, но зуд её больше раздражал, чем пугал.

– Некоторые говорят, что это на вкус похоже на клубнику или землянику, – не слушая себя, он водил ладонью по бортику кровати, и в чёрной, бесшумной, мёртвой комнате с останками гербариев под слоем пыли стола, как на светолучном, пышно-пенистом, нежном июльском пляже пахло морскою солью. – Я однажды вообще слышал, что это – будто впервые увидеть море.

Уэйн дёрнула плечом:

– Море?..

Она выключила лампу и под лазерным светом преодолела обратный путь до постели, вновь задев его раскрытую голень – складки футболки её вывернулись в кресты, построились линией к линии, холодком, – но упала не на спину, как до этого, а на бок, так, что целая полоса-линейка созвездия Гончих псов уместилась бы рядом, и от неё повеяло стиральным порошком совсем по-сентябрьски; прогнулся матрас, немного занесло простыни, взметнувшиеся

молочношоколадным облаком, стали проступью ярче отблески тумбы, и Миша, повернувшись, оказался ровно напротив неё, достаточно близко, чтобы чужое дыхание морозило кожу шеи. Он отложил занятие моторикой насовсем, как-то бессмысленно, почти обречённо уставившись в гладь стены в том месте, где его резала мятная смятая тень, и в её футболку: пальмовые аллеи Лос-Анджелеса – тускло-болотный квадрат в рыжей рамочке – задыхались там в паровых выхлопах и морском ветре, печать принта съела бы плоть, не оставив конечностей валяться в луже типографического принта.

В какой-то момент Уэйн придвинулась ещё ближе, и пружины постели под её телом инфернально взвизжали, смазали по вискам льдистую пустошь, Миша услышал и даже почувствовал, как щёку закололи ворсинки в этом движении, как над обесцвеченными волосами завился кудрями трескучий кислород. Её губы оказались невероятно близко, и он поймал себя на мысли о том, как неожиданно и серьёзно ему захотелось проверить, сохранили ли они тот самый вкус. Если бы это был сон, наверное, её слитые с радужкой, неподвижные в орионовом зареве зрачки, бетонный холод, что палил ресницы, как изнутри, не были бы такими… зловещими.

– Миша, – помолчав, после минутной тишины позвала она. – Помнишь? Ту поездку на море. Мы ещё тогда с Алисой в метро заблудились, а карту унесло попутным ветром куда-то в тоннель. Ты помнишь?

Миша неуверенно, хотя доверительно улыбнулся от неловкости, ловя взглядом мир умирающего дня и огней красной улицы там, напротив, всматриваясь пристально: даже со страшной раннеосенней жарой в этой точке комнаты было холодно, как в Антарктиде под бактериальным блеском, воздух вокруг головы чужой становился талым, сердоликовым.

– Помню, конечно… – выдохнул он, спустя мгновение осознав, что выдох осел на кожу рядом – Уэйн прямо на кончик носа, и она всё равно не отстранилась. – Почему вдруг спрашиваешь?

Не переставая смотреть на него дольше всех привычных раз, изучая, быть может, пытаясь запомнить рисунком немного снизу вверх, Уэйн улыбнулась – странно, хотя слабо верилось, что стараясь сбавить неловкость ситуации, в которую сама вгоняла их, как гвозди в стенку; казалось, даже немного съёжилась и покраснела. Заборов ветошь с футболки её глядела на Мишу зубчатой пастью: где-то в стежках Палм-Спрингс дышали на светофоры юностью прошлого, рыжее солнце, песчаная дюна с экрана, вот бы можно было просто вытянуть руку и пролезть в пространство «palm springs» © a/w 2020 на этой калифорнийской ткани.

Они застряли в тишине, и Миша с трудом отыскал способ из неё вырваться:

– Эй, так почему ты спрашиваешь? – он замер, скапливая слюну, в паузах пытался не дышать. К ладоням заластился шёлк простыни, звёздное скопление NGC 3293 в созвездии Киль, всё Малое Маггеланово Облако, в чёлке запутался вишнёвый малахитовый дым – а Уэйн посмотрела тяжёлым, до одури душным из-под ресниц взглядом, срединной летней раскалённостью, с глубины квартала донёсся до них звон серебра, – и попросила:

– Поцелуй меня.

Стараясь в сумрачной полумгле разглядеть его лицо.

Миша проморгал несколько раз; он не чувствовал себя удивлённым, гораздо больше загипнотизированным искорками хрусталя и звёздного неба, сломанными под движениями, как в трансе, как тем самым безрубежным летом из прошлого с небесами без лимитов и пределов и ласточкиным пятихлучевым солнцем над кромкой океана, потому что они находились так непозволительно близко, что от влажности пересекающихся дыханий у него голова пошла каруселью, а от мягко подкрадывающегося возбуждения кожа покрылась спазматическими мурашками. Он на самом деле мог это сделать.

Уэйн отчего-то тихо засмеялась, как если бы странные мысли пришли ей в голову, наконец отпрянула и перевернулась на спину, уставившись взглядом в картографическую проекцию земных полушарий над изголовьем. Сердце билось

– можно было расслышать обжигающе-горький стук, порывистый и несподручный, – будто птичка в клетке, рвущаяся на свободу, и где-то там, с другой стороны под неоном ночных прицельных фонариков, лиственницы врастали в небо. Так безрассудно. И смело. Эта комната, пристанно серая комната, в которой они под круглой лаймовой лампочкой-рыбкой-бананкой часами, прижавшись плечом к плечу, смотрели фильмы на её компьютере, впервые показалась Мише непроходимым болотом.

Он инстинктивно приподнялся на локте – россыпь зарниц обожгла поблёскивающее рыхлостью покрытие постельного берега, – и услышал собственный вздох, отдающийся где-то в белках глаз, почти воплем, кисть шелохнула волос, случайно-не-случайно задев у головы корни; пока холодная вода, полная звёзд и молний, обнимала его за плечи, дыхание Уэйн в сознании рубило по мускулам и глоточным мышцам мечом северо-западного ветра, и ему казалось, будто что-то грузное, увесистым рёвом оглушая меж висков, ударяя без остановки, бьётся неразборчиво во все стенки-плитки: это, наверное, стучало его замиравшее от страха, возведённого в абсолют, от жажды любви и ужаса рвущееся сердце.

– Пожалуйста, – и, когда металлические раскаты скольжения шин с улицы разорвали пространство, Уэйн вдруг коснулась его ладони движением пальца – не успевший ничего сказать Миша дрогнул от прикосновения, и лучевой, как ядерный космический шар, свет, пресекаясь перпендикуляром, обвил его, – и рассыпался на осколки; и дело было не в тактильности, впитавшейся давным давно, вколовшейся иглами-шприцами привязанности и подснежниковой нежности, не в этом доверительном полушёпоте, несмелом жесте, а в том, что неожиданная, как полощущий свод раскат грома-кинжала, просьба сделать то, что ему самому хотелось сделать, безумным образом его заводила. Он не сомневался в том, что сделает это, но он как никто другой знал, чем мог закончиться этот пространственно-временной тест на расстояние – как далеко можно зайти?

– Ты точно хочешь? – спросил он и не слишком внятно решил, что если

Уэйн ответит согласием, то не выдержит и сорвётся, действительно рискнув.

Стиснувшие органы щупальца внутри него разжались, и напряжение отпускало, почти стыдливо, уступая место жару возбуждения.

– Я точно хочу.

«Ты знаешь, какая звезда самая яркая во Вселенной?»

Дистанция между ними становилась стремительно-меньше: Миша как в беспамятстве скинул подталое одеяло и одним ловким взмахом уселся Уэйн на бёдра, нависнув сверху в эпицентре взрыва, всмотрелся в эту оранжевую плоскость пальмовых аллей, – его как магнитом тянуло к этой футболке, а потом к губам, и наконец он, не выдержав, дотронулся до верхней части чужого подбородка большим пальцев, надавив, чтобы рот Уэйн приоткрылся, – и касание показалось слишком внезапным, необдуманным, запретным, но очень, очень пьянящим; у него мурашки волною прошлись по позвоночнику, он сомневался две секунды прежде, чем вырваться из воздушно-рассветного кошмара синевы спальни, и вдруг наклонился, выдыхая свежесть и солнце в тут же с готовностью приоткрывшиеся губы, едва касаясь их – своими, ещё слишком осторожничая, чтобы углубить поцелуй. Тут же ощутил, как она сама несмело, с присущей ей тактичностью бережно провела языком по краешку рта, – и он впился глубже, влился в податливый пласт вместе со слюной, слизнул вдруг начавшую стекать струйку кончиком языка, словно нырнул в ледяное море с головою.

Полотна стен комнаты разорвало космическим светом мышечной памяти. Извёстка обернулась взрывом сверхновой, чёрной мгою и хлипкими, броскими каркасами сшивов, в несколько секунд обрушивающихся к полу-земле, словно погнутых кошачьей лапой.

У него закружилась голова.

«Ну… Я не помню точного названия, но это та звезда в Золотой рыбе, да?»

От податливости Уэйн в этом влажном тепле между губ, зубов, языков, от непривычного обесцвеченного ощущения волокна под нёбом, безропотного онемения его рук на собственной груди сквозь тоненькую рубашку, сжатых холодно-бледных пальцев, она кружилась ещё сильнее, перекрывая дыхание и сбивая его лишь на короткий оборванный вдох, который заместо насыщения лёгких ободрал глотку. Он непроизвольно улыбнулся в поцелуй, и Уэйн – он не знал, намеренно или нет – скопировала улыбку.

«Ты решила так только потому, что прочитала в учебнике?»

Миша отстранился на меньше, чем половину сантиметра, перенеся опору с ладоней на локти, вместо того, чтобы нависать, как статуя, вытянул ноги и просто лёг сверху, даже ощутил сердцебиение – размякшее пухлое солнце под собственными или чужими рёбрами, ритм сращивался с другим, но всё равно стучал быстрее кашеобразным золотом; а потом продолжил целовать, не давая Уэйн сделать вдоха, и ощутил, как она вздрогнула. Вибрации нежности покатились волна за волной от солнечного сплетения вниз, налились топлёным маслом в желудке. Он переплёл их ноги и скорее по памяти, чем по умыслу нетерпеливо проник расплавленным от удовольствия языком поглубже, прилипая кофейно-грозовыми волосками-приливами ко впадинке купидона, плотнее прижимаясь в трении к чужим бёдрам. Тело начало таять под лучами тьмы гуще воска, застрявший ножом поперёк глотки вдох перетёк в чужой рот и поглотил там из бронх вырвавшийся, скребясь, тихий стон наслаждения, который тут же смущённо погас. Расщедрившись на этот звук, Уэйн позволила себе больше и с усилившейся взрывной откровенностью запустила в волосы Миши пальцы, бережливо проведя по коже головы, чуть надавливая на затылок, слегка оцарапала кожу пробора, задела созвездие родинок на верхушке шеи.

«Если честно, я сам не знаю, какая звезда самая яркая. И никто на Земле не знает. Вселенная бесконечно огромна, и…»

Он не хотел останавливаться, не хотел задумываться; он хотел избавиться от тянущего пекла, порывисто спускающегося в пах. Он провёл мокрую горячую дорожку по скуловому пруту, в яблоневые розоватые тени ресниц и щёк, стёк языком к уху, несколько раз поцеловал висок, почти по-детски, пальцами сдвинувшись к лямке футболки чистого хлопка и стягивая её вниз траектории плеча – влажными губами коснулся пульса, почувствовав бёдра, вдруг сдавившие ему талию.

Внезапно, мокро, непоследовательно, нежно, полузабыто, почти жадно…

«Может, мы так никогда и не сможем найти самую яркую звезду».

Он не знал, почему поддался рвению взглянуть ей в глаза – он всегда пытался заглядывать внутрь глаз тех, с кем целовался или спал, пытался отыскать там… за стёклами… нечто. Уэйн не улыбалась, тяжело дышала распахнутым ртом словно от стремительности всего, грудь её вздымалась вверх с пугающей периодичностью, и под ресницами, ещё посеребренными льдом, свистело морским бризом и в радужках мерцали прозрачно дельфины, и вскипали, словно видение или галлюцинация. Миша отражался в каждом из них, и зыбкое его отражение рябило, ломалось, хрупкое, как первый лёд, и разбивалось, чтобы собраться заново. И это был тот, другой он, из кошмарных снов, на фоне темнеющих ветвей, где рассеивался свет и кресты отливали на сверкающей пляжной дорожке, на которой до последнего оставались видны свои-чужие, незнакомые, но родственные черты.

И это был настоящий он.

Мгновенно выпрямившись, он слез с Уэйн и увалился на прежнее место рядом на дистанции нескольких сантиметров, уставившись в потолок, не в состоянии восстановить потоп дыхания. Вскипевшие удовлетворением артерии ещё колотились, как заражённый бешенством пёс, сорвавшийся с цепи, во рту оседала оборванная ласка. Если мгновение, когда их губы соприкоснулись, показалось ему погружением в ледяную прорубь, то сейчас он чувствовал себя заледеневшием наполовину после смертоносного контакта. Искусственный поцелуй утопленника. Штормовое предупреждение. Перешагивание невидимой грани. Уэйн, сдерживая громкие вдохи-вхлипы, прижалась к нему всем телом, уложив голову между плечом и линией подбородка – волосинки закололи вдоль щеки; она выдохнула краткое, лихорадочное «спасибо» куда-то в надостную мышцу. Миша не ответил.

Поймал рикошет бенгальских огней автомобиля на потолке.

От этого отражения, выловленного в её глазах, его грудь напиталась каменностью и готовилась расколоться. Был ли он тем, прежним, человеком, которого слепил из прошлого с момента вступления в новую жизнь – для других, для Уэйн, для самого себя? Тем, который с чудовищной

стремительностью терял контроль над собственной жизнью. На улице догорала непрожитая горноминеральная осень, крепчал ветер, напевали похоронные мелодии безголосые жаворонки и соловьи, и в ушах вишнёвым эхом раздавалось только умоляющее, как отчаянная, но вынужденная остаться без ответа молитва:

«пожалуйста, поцелуй меня».



приди ко мне по дорожке прибрежныхтуманностей


любовь это прикосновение

это сигнал, который никто не слышит

это близость, которую нельзя ничем объяснить что если стена между нами никогда не была прочнее ореховой скорлупы?

дзёси икита


– Это сон! – Уэйн кричала и трясла его плечи. – Это всё неправда, этого не существует! Проснись!

В груди отзывалась тянущим и небрежно рвалась пустота; это его память, вспыхивая, разражалась чередою картинок – бледно-розовый хруст щелчка зажигалки, октябрьский холод по голым предплечьям и пальцам, зарытым под одеяло, словно в песчаник, поперёк звёздных путей кроваво-закатное солнце и густые, шахматные тени собак, и дождливые губы, что почти касаются холки, обжигая ткань сновидения, фиалки, гиацинты, асфоделии и незабудки, и непроглядная тьма из радужек, слитых с круговыми мышцами глаз… Миша пытался ухватиться за облепленные лунным молоком и платиновыми плодами, подставленные ладони, но каждый раз падал – проваливался в средизвёздный холод между рукавами Персеи и Стрельца, в стерильность и скулёж белизны, ощущая на себе фантомные лижущие языки взглядов, ворочался в белом, поглощался им, локтями разгребая соляные сугробы из бумаги, соль в выпотрошенных лёгких, соль в груди, только выгнутый горб сливовогрифельного месяца оставался видением перед газовыми конфорками сетчатки. Собственные движения кого-то смутно напоминали, и, ощущая зыбкую инородность в сосудах, он был готов поклясться: это не он, а кто-то другой вырастал из своей распятой-растянутой кожи.

Всполох – блеск.

По пробуждении под мраморно-северным куском неба промеж пепельных высоток-фитилей в который раз, он желал лишь, чтобы эти дурацкие рассыпающиеся сны с морским воздухом поскорее закончились, и чтобы кончилась мучительная бессоница в их отсутствии, и кровавый взрывной коктейль из ничтожности и тупикового сковавшего страха: он желал, чтобы бешеные собаки в кошмаре наконец догнали его и загрызли заживо. И желание истерически ныло и жгло внутри, как открытая рана, пихалось огненными громадами по желудку, паром выплёскивалось из-под дыхания – оно сжигало под собою все мысли, все чувства, все эмоции. Бёдра сводило судорогой. Кошмары обрывались вместе с Уэйн, застрявшей во вздёрнутом оскале ресниц, интимном и горячем.

Он просыпался в чьей-то постели с консервированной памятью о той ночи и не сразу мог вспомнить имя человека с другой стороны подушки, каждый раз нового.

Не было ничего странного в том, чтобы делить кровать с едва знакомыми незнакомцами-пришельцами: для побитого бродячего пса искать отдельный ночлег всё равно что искать клеёнку для половины своего тела, – кроветворение и аметистость звуков чужого дыхания в рот совсем рядом напоминали об измерении за пределами города, в который он врос конечностями, гемодинамикой, корнями. Свитер, расшитый кривыми мультяшными привидениями, скелетиками и злаковыми полумесяцами, обручи с лягушачьей мордой, спичечные коробки, от руки закрашенные подсказками, наклейками из шоколадных батончиков и следами драже: некоторые вещи, как из далёкого детства, было трудно вспомнить и привязать к конкретным наполнителям.

Выкрученный до изнанки кран в чужом душе отказывался пускать горячую воду, поэтому он минут десять стоял под ледяным привольем, надеясь или смятённо ожидая хоть мельчайших капель тепла. Всё двигалось своим ходом – вокруг него или вместе. Всё было муторно и гладко, всё было обычно. Было пасмурно. Мимо проносились машины, из-под земли торчали вымазанные имитацией солнца осколки бутылок пива, отбрасывая на кирпичную тюрьму тёмно-зелёный свет, глазели снизу вверх на него и за атлантическим небосклоном куда-то выше – вероятно, прямо на Господа.


Его привела в ужас новость о том, что на месте старой часовенки собираются высадить стеклянный жилой район новостроек в двадцать плюс этажей, и он фрустрационно и мучительно безотрывно смотрел на огораживание территории людьми в неоновой форме. Каскады деревяшек и алюминия несколько вечностей покрывали крохотную кровлю, утягивая в водоворот проклейки, пока Люси не взяла его за руку: «Пойдём домой?»

Миша посмотрел на неё, на папиллярные узоры на их ладонях, сцепленных в однобоком тесном объятии-удушьи, и понял, что всё его тело одеревенело, как от трупного окоченения.

Полусумрак небрежно упал на землю, и остывающий от переохлаждения воздух стал непроницаемым в сизо-лиловатой тьме. В автобусе, разглядывая двери клубов аркадных игр и разбитые монтажною пеной трубы, он вдруг вцепился в её колор-блок кофту, сильнее, чем рассчитывал, будто после образа ветхой часовни, к которой движется, как голодная акула, гидро-молот с развалин звёздчатого мегаполиса, нерассоединимый контакт-касание их тел остался единственной ниточкой, возвращавшей в реальность вне круга сенсорного диапазона. Люси сверху вниз посмотрела на него неразборчивым взглядом: шарф со снеговиком пружинился продольными волнами вокруг шеи. Со струйным освещением, повисшим над петлями поручней, нечто пробежало по контуру её хряща в гортани, по острым чертам, оплело все обгоревшие плечи до ворсинок плюшевого капюшона, а потом быстро и смутно отступило.

Её новая квартира отчётливее, чем на квартиру, была похожа на аккpeциpующую чёpную дыру, разросшуюся под сводом бетона посреди мёртвой улицы далеко от даунтауна, побелка иногда сыпалась с уродливого, треснутого потолка, под крыльцом соседи растоптали азалии. Из-за обонятельной адаптации пахло там как будто клубникой, средством для полива клумбы и чемто неуловимо-взрослым. Заворот вязкого матраса каким-то образом принял их в свою утробу, когда полторы недели назад Люси впервые въехала сюда и они бросили первый якорь; Миша утонул в мягкости постели и ощущении горячей крови в не своих венах, когда уложил голову ей на грудь так, чтобы пульсация била в висок, хотя теперь смазано – очень некрасиво – чувствовал, будто с тех пор каждую ночь вместо оглаженных луною рёбер смотрел в дуло расстрельного автомата, и будто внутри всё рвалось с такою мощью, что у него лязгали зубы. Он почти забыл, как дрожала его, или не его, смертоносная водородная бомба сердца в те минуты, как раскалялась кожа, увлажнённая шипучкой из хаоса расплывчатых наноэмоций, стоило Люси к ней прикоснуться, а артерии частотно немели, но в них саморастворялось осязание тепла как чего-то вещественного. Каждая идентичность здесь стагнировала и умирала, раз за разом, раз за разом.

За защищавшими их несущими стенами раздавались крики, альты, гудки слот-машин, ссоры. Забравшись под одеяло, Люси въедалась в холодные деревяшки, пропитанные трещинами от драк, шарила руками по тумбочке у изголовья, как если бы хотела отыскать посреди блистеров, колбочек и зарядок пачку сигарет, но не курила уже полгода и сигарет у них не было. Миша ничего не спрашивал, они лежали в молчании на льду кипёной, испечённой солнцем простыни, а когда Люси нависала над ним насильно, в его спину впивались и гремели осколки пружин.

Плести несмелый канат связи первому было не страшно, но отчего-то жутко. Злой, испуганный и смущённый одновременно, он боялся потеряться на этом пути без рук, обхватывающих его голову и лицо, чтобы Люси могла держать их так, как ей хотелось, и поворачивать под нужным наклоном; он боялся оступиться и навечно остаться в колодезном пищеводе невыносимо огромного расстояния между ними на этой кровати, даже если оно не превышало и половины длины его запястья.

Заворошённый от шумного центра район, усевшийся на асфальте за окнами, чем-то привлекал Люси, и эту квартирку из всех насоветованных знакомыми она наперекор брату выбрала потому, что её приводили в восторг вид на периферию перекрёстков и вмещающая их обоих кабинка душа, а родителям сказала, что отсюда легче добираться до нового факультета, пускай это было неправдой. Люси нравились старые книжки с антресолей и пасмурный полумёртвый сквер вниз по улице, в котором она время от времени видела призраков – вытяжку однокурсницы, которую летом после первого курса сбила машина, видела до сих пор, – Мише не подходили ни увесистый индустриальный воздух, ни заваленные остатками от прошлых жильцов дремучие стеллажи, но они остановились в этой точке пространства, нацело окунутой в закипавшую Атлантику, и Люси сказала, маневрируя в положение поверх его тела, вздымая подушку, что теперь всё будет по-другому, и время понеслось, и всё действительно было по-другому, и она наклонилась, и внутри стало больно и сладко, как будто он прикусил язык.

Новое, наполненное непроявленным страхом, пристанище медленно обрастало: на кухонных полках появилась парочка смешных кружек, тощие батареи покрыли гирлянды с перегоревшим кораллом-люминисцентом. Потёртые рельефные карты давности десятилетий украшали захламлённые коридорчики, на шкафу стояло два гигантских глобуса, укачивающих в широтах и долготах пунктиры материков, страны-края, страны-концы. У Люси вещей было много; они гнездились забелевшими во мраке агломератами, заполняя пустоты, по шороху за гранитом графически выведенных портретов корсаров со старых антикварных гравюр угадывался ровный, полный ход катеров.

В старой комнате Миша иногда находил по ящикам свежие рецепты на таблетки, но сами таблетки появлялись в рюкзаке Люси спустя недели или месяцы, они не говорили об этом. В хорошие дни гирлянда горела хроническим белым чаще одного к пяти, а прогнозы бастовали дождями, дождями, снегом. В плохие дни Люси просила его выходить из комнаты. По плавленным когтям города-скотомогильника Миша бродил в одиночестве, разглядывая райские кущи особняков, на которые тьма не опускалась полностью никогда и не давала увидеть созвездия чётче, чем сквозь разросшийся садом Эдема смрад полустолицы, часами игнорировал телесные сигналы, пока те не превращались в проблемы сами по себе, долго бродил по планетарию, смотрел на макеты Солнечной системы, шарики на верёвках и кубики с цифрами – координатами блестящих пайеток заместо крестиков-звёзд. В одном из залов музея Анкориджа, упрятанный водонепроницаемыми камлеями из кишок нерпы, застрявший меж стен северный лось вглядывался в свисавшие с потолка десятки золочёных моделек дизельных подлодок – первые десять раз Мишу это очень забавляло.

Ему снился вымазанный солнцем Чикаго, аспид, поедающий Туринскую плащаницу, прогалины блестящей дороги, по которой он пробирался сквозь толпы загорелых лиц час-пика к набережной. Блики засвечивали синюю гладь насквозь, как песчаные дюны, даже с закрытыми глазами всё ещё казалось, что он впитывал в атомы зрачков болезненно слепящую, пшеничную плоскость океана, ничего толком не видя. Он был невесомый. Потом появились белоснежные авиационные крылья, грёзы о самолётах, детский мандраж, и бензиновый дождь, и часовня, и она всадилась в бессознательное удивительно чётко, потому что это было первое место в городе, куда Миша отправился после гостиничного ресепшена; Аляска не оказалась снежными горами и виллами лесников, как он подспудно представлял, в ней было много дыма, теплотрасс, уходящих в мокрую туманную заросль. Ему снилась Люси.

Зефирное небо, в которое вытекали табачно-заварные кольца, кончалось на изломе широких швов рубашки. Она затягивалась при сильном ветре, поэтому Миша вдыхал ментол вместе с речными испарениями и ознобом и думал, что если бы не держался за её рукав в ледяной крошке, тело его беспомощно подхватило бы волною пенного гребня. Это было?

– Ты снова куришь, – он попытался отвести глаза. Лёгкая судорога, крошечные мотыльки-ягнятники по всему телу, разрушающие фундамент её кровати. Люси удручённо смотрела на него, плотно придерживая пальцем полосу фильтра; в предполуночном низковаттном свете она выглядела ещё хищнее, истощённее, чем помнилось, её лицо текло и менялось, пока его не нашла улыбка – белозубая, но половинчатая, кривая, с неровным клыком напоказ. Миша завороженно смотрел на неё и на эти глаза-тyмaннocти SH2-216 в немом ужасе добычи у самой пасти зверя. Или этого не было?

Он вздрогнул, когда услышал прибоем в собственных лобных долях: тебе что, настолько трудно вынырнуть из своей головы, а потом он проснулся, и Люси сидела на краю носилок кровати, спиною к нему опять, склонившись над телефоном.

Это когда-нибудь было? На самом деле.

Прошелестела наволочка. Люси обернулась, не удивлённая и не растерянная от того, что Миша оцепенел от страха. Под её глазами ультрафиолетовой ниткою уместились выглаженная вышивка синяков и поле вибрирующих солнечных ламп: «Давай на следующих выходных съездим на Кник-Ривер, м?»

Миша посмотрел на далёкий шпиль Conoco-Phillips, растущий из мускулов её улыбки, рассредоточенно. Сердце билось часто-часто. Миша кивнул. Подумал о мелком граните, круглыми сервировочными плейсматами обвившем Кник-Ривер, напоминавшем перетёртый уголь. Люси дождалась короткого жеста, чтобы услышать шорох стянутого пододеяльника прежде, чем потянуться за поцелуем. Восторг в суставных сумках был похож на сонноартериальную систему приливов-отливов: руки её тянули кипяток из его мышц, кропотливо и нелинейно разгребали его кожу по берегу, пенящуюся и нагретую. Зависали в одной точке.

– Лю, – шёпотом звал он, облизывая в слогах губы, потому что они внезапно становились очень сухими, голос был хныкающ и надтреснут, и всё равно пугал. В такие моменты ясность общения казалась чужеродной, но он не знал, как просить по-другому. Сердце за грудиной колотилось так бешено, что стук в тишине казался почти непристойным.

Будто очнувшись, Люси неосторожно сводила подушечки пальцев ниже, чем ожидалось, и стягивала трикотажную обёртку, она надавливала на его желудок, как будто разведённых под ладонями коленей и нагретой плоти было недостаточно, а вторую руку перемещала вверх по дрожавшей лестнице рёбер, чтобы остановить в самом нежном месте липкой тяжести посередине. Сплетённое в моток дыхание было солоноватым, перемятым, залежавшимся, слюнявым; в темноте трудно было что-нибудь разобрать, но Миша видел ниточку, вспыхнувшую и распустившуюся между их губами, чувствуя, как от сдачи его влюблённые в распад звёздной материи кости оседают в ноющем ажиотаже, и каждый раз дожидался, когда по зубам, по нёбу проведут языком, так глубоко, как это было возможно и доступно, пока не начинал задыхаться от кашля, даже если поцелуй больше был похож на добровольно-насильную декларацию раскрытия. Конечная вспышка контакта, которую Люси бросала в свой взгляд, ощущалась как облегчение.


К середине второго месяца осени копоть берёзовых лепесточков, пылающих первым алым румянцем заморозков и высолнеченным инеем, только что начавшим пробивать кости города, с вязистой, пушистой полосочкою кошачьих следов-лапок под ногами растаяла, а в закутках бетоноблеска сонною твердью застыл огромный блин озимой ржи, – будто в кошмаре, эти снежные метки походили на рухнувшие с небес железные крылья или их останки, холодные трупики, в животе у которых заперты тысячи цветастых птах из шпарящетропических стран. Подходил к своему циклическому завершению очередной скребущий окраину день, пока он спускался по замызганной кислотноприторным многоцветием лестнице в бар, сжатый от внутренних кровотечений.

«Бог любит нас всех, ягнёнок», – улыбнулась однажды мама в сжирающей заживо каждый звук узкой спальне (ей всегда не хватало там места), после распевания о космонавтно-мечтательском яблоневом цветении на Марсе, он ощутил ласку её кистей на собственной макушке – нежное шероховатое поглаживание; а когда за нею закрылась дверь, услышал вопль и грохот разбитой посуды. Понял – нельзя выходить из комнаты, нельзя открывать глаза. Там, где среди покалеченных солнцем контуров высоток вместо пыли от старинных звёздных скоплений вращались цефенды и смертоносные тепловые пульсары, Бог, возможно, любил кого-то сильнее.

Он держал глаза закрытыми, он подходил к зеркалу в пустотном грязном общественном туалете, делаясь крошечным и бледным среди обожжённых рвотою плит: с момента переезда он ни разу не появился на улице без солнцезащитного крема, даже в холодное и снегопадное время, когда ни солнца, ни стеклярусов не было видно за толстой прослойкой морозных туч – скупал все отбеливающие бальзамы с UVA/UVB фильтрами круглый год, мазался сметаной, обливался лимонным соком, покрывался перекисью и дрожжами, гиалуроновыми основами, защитами SPF50+ каждый день летом, чтобы не допустить мельчайшей хлопковой жидкости загара на фарфорово-бледной коже. Потом, подражая бьюти-блогерам, рисовал тяжёлыми металлами лицо на лице. Ты красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Красивый. Он воображал себя хроническим самозванцем, разным с разными людьми и в разных обстановках: это была жимолость, это был матёрчатый капкан, мягкий, интересный и не болезненный, расплывчатые очертания, симулякры, – каждый его образ, словно игровой скин, менялся автоматически без разрешения разума, и Миша не мог точно ответить самому себе, играл ли он роли или это роли играли его. Глядя в зеркала, притворяясь кем угодно, он видел человека, но не узнавал его лица. Злой близнец в зазеркалье за тоненькой иссохшей поверхностью, с посеревшим оттенком впадинок под глазами, с немытыми взъерошенными патлами, одержимо убранными в хвост, с чем-то патологическим в капиллярах мог оказаться настоящим Мишей, а этот обнаружить себя дубликатом или выдумкой; эстетично-уродливый вид имел каждый осколок, но червоточина была не снаружи.

Несколько лет танцев среди этих отражений – чудовищная пропасть времени ушла на то, чтобы с точностью картографа изучить себя неотрывно, замедленно и неизбежно и вырасти-прорасти в износостойкость, о семена и красные флаги которой он обжигался, как о собственную внутренность; плавнее выгибать спину, быстрее управляться с руками, острее поднимать подбородок, отточеннее попадать в ритм, прибавляя всё больше расчленённых «но» к любому табу, обходя заповеди, хватаясь за половодье искомого будущего одними сузившимися эпифизами пальцев, но не решаясь убедиться, что флаги давно перекрасились в медицинский белый.

Он торчал на улицах города, когда уходил без просьбы, чувствуя частокол эмоционального напряжения между ним с Люси, он научился делать это часами. Он так и не появился в университете, седьмые сутки любой ценой стараясь избежать встречи с кем угодно, с Уэйн, с Тео, поскольку последнюю особенно в их компании теперь, при его долгожданном визите, избежать было практически невозможно – неудивительно, что от знаков вопроса в уведомлениях знобило роговицы. Он оборачивался, шагая бетонными тротуарами к таинственно дёргающимся таблицам с названиями улиц, стеклянными витринами, светофорно-перекрёсточным молчанием вглубь, к пустырям детских площадок в форме домиков без стен; озирался, влезая в рыбью глотку автобусов и маршруток, отдавая плоть на растерзание миллиона кинестетических случайностей; осматривался, падая в полуподвальные помещения-долины на чьи-то верёвочные тусовки; оглядывался, тенистой колеей прибрежного парка направляясь в пыльную глухоту чьего-то очередного, неизменного, безвременного убежища, – и каждый раз искал знакомые фигуры глазами.

Лилит однажды сказали, пока работали над своим литературным триллером, что любовь («и прочая ерундовина») это как детские поделки из разряда барахла, что приходит и уходит, а страх взрослый – страх всегда остаётся на месте и держит за шнуровки на пластиковых кистях, заставляя замирать вместе с ним. Они говорили это, нарощенными ногтями отбивая по экрану айфона одно за другим баженые сообщения с сердечками в Твиттере и тоннами жестов сбрасывая неподписанные входящие, но Миша и так понимал, что главной его ошибкой было считать, будто слова представляют из себя нечто более важное, чем подразумевалось на самом деле.

Жизнь была похожа на нескончаемую рейв-вечеринку с приходами и просветлениями: кровь засыхала глубоко в канавках мидтауна – в вискахвывихах шумел кефир.


В тот день он заснул в поезде, теребя брелок в виде вязанного мухомора, который стащил у Уэйн, автоматически уложив голову Люси на плечо, но сквозь толстую ткань пуловера не было слышно никакого биения; нагревания не происходило, а кислородная маска хлопка будто бы специально доносила до ушных раковин шум упавших на него вен и кровотоков. Рельсы трясли и качали стёкла. В вечернем Анкоридже, плывущем велосипедной дорожкой Честер-Крик, неконкретно и изредка улавливались модуляции человеческой речи, сросшиеся в рёв воздуха, в монотонность, в хруст. Сквозь банановый пластырь с Тоторо под лопухом на прожилках багрово-ульнарного края проглядывали, начиная сочиться сукровицей, воспалённые тромбы пореза – клубничное молоко.


Он как покоритель фронтира, идущий по Орегонской тропе, смотрел на фантомы портовых мачт, лодки, цветы, горы, что поили вздымавшиеся белёсые пары над Ривер-Парком, облезлые деревянные стволы перед подножием берега, призраки фейерверков, которых никто не запускал, самолётно изрезавшие дисковидную синь неба залпами града, возле старой церкви Святого Николая спали блохастые кошки-первопроходцы, множась в абсентных лужах кожурами, обведёнными циркулем, и Миша гладил их, пока дожидался Люси. Грязная шерсть проходила сквозь его перекленную пластырем кожу. Ни в стеклопакетных трущобах Нью-Йорка, ни в унылой серости трейлерных парков Чикаго бездомных животных практически не было. Он зачем-то вспомнил, что когда Уэйн узнала об этом, она казалась обрадованной, потому что бездомыши заставляли её довлеть под «тайфуном вины и ответственности целой цивилизации на свои плечах, поскольку появление на улицах домашних животных без хозяев было порождением ошибок всего человечества», – она до неверия была рада, когда они приехали в Нью-Йорк. Земной шар впервые представился Мише малюсеньким и таким узким.

Люси вышла, но не позвала его, и Миша через опавшую пыльцу и уголь пошёл к ней сам.

– Ты холодная, – он не сразу узнал свой голос, осипший и подрагивающий, и почувствовал, как ногти впиваются в кожу ладоней, но всё равно прильнул к слабо поддававшимся ласке рукам. Стёсанные скулы гудели, как равнодушные лампы на отвратительном ночно-космическом небе.

– Здесь всё как раньше, да? – разбитые льдинки шелестели в каждом слоге. Звуков вокруг не осталось. Осталась стылая толща несоленной воды за мили и провалы ртов невишнёвых садов, белых заборов, белых стен.

Церападусов. Туманностей, слитых в SH2-216. – Как в тот день. Ты подарил мне счастливый билетик из автобуса, я запомнила, потому что это было мило.

Миша посмотрел на леса и на горы за жидкой кромкой крестово-купольной осинной решётки, куда, к Западу, падал вечерний пепел. На покрывшую всё пространство мёртвенную, малахитовую бледность, на кошек, набиравшихся голода из прохладного влажного воздуха, за которыми тлели лето, сваренное во просе, и нежные кремовые мачты.

– Не знаю, – сказал он, повернувшись, выпаренный в страхе простых слов. – Нет. Здесь всё по-другому.

– Что «всё по-другому»? – лязгания с заднего двора зажевали половину интонации, мерцающий воздух застыл прямо над ним, на клочке веток. Видно было, как складываются и расслаиваются, будто в калейдоскопе, фрактальные узоры-лунники в глубине волнорезов и несуществующих маяков. Люси тяжело сглотнула. – Майкл. Майкл, что не так?

Скоро в лавандовом мокром вечере утонули и вода и небо. Миша прижался к хлопку пуловера примиряюще, но не ощутил рук, по привычке смыкающихся у него на лопатках, всасывающих в кожу сквозь слои одежды неполученное тепло. Подумал: всё это. Я не знаю ничего этого.


Им не было тесно на старой кровати, рядом с оленьими черепами на старой тумбе в старой комнате Люси, в разы миниатюрнее настоящей, но фрагментарная память о тех ощущениях со временем пускала трещины. Под потолком возле шкафа была или не была повешена астрономическая карта, подаренная Льюисом на прошлое или прошлое от позапрошлого Рождество, которую она с собою не взяла, с трудом объясняя, почему; а на новом жёстком матрасе невозможно было повернуться так, чтобы не задеть и не разбудить другого, поэтому они пенестаривались в смежный организм невосполнимодушной постели с расстройством сна, и он приходил в раздражение только тайно, потому что с трудом отличал, где кончались его чувства и начинались неправильные и страшные ассиметричные мысли, пришедшее из ниоткуда. В нём не было того, что было в Люси, он не умел ставить между ними бесцветное «нет». Иногда во снах замутнённое лезвие этого звука мелькало в щелях зубов, а потом секлось об увулу, и в нервозной бессоннице он начинал сам собирать себя по кусочкам. Прятался в ванной. Беспорядочные слёзы не скатывались к подбородку – проваливались в увесистые бездны разрытых щёк и насыщали вены солёной прохладой, Миша брал полотенце, но ткань проходила насквозь.

Коридор, ведущий от парадной двери, был усеян снимками семьи Дэвисов, оставшейся в Ситке, застигнутой во все обычные секунды бытия: рождественские праздники, дни рождения, выпускной, многочеловечные церемонии, расположенные в чётком временном порядке. Узнать отца близнецов с широкими скулами, угрюмого брата и улыбчивую мать-альбиноску было достаточно легко; сложнее было найти фотографии, на которых присутствовали все четверо одновременно. В спальне витал аромат кокосового лосьона: проснувшаяся Люси что-то изучала в телефоне, время от времени поднимая невнимательный взгляд в пустошь комнаты, и иногда этот взгляд упирался в Мишу. «Вам всё ещё доставляют удовольствие мысли о беспокойстве за вас других людей?» – «Всё ещё? Думаю, я стал более твёрд в своих убеждениях, чем раньше». – «В каких убеждениях?» – «Я имею в виду, никто не беспокоится обо мне на самом деле. Это всё не имеет значения». – «А что имеет значение?»

Миша не знал, что ему делать и куда идти, как снять броню, что сказать. Он избегал дистанции, на которой рассинхронизировались их чувства, боялся излишне сузить пространство. Отправлял своё сознание из тела в угол комнаты, на подоконник, куда угодно, как угодно, лишь бы отвлечься от боли в груди, которая стала невыносимой теперь, когда он точно определил, что это такое.

– Майкл, – неожиданно позвала Люси. Миша вздрогнул. – Миша. Прости. Что с тобой было сегодня? Ты боишься меня?

«Что на самом деле имеет значение, Миша?»

Он вдохнул и выдохнул, тщательно обдумывая варианты.

Закрываясь от приглушённого спутанного света, Люси потянула его за запястье. А потом схватила за подбородок, сжимая пальцами, чтобы тот опустился, и рот растянулся в ожидающей бездне, чтобы её язык мог ворваться и выжрать полость, как зимняя тьма.


Возвращаться в общежитие не хотелось, в светящемся, целофанновом одиннадцатом часу это казалось ещё и бессмысленным, и Миша не заметил, как оказался на крыльце уэйнова дома посреди декоративных виноградных лоз, которыми было завешано под звонком деревянное полотно. Внутри никого не оказалось, в наушниках зазвучала печальная «that way» от Тэйт Макрэй и рассеялась где-то в симфонии ватных, набухших верхушек деревьев, по струнам сбитой в выхлопы четвёртой авеню. Вглядевшись в окровавленный ливнями обвод крыши лётной школы за кварталы еловых аллей к северу, он уселся на промёрзшие до свай ступени – чья-то искажённая тень туманностью IC63 осталась ужинать органами позади межрёберья. Наушники сигнализировали о потере заряда. Надо было бы спрятать их в шоппер, который успел чуть оборваться в левой лямке за недельные похождения не по погоде, и дождаться момента, когда он окажется в доме Уэйн рядом с нормальной розеточной пастью, но до самого отключения Миша глядел на множащиеся на экране телефона уведомления: миллион из чата группы, тысячи из бесед танцкласса и отдельного стайного, загадочно подписанного как «беседа чувствительных ублюдков», одно от Люси, ещё несколько от Евы, остальные от Уэйн. Смахнув все, он тяжело вздохнул, как перед новым погружением в рваную толщу Северного Ледовитого, и, убедив себя в готовности к чему угодно, открыл показавшийся наиболее важным диалог.

: тебя не было всю неделю, не стоит строить из себя того, кем ты не являешься и заниматься гостингом, просто приходи на учёбу : всё хорошо?

: ребята скучают (изменено)

: балда.


Предпоследнее сообщение заставило его улыбнуться и, затянувшись воздухом, перечитать цепочку ещё раз. «Ребята скучают». Миша смотрел в экран так долго, что буквы негативом должны были отпечататься на обратной стороне век. В монохроме синей акварели топились, жглись звёзды над сырым крыльцом чужого дома, слепящая надкусанная луна-власяница октября выкатилась из извергнувшихся на решётку дорог и ветвей столбов-деревьев и полоснула упавшую клешню кустарника. По нему скучали. Это была кощунственная радость – и всё же наиболее здоровое её зерно.

Поперёк дороги, словно пробоем оползня, вдруг прокатилось гулкое эхо шагов в треске негнувшегося асфальта и разорвало тишину ожидания: он подскочил, ожидая, наконец, увидеть Уэйн, но прорезь заборной ветоши, разверзшись с лязгом, выплеснула сразу две фигуры навстречу, и внезапно натянувшиеся до предела струны хлестнули по стенкам желудка, – и Миша впечатался в него взглядом.

Он точно не мог сказать, Тео это был или уже нет, но человек, стоявший перед фосфоресцированной эмалью проектора-пространства рядом с Уэйн, своим едко-кварцевым блеском волос и огоньками-зеркальцами где-то в ресницах казался ему звездящейся бездной, ведущей в прошлое – невозможно было не вплавить себе в грудь этот образ, не захлебнуться его нечеловечностью; свет, нектариновый до саднящего горла, таял у Миши внутри – и оставался снаружи, заполняя двор, а после и целый квартал, и район, и он выдыхал ту звёздную пыль, прицепившуюся к проводкам юношеской памяти, не слыша, но чувствуя, как вдохи текут сквозь тело.

После долгого удивлённого зрительного контакта Тео затряс головой, улыбнулся, и пряди покачнулись вослед, хлебным слепя и дрожа; и Миша узнал.

– О? – этого (непозволительно) хватило, чтобы он тотчас до мельчайших штриховок воспроизвёл в разуме очерченное как лучепреломлениями полуночным аквамарином лицо Тео в тот момент, когда губы его, сложившись адскими кругами, пропустили чрез себя – хлёстко – килограммы тех выброшенных, увесистых, одичавших, давящих, осмысленных слов: «Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь». – А… Ты что тут делаешь? Заблудился, что ли, на ночь глядя?

Оторопев, Миша с полминуты вглядывался в горизонт отлитых домов с рыжими горками листьев у подножий.

– Нет… – выдохнул он резко, почувствовав, будто ноги приколотились к асфальту, расчерченная вязь теней на котором сшилась в тугое полотно, готовое выпотрошиться наружу шквалом ножей и лезвий – посмотрел на Уэйн, а та сразу же отвела такой же приколоченный взгляд. Полыхнувшие фонари кружочками за её плечами чудились крошечными и фальшивыми. – Хотя, наверное, да.

Не мог же он сказать правду. О том, что вернуться в этот дом на улицетупике, в синековровую спальню с поющими ласточками на втором этаже, в подсвеченную металлическим каркасом кровать под звёздными картами ему хотелось на самом деле – больше всего остального, что могла предложить коварная инверсированная планета.

– Может, тебе вызвать такси? – забеспокоился Тео, осмотрев – просканировав – его своим каким-то шумящим и тяжёлым взором. – Надо ведь в общагу успеть до комендатского часа, да?

– Т-телефон сел.

Птицы над черепицею оповещали о резком похолодании, вихря знаками бесконечности вдоль потоков ветра под бисером рассыпавшимся небом, у Тео был тёмно-синий свитер PETA с принтом обезьяны, заключённой в клетку, у Уэйн на толстовке разбрызгалось индигово-тягучее море, разошлись дизельные разводы, на волосах её источенно ещё таяли полузимние хлопья белил, тысячи, тоже слившиеся со снегопадом, которого никогда не было, и смотрела она на Мишу, почему, очень зло.

– Опережая вопросы, мы возвращаемся с магазина, – неожиданно сухо констатировала она, подняв руки с набитыми до краёв авоськами, в прорези которых проглядывали пачки молока и коробки с хлопьями, три вида печенья, баночки сладких газировок, батончики, вся памятно-подростковая радость. – Последний автобус, на котором ты мог доехать до общежития, ушёл двадцать минут назад. Не знаю, почему ты именно здесь, но ты же не планируешь сидеть тут до утра и становиться живым воплощением какой-нибудь из песен Джулиен Бейкер, верно?

Это был настолько толстенный намёк на то, чтобы он проваливал куданибудь подальше отсюда, что конструкции предложений вместе с любыми оправданиями осели у Миши в тревожности холода под основанием языка, гдето в разодранной льдами носоглотке.

– А… ну, я… извини, – выдавил он тихо-тихо, будто провинившийся за очередную драку школьник с бордовою краской-кровью на виске.

Уэйн закатила глаза – на секунду показалось, будто зрачки её со жгучей каймою под веками сойдутся там и останутся навсегда. Миша поёжился. Тео пристально смотрел на Уэйн. Миша тоже. Они молчали. Уэйн прятала взгляд куда-то в асфальтовое рычание диких бездомных кошек с соседних кварталов; вновь и вновь подлавливая себя на пробудившемся любопытстве, Миша думал о том, как сильно ему не хотелось, чтобы эта фрагментарная картинка-видение превратилась в груду снежных шапок, как всё остальное.

Гудели машины и усыпляюще стучало в грудной клетке. Уэйн вздохнула.

– Ждите здесь.

И вспорхнула с места, параллельно продолжая закатывать глаза – не хватало только припечатать что-нибудь полное безудержного раздражения, вроде «чёртовы манипуляторы», напоследок, – удалилась в дом вдоль промозглой расцветки керамогранита, мрамора и крашенных стежков бетона, под искусственный виноград, до которого глянцевые огни городского электричества достать не могли – палитра её района, всегда бессмысленно и боязливо слепяще-кричащая.

Они остались с Тео в одиночестве посреди пустотного двора, зажатые в тисках пятнистого ветрограда, под прицелом реактора-луны, в яблочной жвачкой размякшей от бескрайнего проливного тишине, и запоздалое осознание столкновения изнутри обожгло глотку, как дымом, легонько задело трахею, пролетело по бронхам, но оно же распустило удавку где-то там, глубоко под рёбрами-вишнёвыми-ветвями, сжимающую ему органы особенно сильно в последние дни. Миша опасался даже на миллиметр повернуть голову, чтобы в горячем пломбирном мареве случайно не взглянуть на обновлённую версию человека, после расставания с которым в том стоячем, гулко-оборванном в раковинках ушей водопаде аквапарка успел перецеловать манекенные сотни других губ. Почему-то это ощущалось, словно предательство, хотя Миша был на сотню процентов уверен, что оно было обоюдным.

Тео переделал себя целиком во Франции, чем бриллианты на шее, стал скорее бы носить цветы в волосах-винтовках, а вот он здесь, в холодильнике Сьарда, остался тем же предательски-преданным щенком, никому до сих пор не пригодившимся, по-глупому не нужным, верным, ненужно верным, неправильно верным псом. За их спинами проносились зефиры ромашковых полей, выхлопных газов, располосованных лазурью льдов, синели с грязных холстов Маунтин Вью.

«Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Жалкую бродячую псину, отчаянно пытающуюся найти себе дом, приют или хоть какой-нибудь ночлег на ночь. Её выкинули все хозяева, и теперь она бросается на каждого встречного, доказывая с пеной у пасти, что ещё чего-то стоит, что у неё ещё есть силы защищаться и держать в страхе своих врагов. У неё переломаны все лапы, ослепли глаза, она давно нахваталась на улице всех заразных болезней, но при этом ещё рвётся кому-то что-то доказать. Просто потому, что она не знает, что в этом мире можно жить по-другому, и-»

– У тебя волосы отросли, – вдруг обратился к нему Тео, и Миша очевидно попытался улыбнуться не так ледокольно, как у него выходило – но губы растянулись с непривычки, обнажая зубы, всё ещё оставляя безучастными щёлочки глаз, и он расслабил лицо. – Тебе идёт. Можно в хвостик заплетать.

– Благодарю… – пробормотал он, стараясь придать голосу умиротворённое звучание. – Как… дела?

– Супер, – тут же прилетело в ответ. – А у тебя?

– Тоже…

Неловкое молчание, разросшееся между ними несколько минут назад, вновь вернулось; в нём стало слышно хруст пальцев – привычка, от которой Тео так и не избавился, когда нервам приходил конец и надо было себя срочно куда-то девать, и вереница воспоминаний от бездумного жеста вспыхнула у Миши на сердце, как почки разбухали на остролистной коре: нежность бергамотовыми бальзамами для добела опалённых рук и цветочно-звёздная близость выдохов, плывущих в течении майского света, болотистость одежды, скомканная до набата, иссиння-мокрые прядки в распушённых химтрассах над темечком…

«…и эта псина всё ищет и ищет, всё ищет и ищет дом, и всё никак не может его отыскать, никак!»

– Сейчас один здесь живёшь? – решился нарушить тишину Миша, перевёл полные сияния – фонарного – глаза в небо.

– Я приехал к тёте. У них с дядей годовщина скоро, может, ты слышал.

– Понятно. Не слышал.

Молчание.

– Ты сам добрался?

– Сам.

– Прямо из Ниццы?

– Разумеется, – смех, буйством полых вод сорвавшийся с никелированных губ. – Я ведь уже не ребёнок, voyons.

Молчание. Похожее на космос, который был готов рухнуть ему на плечи, как счета за пустую квартиру.

– Ты специально прогуливал пары к моему приезду?

– Да.

– Да?

– То есть нет, конечно. Зачем бы мне понадобилось это делать?

Молчание вырастало до уровня Эвереста.

– У тебя… – Миша сщурился, разглядывая воронье-чёрное «dieu ferma les yeux» излучиною по чужой шее, – новая татуировка?

– Ага, – моментально кивнул Тео, будто даже толком не услышал, что тот спросил.

– Когда успел?

– Года два назад?..

Цвета топлёного молока пелена звёзд окропила текучие, рельефные стены, будто бы напирая на доски под подошвами его ног-мишеней, заставляя их разойтись. Руки затряслись, хотя данное обстоятельство он заметил, только внимательно отследив направление чужих зрачков, – и даже не запаниковал, пытаясь запрятать груз обомшелых моллюсков страха: с Тео это было всё равно бесполезно, как лежачие полицейские на длинной дороге куда-то в неизвестность, как и любое другое проявление чувств.

– Кажется, ты совсем не изменился, Миша, – произнёс тот с симпатией в голосе, бархатистой и по-мелодичному приятной. – Всё тот же с тех пор, как увидел волка. Кто бы что не заявлял, ты будто создан для холода. У тебя какието алхимические кости, а у меня в метель всегда болит голова. О? – и вдруг впечатался ничего не выражающим взглядом ему в запястье в участок, где выбеленная кожа, выглядывая из-за джинсовой ветровки, светилась и блестела. – У тебя кот появился, что ли?..

– Да! – вскрикнул Миша неожиданно, вырывая из цепкой хватки взгляда свою руку и пряча её, с незажившими порезами-глушителями на запястьях, за спину. – Да, – повторил Миша-параноик. Миша-щенок продолжал нервно выжидать появления Уэйн из глотки тенистых коридоров дома, а Миша-друг сдавил впадину вместо улыбки: – Всё в порядке. А ты стал выше. Нет, не стал… Но ты выглядишь лучше. Стоп, нет, отмена.

Тео отодвинулся и усмехнулся.

– Я – нет, а вот ты и правда подрос.

– Я… На д-два сантиметра.

С небосвода за ними, как за детьми, наблюдала плеяда глаз до последней песчинки того мига, когда Уэйн, наконец, вышла, и на флисе толстовки у неё теперь посреди океана отпечатались следы мороженого света. Процедив выговор о том, что им лучше поторопиться, если, конечно, кое-кто хочет успеть привести себя в порядок, она тут же направилась дальше по дорожке, ни мгновения не раздумывая, зато раздумывать оставалось Мише: иногда давать глазам других себя рассмотреть было так же невыносимо, как слышать своё дыхание – оно сбивалось помимо воли, а он вместе с ним сбивался с такта взрослой и сдержанной походки, которая разрывалась, а разорвавшись, переставала быть необходимой, и он не совсем осознавал, надо ли было принимать эту помощь, протянутую Уэйн и спасательным кругом, и ромбическими зрачками оголодавшей акулы одновременно. Лампочки-звёзды в салоне сменили своё свечение на феноменально-голубое, почти режущее, с зеленистым, трясинным оттенком, и их односложные спирали на окнах-зеркалах заполонили пространство привычным клубничным дымком.

Тео устроился на переднем сидении, оно казалось таким крошечным для него и пришлось согнуть коленки под неудобным углом, чтобы поместиться (Уэйн язвительно шутила: «ну а кто просил тебя становиться таким неадекватно высоким?») – он сидел ровно и тихо в сгущении этилбутирата от картонной ёлочки, кинутой в бардачок, а Уэйн включила дальний свет, не смотря на то, что улицы ещё не опустели, и вела тоже молча, игнорируя настороженную недосказанность, пощипывающую пальцы, мерзким туманом расползшуюся между ними всеми. На приборной панели, облокотившись о стекло, дрожала её гигиеничка со вкусом мёда. Миша замер в тревожном поклонении белёсому бомберу Тео за кашемировой преградой: этот образ был в фотографиях в его телефоне, в кошмарах, в его сознании в режиме нон-стоп и теперь прямо перед – суперпозиция, от которой не спрятаться даже в двухугольной полумгле салона; чем дольше он вглядывался в снежнобелое, в четыре накрашенных ногтя из десяти, тем отчётливее чувствовал, как постепенно белеет сам. Он отвернулся и стал ловить взглядом мелькавшие вдоль тротуаров лютиковые статуи ангелов, – тоже белые, словно раскалённые звёздносолнечные эллипсоиды, гладкие нимбы изящными сатурновыми кольцами обвивали им шеи, влажные от морских испарений, но топиться в евангельской лепнине было в любом случае безопаснее, чем плыть по волнам собственного расплескавшегося рассудка.

– Как поживает миссис Дельгадо? – негромко спросил он, когда вереница скульптур оборвалась.

Тео перестал пытаться создать для своих ног комфортные условия, бросил на него взгляд в зеркало заднего вида – кристаллический и легковесный, липучие ожоги зрачков, как незастывшая смоль, которые ветер шоссе подхватил и унёс далеко-далеко за кромку бесчисленных миль вперёд.

– Мисс, – поправил он.

Вот как. Миша тут же прикусил щёку изнутри:

– Понятно, – но на словах прощения он споткнулся. – Я… не знал.

– Ничего, – Тео в ответ хмыкнул со своим особенным, косо-высокомерным оттенком в лице, блеснул лезвием-откосом водных радужек из-под оправы тонировки машины. – В какой-то степени мы с тобой теперь в одной лодке. А как там твоя бабушка? Всё также варит еловые чаи на День Благодарения? Ещё колдует?

Сюда бы мрачного, шаткого, альтернативного поп-саундтрека, подумалось Мише, получилась бы неплохая чёрная комедия. Они доехали до поворота к сорок третьей улице молча, полоска тени расчертила гранитную кладь; и, пока огибали пиццерию к слепящему вскипичённой фонарной мириадою свету, он проговорил с тоскливой улыбкой:

– В августе было полгода.

Это был месяц звёздных ливней, молний, последних роз, в который опять никто не приехал. Помолчав, Тео проговорил без доли колкости:

– Отстой, извини, я…

– Всё окей, ты же тоже не знал.

Говорили они это или нет, Миша так и не решил для себя, слишком похоже на внезвуковую галлюцинацию, слитую с пространством в недоступном ощущениям промежутке времени.

Из-за того, что Уэйн (которая сегодня была не привычно-расслабленной с лёгкою затяжкой строгости во всех движениях, но агрессивно-взвинченной, напряжённой…) и не думала включить радио, под тенью кленовых гроздьев за пределами окон и дверей было слышно, как снаружи теснился, задевая ледышками-слезами тончайшие нити, опоясывающие земной шар, вдруг начавшийся дождь, рассыпался в череде домов и магазинов на искажённый спектр. Миша боялся случайно задеть взглядом зеркало над кувалдою руля прямо напротив, потому что с одной стороны мог вляпаться в окольцованную расплавленным райком медовую кайму и увидеть там себя, мятежного, рассыпавшегося, как ясеневые блоки дженги, на миллиарды отражений-масок, а с другой – ничего не рассмотреть, просто увязнуть и пропасть в нечёткой артериально-фонтанной глубине щели зрачка.

– Что мы всё о грустном, – вздохнул Тео, а потом – секундою – отрикошетил взгляд в зеркале: сердце попалось в сеть изломанных рёбер, и эта секунда ранила – но он облегчённо миновал Мишу и обратился в сторону Уэйн: – Я слышал, кто-то из братьев Лили хочет поступать на актёрское во Флориду?

Уэйн, почему-то, сжала губы ещё плотнее.

– Понятия не имею.

– Как? – флегматично сбросил, пожав плечом. – Я думал, вы близки, – и плавленые глазницы на миг осветились ярко-алым багрянцем встречных фар. – Разве не вы проводили в девятнадцатом году несанкционированный турнир по «Identity V»? А потом кто-то выложил в Твиттер, как половина потока подралась в столовой и устроила жертвоприношение из-за… кого-то там…

– Из-за Эмиля, – стеснённо подсказал Миша, не наполненный более глубокими познаниями игрового мира.

– Да-да, из-за этого чувака.

Выражение лица Уэйн стало крайне сложно понять после этого, даже тяжелее, чем предыдущие её выражения, рыхлая тень мыслей пронеслась по скулам и ямке над губою, но ей было не за что зацепиться, и бледность вновь засветилась отчуждением. Взгляд острил и был как будто синий, въевшейся в суженные зрачки, застывший в воздухе, который они бесцеремонно рассекали.

– Ну не знаю, – вполголоса отозвалась она, хотя для Миши даже за полтора метра это всё равно, почему-то, прозвучало непомерно громко, скорее отказом от ответа, нежели ответом. – Я и с Лилит не особо близка, не то, что с их братьями, веришь, нет. Если бы они вдруг умерли, – она сделала паузу, то ли чтобы отдышаться, то ли чтобы акцентировать внимание, – я бы – максимум – заглянула к ним на похороны. Попрощаться с тем, что от них осталось и посмотреть на траурные корзинки с лилиями и альстромериями. Они… бесцветные, как говорит сис. Потому великолепные. Вот, настолько мы близки.

В салоне зияло тьмою и Уэйн с жаккардовым кардиганом-толстовкой терялась в этой темени так, будто они были одним целым, только седые огоньки вывесок и масличных ветвей бликовали снаружи в ореолах сияния, в которых хотелось захлебнуться и наглотаться светом – хотя бы для того, чтобы увидеть, кто сейчас произнёс её мертвецки-спокойным голосом эти слова.

– Ну, так это получается, что вы близки… – Миша решился заглянуть в зеркало ещё раз – оно вдруг оказалось пыльным, в сумрачной, сбитой желейной магмою колкости мглы плохо освещались глаза – только половиной, и уставился на Уэйн озадаченно. Оба лица обратились к нему, но улыбнулся – игрушечная кривая в выцветшем лоске (такая, что не скривить улыбку в ответ – тяжёлый труд, с которым Миша едва и через силу всё-таки справился), – только Тео.

– Да, – согласился он, переместившись под тень белых верхушек сосновых аллей по левую сторону, – я тоже так подумал. Ведь похороны – это не праздник и не какой-нибудь ведьминский шабаш, дорогая. Люди ходят на них не просто потому, что их пригласили или попросили, или, не дай боже, заставили, а из-за того, что связывало их с видевшим последний сон, чтобы помянуть кого-то, кто был им дорог. А просто так никто не станет заглядывать на чьи-нибудь похороны… По меньшей мере это невежливо, – рассмеялся он, заключая при этом надменным-колотым – лисьим, но таким своим, что страшно, голосом: – Так что получается, что вы близки достаточно.

В воцарившейся кипенной тишине трассы было слышно вкрадчивое постукивание ногтями по коже руля, всеобщую, отступавшую к кончикам пальцев рук неловкость, что сворачивала лёгкие, драматический рокот нарастающих капель ливня. Уэйн с отработанной невозмутимостью развела лопатки, кутаясь в лимонно-звёздчатые кляксы скошенных туч под замёрзшими полюсами.

– А ты бы прилетел сюда на мои похороны, Тео? – неожиданно спросила она. Обратный кадр: они с Евой возвращаются с мини-тусовки в Маке. Миша на заднем сидении – глаза изумлённые и твёрдые, как айсберг, которым тянет с сонно-прозрачного горизонта, натянутые по самые подушечки нервы. «Я недавно задумалась о том, что такое судьба». Кремовая тень, падающая с ресниц на щёки. Он понял, что они подъезжали к западной окраине и морским путям по указателям, увеличивающемуся количеству машин и самолётиковгидропланов, и потому, что стало тяжело дышать, по западному плоскогорью плыло холмами, небо кончалось там, где простор резал зеркало заднего вида.

– А ты, смотрю, уже приглашаешь? – проникновенным, грустью подёрнутым тоном, как бы не соображая, начал Тео, и тон этот дичайше не вязался с его улыбкой, паутиною лёгшей в отражение, раскроив лицо на мелкие круги и квадраты. – Так уверена, что уйдёшь раньше меня? Что ж, я сверюсь со своим графиком и заскочу, если получится.

Дождь перестал звенеть – весь мир сжался до пределов прохлады и тьмы салона, до механических шажков стрелки на генераторе скорости, скольжения шин.

– Не надо такое спрашивать, Фрост, окажи услугу, – медленно проговорил Тео негромким голосом, отойдя от смеха, удивления, растерянности. – Тебе ещё жить и жить. Да и Сенека писал, что большая часть смерти у нас за плечами. Я не люблю подобные разговоры.

Неприятный смешок, стайка взлетевших с крыши высотки галочек-птиц к югу от Ориона, что-то засахаренное чуть пониже бешено пульсирующих артериол.

Ночь окутывала машину, как озеро или болото, застывала звенящею фатаморганой, перемигивался кровавый за кровавым свет, заползая на сидения, инверсионными следами давил леску тёмно-изумрудного парка, и яркие рекламные щиты с изображениями одной роскоши за другой, проносясь пред зрением, оставляли привкус горьких таблеток; целый Анкоридж молчал дорогою и молчал всё то время, которое они осторожно – чтобы не скользить вдоль пористости снега, – доезжали до створок старого дома Тео на границе с Фэйрвью и голубиными баржами. Увидев знакомый парапет, Миша вспомнил, как бессонными ночами тусовался в этом дворе в надежде на то, что Тео вернётся, и зачем-то стыдливо прятал от его семьи радужный значок на своей сумке, и его мысли скакали по улёгшимся кровью на глазницы космодромам, он мог с чудовищной точностью вообразить на фоне темнеющего камелиями неба его силуэт, над головой – лик месяца, вкось прикреплённый к галактическому полотну; он не мог вспомнить обжигающих чем-то чужим глаз Тео в ночной темноте. Прежде чем уйти, тот подставил ладонь для того, чтобы он отбил пять – устаревшее приветствие-прощание их компании, окунающее в прошедшее на десять в минус тридцать пятой степени мгновения; отдалённо, но в разуме пронеслась мысль, будто он только и искал возможности коснуться в первый раз с тех пор.

Салон задышал ускользнувшей юностью, днями, пропахшими ромашками, ландышами, тысячелистниками, стал вездесущим и колючим, точно проволока, отрезав пути назад. Он так неизмеримо отчаянно боялся этой встречи, боялся увидеть всё то, что упустил, а отпустить до конца так и не смог. Он посмотрел на своё тело, как мог: вся одежда на нём не принадлежала ему. Смешно…

И грустно – тоже.

Но он не сорвётся, не сорвётся, не сорвётся, не-

– Уэйна… – глухо позвал он, задохнулся единственным именем; пустыннотихо и едва слышно, потому что верил, что так сумасшедшее время будет идти чуть медленнее, чем холодная тень листвы спадала и колыхалась на кончиках чёлки. – Можешь, пожалуйста, подвезти меня до Айд-Стрит, там, где спортклуб? Я не поеду в общежитие, моя подруга пообещала меня встретить.

Разумеется, он лгал. Но маска лжеца была привычна коже.

Уэйн бросила на него брызнувший колюще-режущим взор через зеркало, – градинки холода настолько болезненно и отвратительно ужалили кожу, что Миша смутился; взор осмотрел темноту подлокотников за спиною и воспрял снова, ничуть не изменившимися глазами, спокойными, каменными, разве что удивлёнными – но только совсем немного.

«Ладно».

Одной своею половиной Уэйн понимала удушающую нервозность этой чертёжной графики, сковавшую плечи и шею Мише в гуталиновом мраке, ей самой нужны были горошины промежутков, чтобы собраться с мыслями и чудом расплести клубок внутри живота. Она сдавила педаль газа; пробок при съезде с трассы под вскрывшим вены сиренью небом не было и быть не могло, сахарноледяным буйством распускались тихие, бахромные аллеи прожекторов, но она всё равно законопослушно сбросила скорость до шестидесяти, растворяясь сознанием где-то в дымчатой завесе от осознания того, что момент, когда Миша отсюда выйдет, захлопнув дверь, приближался неотвратимо и стремительно.

Она, конечно, знала, что, выпросив в синеве спальни поцелуй, она, вероятно, запустил машину Голдберга вниз по наклонной к прошлому, которое они хотели стереть, поэтому в недельном исчезновении Миши не было ничего странного и нерасшифрованного, пускай менее жестоким оно от этого быть не переставало. Другой частью своего износившегося ослабевшего сердца, уцелевшей от разрушения, она разрешала себе воображать, как придётся до хруста костяшек ночью вжиматься в покрытие раковины, уже начиная чувствовать, как плотные лопасти пустоты разнородной, тягучей массой потихоньку разворачивают в грудной клетке корневые системы, пускают их вес вдоль прекапилляров, пальцев, нервных окончаний, скомканным уродством чернея в монохроме, – как где-то печатается конверт с рентгеновскими снимками, как где-то в соцсетях гремят лица-смайлики, как где-то кончается, а где-то заводится заново день, пока она царапает себя под грудью и уговаривает дыру, как ребёнка: не боли, – и ей хотелось повторить ту ночь заново со всею стыдливостью, и вновь, и вновь, пока сомнение в том, что она вообще проснётся завтра, не зарубцуется в лимфоузлах.

Она припарковалась на углу автомойки в стороне от бензоколонок и увидела, как Миша тут же пропал из поля зрения, на мгновение нырнув в заоконную тьму, поэтому выскочила следом. Холодная улица встретила чернью и побледневшим морозом, утопленным мглою по щиколотки – за кварталы боковых улиц под беззвёздными сводами звучали гудки, мерцали заготовленные ко дню мёртвых огоньки в окнах, светофор прозрачно переливался, бросая волнами красную и зелёную морось на её кожу; от хлопка двери стайка ворон смахнула с проводов и унеслась в фуксию, где в выси пролетел клин журавлей – или, может, ей показалось. Миша перекачивался с ноги на ногу, уперев взгляд в розовую под решёткой вывеску ночного клуба, в низкую дверь, обрамлённую кирпичамисырцами через дорогу.

– Не манхеттеновский Гринвич-Виллидж, даже не пародия, – обернувшись, улыбнулся он, развёл руками и указал ими на кислотность фасада, – но тоже сойдёт. Спасибо, что подвезла.

И посмотрел – отчаянным, зловещим, холодным сквозь сплошные ветер и темноту, струйками льющиеся в распахнутый осенью перекрёсток, что можно было осязать, как покалывает влагой собственные скулы. А на:

– Ты собрался в этот клуб? – он только расцвёл оскалом. – Ты рехнулся? Правда собираешься пойти туда вместо того, чтобы вернуться домой? Ты издеваешься надо мной?!

Ладони непроизвольно сжались в кулаки и задёргались пальцы – и дальше всё происходило отрывочно, кадрами, Миша замер прямо под сенью гнущегося клёна, апельсиновыми пластинами достающего до самого поребрика; неосознанно Уэйн затаила дыхание сама, взглянула на ломаную его растянувшегося, обмораживающего нос и щёки, рта; он одарил её жалостью со взлохмоченного грунта зрачков – в них отсвечивали белые короны фонарей, – и как-то особенно вызывающе выдохнул в накристаллизованный воздух:

– Есть что-то, чем ты недовольна?

– Да, всем! – поперхнувшись возмущением от росчерка этого вызова, воскликнула Уэйн. – Ты сказал, что тебя встретит подруга. И ты должен прийти на учёбу завтра, если не хочешь проблем.

Показалось, что под косою тенью зубьев балкона, нависающего над ними, верхняя часть мишиного лица потемнела, и он сам плотно стиснул губы, зубы, клыки, легонько качнувшись от леденящего кожицу-парус мороза.

– Эй, успокойся, – внезапный голос его заслоился почти простуженно, приглушённо и особенно тускло, за мгновение сменив интонацию, и безучастие автоматной очередью посыпалось из связок, как из разбитой трубы: – Всё нормально. У меня всё под контролем. Спасибо, что подвезла. Теперь тебе должно стать… плевать на меня, верно? Как и Тео, как и всем остальным. Но это не твои проблемы. Я сам разберусь, хорошо? – и спрятал улыбку в желчно мазнувшем блике. – Всё-таки мне уже двадцать один.

– Всего двадцать один.

– Спокойной ночи!

С призрачной кожей, с водянистого цвета глазами – лучистые минеральные лужицы с насыпью кувшинок, – уже через мгновение он скрылся в подвальном мраке замшевой бездны от ступеньки до следующей, под каменной аркой, свесившей неоновые палочки прямо над дверным пролётом, хлопнув тяжёлой кованой дверью так, что выведенная разноцветными кривыми огонёчками вывеска слетела с одного крепления, но каким-то чудом осталась висеть над входом. Предполуночно холодело, и укрывающий улицы сумрак вокруг здания, машины, оставшейся одиноко стоять напротив клуба Уэйн постепенно сгущался до сжатия, пока в агонизирующем свете газовых бабочек с арматур она лихорадочно ожидала, что дверь распахнётся вновь и одумавшийся Миша вернётся.

«Тебе ещё жить и жить…»

Она вздохнула, поглядев в небо, не увидев ничего толком. Этот клубничносигаретный дым из салона Форда блуждал по её жизни, переплетался с чужой, а взаимность и намёк на хоть что-то примитивно хорошее проходили мимо, лишь немного приласкав, а затем погладив против шерсти. Это действительно были не её проблемы – её сердце-липучка уже заточилось о желудок. Это дерьмо не ей разгребать. Пусть его спасают запойные диспетчеры-ангелы вроде Люси, вроде малознакомых людей-лиц-порезов-синяков, да хоть сам Бог пусть призрет на его беды, если она – в очередной раз – опаздывает; любви из её половинчатого крохотного сердца всё равно не могло быть достаточно… Миша уходил, убегал, скрывался, прятался, потому что никогда не принадлежал никому до конца, быть может, поэтому ей на долю секунды показалось, что перед спуском в глушь клуба тот застыл в воздухе, будто собирался упасть в бесконечность; чёрно-белая немая сцена длилась и длилась, длилась и длилась, длилась, длилась, длилась, длилась…

А она стояла там и слышала всё тот же звон в ушах, впитывала аритмию, тошноту, липкий пот низкого артериального давления. Пойти за ним, дать пощёчину, которая всё равно не выбьет всю дурь из больного сознания, схватить за руку, вытащить из необузданного хоровода слитых в одну ночей, забрать к себе, накормить нормальной едой, возвратить понимание «дома» в блуждающий рассудок, очнись, балда, ты проводишь половину своего существования в туманном полусне, а тебе ещё жить и жить, – (а потом исчезнуть, не оставив следа?)

…хуже не придумаешь.

Уэйн уверенно толкнула дверь.

В клубе сладко-отвратительно пахло алкоголем и катетов света лилось так нестереотипно много, что казалось, будто сам воздух до блеска вытертых деревянных стоек, пролётов, насыщенно-жёлтых, терпких от вздохов кольцевых ламп люминисцировал мимо безликих выходцев проходнодворных трущоб Америки, – она могла почувствовать тьму, со скоростью столкновения материков стекавшую с каждого постера в гуще плиточной кладки. Протащить себя через десятиминутное блуждание сквозь гроздья пьяного липкого говора и ликующего вокала Тейлор Свифт до конечного пункта начинало казаться бесполезным и неблагодарным делом, но она наконец приметила Мишу в дальнем углу лакированной барной стойки – сведённые джинсовкою плечи, за которыми расцветал кисло-черничный отствет плиточных стен, уложенный на колени шоппер с изрядно потёртым дном; с мокрыми от сырости кончиками волос и двумя горками мёртвой изумрудной капели на плечах он смотрелся гротескно-неправильно на этом празднике жизни. Уставший, он что-то болтал не менее изнеможённому бармену, который не глядя выуживал из-под плоскости огромный бокал, и Уэйн, пробираясь вперёд, на секунду ощутила себя мотыльком, заворожённо летящим к свету.

– Ты ещё и пить собираешься?

Она вскричала, потому что по-другому обойти шумиху в этой координате помещения было невозможно; вздрогнул и завис бармен, оглядев её моментальным удивлением, сквозь которое нечётко высунулась усталость, засиял грязно-розовым тусклый диаскоп над, – но сам Миша остался безучастным: положил на стеклянную подставку столешницы локти – горчичные искры взметнулись, как кристальная листва под порывом ветра, – и легонько, полумёртво толкнул пальцем бокал.

– Не обращайте внимания, наливайте…

– Не надо ему ничего наливать, – облепившая воздух нить взгляда, образовавшаяся между, обожгла Уэйн своим пузыристым безумием и золотистоколючим светом, присечённым тьмою; это был не тот Миша, которого она привыкла видеть.

– Что, по-твоему, люди делают в ночных клубах? – воскликнул он до жуткого недовольно, но, к счастью, вопль потонул в общем гаме, уголок губ дёрнулся, на мгновение угрожая растянуться. – Явно они не ищут себе питомцев, за которыми можно присматривать, – и улыбка пулемётно исчезла. Бармен по вторую половину бокала показательно сщурил глаза:

– Так наливать или нет?

Уэйн отреагировала быстрее:

– Не надо!

– Надо! – импульсивно отзеркалил Миша.

– Я сказала нет.

– А я сказал да.

– Нет.

– Да.

– Не-ет!

– Да-а!

Белое сухое с приятной крепостью горчило на основании языка, им разгонялась кровь, припекая и форматируя исступлением щёки, мышечный спазм степенно слабел. Уэйн размазывала собственную нервозность по косточкам скул, тянула её, стараясь смотреть куда угодно мимо эпицентра сопряжённой с угрозой бури покрасневших кончиков пальцев рядом, собирая ненужные образы-ассоциации в голове: Лилит, которые говорили, что «если выпить немного вина, расстояние между тобою и богом уменьшится», перевозбуждённый эмоциями и впечатлениями Миша, который на каждой вечеринке пытался утянуть за собою в вальс остервенелых, от радости ошалевших, счастливых лиц – сейчас за его неподвижной спиною, в убаюкивающих пыльных лучах, сиял неподвижный глянец. Иссякающей трезвости Уэйн хватило лишь на то, чтобы понять, что он тоже нервничал и о чём-то тяжело думал.

Этот словно труп газона криво скошенный танцпол в неоновых шахматах, делящийся вмятинами под весом лимонных зайчиков-бликов, жадно вылизывающий ножки бокалов и помаленьку ссыпающийся в развернувшуюся под собой медиа-пустошь, этот зал отравленных паровым паркетом угольных масок, полимерными искажениями врастающих в сколы плит; это всё, забрызганное ультрамариновою подмалёвкой света диско-шаров – казалось, было ненастоящим. Она прочистила горло.

– Если ты на меня обижаешься…

– Если ты на меня злишься…

Одновременно начав, они взглянули друг на друга и так же синхронно и порывисто замолчали. Миша облизнул губы в диффузном взоре, и Уэйн показалось, что тот сейчас под градусом расплачется от переизбытка нерастраченных чувств, или от раскалённого километража мыслей-мыслеймыслей, через который ему нужно было пробираться, как через субтропический лес рождественских жил-гирлянд, или от того, что никаких мыслей и чувств в нём уже не осталось, всё обглодалось в винном дне; но он просто рассмеялся, болезненно, уводя взгляд вверх на мириады лампочных нитей, и поддался:

– Ты первая, – дребезжащий голос, усталый, надтреснутый, об который Уэйн обожглась, но уже ощутимее.

Периферии белков было как-то колко, чернильные тени странно, набегая, сгущались в углублении махорочною лунной крошкой, и она, целиком ослабшая от палого, сдавившего горло изнеможения, ощутила, что сердце её стиснулось в крошечный смертоносный комочек, но всё же постаралась выговорить – с трудом и унылым киношным пафосом:

– Если ты на меня обижаешься после того, что случилось, то… прошу тебя, не относись к этому так серьёзно, – выдохнув (старательно избегая обозначения

«поцелуй»), она почувствовала, как плавится под слоем ткани кожа от случайного расшатанного прикосновения чужого плеча. – Я знаю, что ты всё принимаешь на свой счёт, но, поверь, я абсолютно здраво смотрю на произошедшее и понимаю, что это моя вина… по большей части. Ты был тогда очень растопленным, я просто хотела… я должна была запеленать это испуганное счастье изнутри, раз никто другой не мог. Прости, говорю какие-то глупости…

– Ты не говоришь глупости, – сквозь утхлую завесу зыбких сумерек Миша коротко пожал плечами.

Они помолчали, каждый по-своему обдумывая эти слова, и в то место, где слепящий прожекторный свет кроился клейкою тенью, Миша направил взгляд и опять вскинул уголок рта – розоватая дымка сверкающим веночком вокруг припухших губ и лёгкий намёк, черновая репетиция, обтёкшее, угадывающееся очарование пока ещё не улыбки.

– Не относиться серьёзно, да?.. – выдохнул он томно, и выдох тут же потяжелел у Уэйн в сознании, заставил невольно продолжить:

– Считай, что это было нечто вроде попытки испытать… – но Миша вскинул руку, останавливая её. Как свободно. Так легко.

– Я понял. Я совершенно не против.

Расплавился вместе с дымом мягкокостным рассыпчатым смехом и в один момент опустошил бокал белого на трясущемся стебельке. Своё «если ты на меня злишься» продолжать, отчего-то, не стал, и недосказанность повисла над ними, над стойкой, над трещинками сосудов в яблоках глаз, покачиваясь, как бумажный фонарик, кружась под виноградом в багряном искуственном огне. Он выглядел пугающе тощим, Уэйн с нарывистой привязанностью рассматривала его волосы, взлохмоченные так, словно они пережили парочку вешних ураганов, располовиненное тусклою лампой лицо с брызгами-алмазами дешёвой люстры под ресницами, зрачки в которых были наполнены, набиты червонным свечением, как нимбом сросшимся с ободком глаза, проколотым, как ножницами.

Она проскальзывала через детали убийственно-медленно, осторожно, как будто сдавала устный экзамен. В камерной вселенной внутри груди грохотал едва не вспыхнувший декоративный факел, притаилась наточенная стальная спица, узенькая шприцевая игла-позвоночник. Пахло алкоголем и сигаретами. И чем-то покрепче. В дельта-волнах играло нечто смутно знакомое, она никак не могла припомнить название песни, хотя губами неосознанно проговаривала текст; мелодия из прошлого эхом отражалась от облицовочных сводов, пробегала вдоль измазанных одурью стаканов, распугивая осколочные сознания, металась вверх спрессованным пакетом кислорода и замирала под забродившим неоном.

– О, – сказала она, наконец, признав в треке «King» от Years & Years, чувствуя странное томление и истому в пульсирующих конечностях, – это же… Миша… атмосфера позапрошлого лета… клубника в сахаре из Holiday Stationstores… Ты помнишь?

Миша взглянул на неё через плечо и разлом между стульями и на мгновение улыбнулся, не отрываясь от поглощения вина, – бабочки бликов проследовали за коротким взмахом ресниц, оставив ядовитость молчания висеть над лакировкой свободною и раскованной; воспоминание, должное давно выветриться и выцвести по контуру мозаики, вдруг лёгкостью и неуловимость расправило Уэйн грудную клетку. Это была одна из самых тяжёлых для глотания таблеток, когда она нашла себя разбуженной этими монстрами-птенцами не вобранной вовремя боли, и Миша, долго перед тем, как спрятать то, что не было похоже на дружеский взгляд, в цветение тени-сверхновой, точно в сакуре в иллюминаторах на его футболках, вглядываясь, открывал этим внутренним тварям клетки.

За шесть лет городской снежной интоксикации он стал гораздо спокойнее, рассудительнее и настолько же беспомощнее, чем тот бесноватый оттиск подростка-бунтаря в памяти, и, хотя Уэйн всё равно царапалась об изменения, по правде она давно привыкла к новым его заскокам вроде неожиданных проявлений не свойственной их среде нежности, такой же полярной жестокости, вьющихся барашков на волосах во время летнего сезона ливней, которые выцветали под можжевёловым палящим солнцем, к скачкам настроения, к долгим застываниям с недонесённой до губ сигаретой, к неоперившимся детёнышам синичек на разрезе губ, к любимости, к ягодности в сигаретах.

А к мысли, что уже через корявые полгода ей придётся оставить его на этом земном полушарии и биссектрисой из уравнений со школьной доски рассечься с ним по разным мирам – привыкнуть никак не могла.

«Не надо такое спрашивать, Фрост, окажи услугу. Тебе ещё жить и жить…» Она закрыла глаза. Втянула воздух.

Так вот, как живут обычные, настоящие, люди? Будто завтра никогда не наступит. Они влюбляются и разочаровываются, ночуют по разным адресам, носят одни и те же красивые вещи, перерабатывают пластик, переплывают пересохшие океаны, много пьют, чтобы убежать от прошлого, и пытаются заполучить как можно больше поцелуев. И даже улыбаются.

Помни о смерти, воспротивилась она себе, помни о ней, помни о ней, помни о ней, как о какой-нибудь прекрасной неизбежности.

Может, из-за погружения в вещи, которые она не успела сделать и сказать, Уэйн не сразу заметила, как песня оборвалась и сменилась на новую катушку ностальгии сладких голосов англоязычной эстрады; её как-то очень постфактум ударило под дых чувство вины за обман, которым она ежедневно изводила саму себя, считая, что подавляет собственные чувства сильнее, чем боль в сердце, за скорое расставание с планетой, за слияние со временем, которое она проточным гранулированным слоу-мо выкрала у себя сама ради гигабайтов ослепшей, невзаимной преданности, – за вечную юность, которая останется задыхаться где-то в небе после её ухода. Спирт в крови плясал под бит в нескольких метрах, с людей сыпался свихнувшийся жёлтый. Заиграла «Save Your Tears», и волна эмоционального возбуждения, поднявшаяся в ней в эту минуту-мановение, нарастала под левым ребром в цунами, переворачивая в лёгких всё от искушения и ужаса, готовилась обрушиться на нажимные пластины танцпола, будто бы то ушедшее, забытое, исчезнувшее и утерянное отдало по всем артериям и венам её тела; сожалению, в котором она варилась, необходим был достойный выход.

Целый мир отшумел за спиною, осел на затылке ядерным котлом собственного безрассудства, и, когда металлические раскаты гитар тяжёлым разорвали пространство, Уэйн выскочила за ускользающей в пустошь площадкой, беря направление в самый центр.

Так прелестно и нереалистично. Подставить лицо ободранным струям музыки, оба своих лица, все лица, изголодавшиеся омуты перочинных небесных тканей, что успели проявиться, как кружево – отражения расщеплялись и копировались в каждом стакане, в каждом табачном слитке. Она начала танцевать, не слыша завихрённой переливами мелодии, не слушая слов, ей не нужна была настоящая музыка – подкожное сумасшествие осознания микровзрывами отбивало в висках нужный для движения ритм, и плотная капсула центрифуги-потолка заглотнула её прежде, чем выбросить в открытый космос куда-то за полушалфеевое золото орбиты. Слитым в реку обсидианом горели знаки, панели и кнопки, организм сжимал в тисках многослойный скафандр из плоти и скелета, вместе с линзами ламп проливаясь на квадратную плеть кафеля.

Кончалась одна композиция, ударами в солнечное сплетение начиналась другая и где-то ниже добивала басами в живот; и она – оборот по стене, между лопаток приятная влажность, сплав люстры гладил плечи – танцевала с закрытыми глазами с погрешностью в едва контролируемое забытьё, обламывая конечности об музыку, скидывая какую-то прелость с усталых плеч, представляя, что танцует так в самый последний раз в своей жизни, и что дрожавший танцпол, и молочно-кисельная поступь путающихся (так непрофессионально) ног, и терпкий привкус-налёт вина и хвои, и комья – эти цветастые обезумевшие комья, – это всё была она. Но эфемерность не проникала внутрь. Это был полусон. Медленно покачивающийся в такт извилистому ритму, запрокидывающий голову назад, чтобы обхватить шею. Хотелось повернуться к Мише в углу стойки, чтобы слишком честно-резким разрядом пересечься сбитой кардиограммой зрачков и увидеть его улыбку, затонувшие белое зимнее море звёзд во рту, хотелось догнать зубастый взмах губы и найти его меж собственных лёгких… оборот за оборотом, дом за домом, реклама за рекламой, свет за светом, круг за кругом…

У неё снежно-нежно и испуганно билось сердце, внутри мучилось что-то восторженное и тяжёлое, что-то тянущееся жвачкой и нерастаявшей сладостью лечебных ромашек, мятной синей весною, забитой в ямочки на щеках; она откуда-то знала, что ещё пара минут – и ей конец, немытое сердце не выдержит или наступит апокалипсис, здание взорвётся, разорвутся стенки церебральных сосудов, и видела себя такой откровенно-распахнутой и такой прекрасной, такой же живой, искренней и настоящей, как когда лежала под восстанием звёзд на той смятой простыне и позволяла Мише языком как тополиным пухом скользить по собственному лицу, навстречу шёлковому прибою – глубже, чем Бездна Челленджера, чем кротовая нора над головою в сотне световых лет, глубже, глубже, глубже…

Смерть – это про кого-то другого. Это про кого-то другого. Окажи услугу. Это про кого-то другого. Тебе ещё жить и жить…

Открыв глаза и обернувшись сквозь толпу, рассинхроном плывущую в течение бессмысленного голубовато-апельсинового психомоторного света, она поистине столкнулась с Мишей – тот заглядывал ей в лицо и выглядел достаточно удивлённым, чтобы у Уэйн расползлась под крылышками носа смущённая, но гордая улыбка за шквалисто-безрассудный танец с закрытыми глазами. Она подобралась к нему и без слов вытянула руку, за которую тот так же молча и предвкушающе схватился, поднимаясь следом, ширясь снежным оскалом, вбирая опьяняющий сигаретный дым и порывом лампочного ореола – выдыхая его; в глазах у него начало сиять, может, это циклилось ночное небо, потому что Уэйн смогла распознать пару знакомых созвездий перед тем, как утащить за собою к сердцевине желудочков музыки, чужих цепких взглядовопросов и отблесков полировки.

За пределами их физических оболочек витал полуобморок голосов, полукома упругих блюзов, мешанина из звуков, пьяный хохот, приводивший в действие металлически-деревянные механизмы внутренностей ночного клуба, разбрызганные, как следы крови, по постерам вдоль стен кажущегося бесконечным коридора, по граням усечённой пирамиды, поперёк их танцующей тени тянулись погребённые колокольчики, шифоновый блеск плясал контуром.

Миша двигался в нужный такт так, будто чашелистики крыльев за спиною помогали ему рассчитывать каждое движение – ласковый водный ритм, мягко и легко вписывающий его шаги в структуру рефренов и тембров, Уэйн чувствовала, как у неё пальцы на ногах поджимаются от созерцания, которое её съедало. Она чуть вздрагивала, когда его пальцы опускались на участки обнажённой за рукавами кожи невпопад и оставляли там прорастать крошечные жёлтые подсолнухи, а потом вдруг обхватили поясницу так, как ей хотелось, но было страшно попросить. Они превратились в один огромный космический корабль, посылали сигналы на Землю, скинув энергосберегающий режим за борт. Двинувшись вперёд, она в воздухе сплела их руки в стройный жест, а Миша подтолкнул её ещё ближе – установление связи опрокинулось перечным жаром на кончике языка, заставило покрыться фантастически-гибельной дрожью; винтажная рубашка на нём пахла Мёртвым морем, наверное, из-за геля, струилась атласом с распахнутого васильками-незабудками ворота, океана. Безумие. Касание кожи к коже.

– О чём ты думаешь? – он наклонился, слившись контурами с окружённым колоннадою бликов танцполом, его полушёпот, словно костёр, совсем прогорел.

– О нашей планете, наверное, – абстрагируясь от афтершока, сказала Уэйн – почувствовала, как возвращается в состояние родного многословия. – Только не плачь. Я вдруг вспомнила, как тебя тронула «Русалочка» две тысячи четвёртого года. Неделю отойти не мог.

Растаял смешок где-то в проводах-ветвях, смыкавшихся в кромешном, стянутом золоте над их головами.

– Мне было шестнадцать.

– Это всё ещё мило.

Схватившись за его локти, не успев задуматься, что она делает, Уэйн слушала, как бешено в радарном восторге и величественном ужасе колотится на выдохе, почти щипящем и неустойчивом, фундаментальный ошмёток сердца, как на жалостливом расстоянии нескольких сантиметров между её и его лицом всё насквозь промокает этим страхом-влечением, – пришлось успокаивать себя в ожидании боли; грудную клетку вскрыли и с лаской набивали искринками моря из памяти, ракушками моллюсков, рыбьей чешуёю, кокосовой стружкой и галькой с холма, наливной сластью, китами из аквариумов в супермаркете. В сумасшедшем эпилептическом освещении чужие глаза были похожи на сломавшуюся зажигалку, подвешенные радиоприёмники на песочном дне, фейерверки, снаряды и бомбы, озоновые дыры, телевизионные башни, звёзды, подменённые мишурой: такие же кинематографичные и шагающие по её чертам, как по канату или как по связке нитей между созвездиями из задачек в учебнике астрономии.

Они покачивались, раскрасневшиеся, вросшие друг в друга, перевязанные теплом и дыханием. Уэйн не сдержалась – провела руками от его локтей до обнесённого серебром обрыва веточек-плеч, едва сомкнув пальцы позади основания чужой шеи, взглянула на собственные ладони, – но увидела вместо них охапку еловых гроздьев. Индукционный ток, раскачиваясь, трепетно тащил за собою: с каждым волнистым движением Миши в зов музыке она подавалась ближе, а затем отстранялась, пересекая взмыленное поле дыма. Чувствовала, как свистели хрустящие пули роботизированных взмахов, норовящих задеть кого-нибудь из них по голове, взрывали плиты игрушечными ядрами в паре шагов, но не чувствовала, с какою силой сжимала ногтями мишин затылок, потому что боялась расцепить ладони, потому что казалось, что сделай она это – и навсегда останется бродить среди тощего холода ночи и одиночества пустых улиц – в динамиках играл и мутно сбивался с ритма один из треков Оливии Родриго – пугали только солнечные удары на чужих губах кратерами – неизвестность больше не пугала её, и она насовсем подалась вперёд.

От резкого прикосновения шарахнуло новой порцией тока, сведя губы короткой судорогой, как от ныряния в зимнее море без акваланга. В первый раз,

вспоминающийся глубокообморочно и фальшиво, Миша на вкус был грейпфрутовою жарой, во вторую сотню смазанных ласк-переливаний на отельных и гостиничных кроватях – смутной приторностью детской зубной пасты, ночью недельной давности он влил сок акации с языком с привкусом колы, а теперь от него разило горячим и дерзким белым вином, горькоежевичным из-за лекарств и спирта: ни ворсинки несмелой робости в оборванном вдохе, только выдохи рассыпались вскипячёнными, насыщенными зноем осколками, высыхая на грунтовых границах секунд-минут – они не крошились в прах влажности вдоль кожи, а висели. Та бесстрашная

трогательность, с которой он в ответ до отчаяния вгрызся, как скалы вгрызались в облака собачьими челюстями, в её нижнюю губу и, едва касаясь, потянул, то ли душа поцелуй, то ли дразнясь, то ли до слюны развязывая канат рыбки-укуса на языке, онемелым безликим ужасом заполоскала кости, и Уэйн слышала, как море за зубами шумело – сплошь чёрная пашня.

На левом запястье у Миши, посреди рыбьих скелетов заболевших шрамов, сочился парным щербетом какой-то новый ожог. Вдруг до боли сильно захотелось задать ему в его улыбчивый рот вопрос, как человеку, которому в самом деле нечего было терять – спросить, умоляя глазами обмануть ещё раз – слова почти рвались с обрезов дёсен:

Какой ты запомнишь меня?

Глупые бабочки-самоубийцы разлетелись где-то в кислотности желудочного сока.

Тело-корсет засасывало в водосток.

«Давай уйдём отсюда, пожалуйста».

Колонки чертохнулись и завизжали, как снаряд, с глухим отзвуком шлёпнувшийся в слякоть бликов диско-шара, и танцпол прошило гудением выстрела. Солнечные лучи мишиных глаз, рождающие зенит и медленно замыкавшиеся сухим щелчком, уже выжгли черноту ресниц и колосков-прядок, но мозг так и продолжал ловить голодно каждую золотую нить, оплетающую её сверкающим коконом. Почему ты не хочешь хотя бы посмотреть на меня? Ей чудилось, что он, не пересекая рубежа невидимости той жизни, по праву оставленной и пропащей, дыша дымом и стоя под дымом, в самом его нутре, с нечитаемым выражением лица больно и крепко придерживая её за предплечья, спрашивал сейчас то же самое, и она намеренно теряла драгоценные секунды, прежде чем отозваться.

«Давай».

Её руку призрачно перехватили. Серебристые комья она выдохнула куда-то в трещину между собою и ним, Миша сжал ладонь крепче, и они, смеясь, ринулись к выходу.

Сквозь копья барной аллеи, сквозь наставленные в колоду ряды решёток, зубные плазменные полосы от проводов, где фонарные светлячки и кузнечики просачивались печёночно-алыми ромбами, – сливалась в полосу на роговицах бельмо-тень двора, рекурсией студеноводного вереска сиял на повороте длинный, перекрученный рекламный баннер. От ветра в лёгких и горячей руки, ведущей за собою по выжженной земле в узкие слепые дворы, было до преступно-смешного болезненно, а потом Уэйн уже ничего не видела, потому что вселенная вокруг потеряла чёткость: оттаскивая вниз и вниз, вниз и вниз, незваным диафильмом в сознании поплыла цепочка кадров.

Вспышка.

Стояло свежее утро, гармоничное сочетание солнца и прохладного весеннего ветра. Та привычно-безмолвная улыбка матери перед уходом на работу, о которой Уэйн ещё не знала, что она прощальная и последняя. Звонок, сорвавший её с экзамена, из-за которого у неё земля укатилась из-под ног. Неспешный, обезличенный голос следователя в трубке. «Она выпала из окна». Долгий спазматический разговор с сестрой у подножия бизнес-центра, из которого она в шоке не запомнила и трети. Страх донести взгляд до высоты четырнадцатого этажа. Гроб с закрытой крышкой. «Я бы не советовал вам его открывать». Это был ливер из человечины. Приступ тревожного смеха на тревожных поминках. Рыхлый от слёз и снотворных месяц пропущенных занятий в универе. За полуторачасовой приём у невролога, куда её заставила идти сестра, Уэйн упомянула только о том, как ей тяжело засыпать, и ещё пару недель глотала витаминки-смайлики растительных успокоительных. Лилит в эскимосской шапке, которые с порога неловко звали её развеяться перед сессией – и боялись заглянуть в глаза.

Ева, бродившая взглядом по лужицам пепла в прихожей. Льюис, прячущий зрение в потолке, в послемраке света, в её дрожавших пальцах, в монстерах возле стен. Безымянные тени чьих-то силуэтов, толпящиеся в кухне. Миша, единственный, кто осмелился.

Она бы хотела сказать, что стало легче.

Заперевшись в лихорадившей спальне кого-то из братьев Джеймс на втором этаже, Уэйн наблюдала, как в полуночном вспоротом свечении, посреди мотыльков, ритмичным трепетом кромок-кружев летящих к ним, Миша исполнял импровизированный танец под первые попавшиеся композиции с уэйновых любимых плейлистов: разум петляюще бился о мякоть мозга с каждым стуком посуды и стекла снизу, вопил, предлагая или разрушить, или выстроить, в конце концов, между ними грань – это казалось таким простым, достаточно сделать один сквозь вуаль истошно киноварного неба-монолита шаг к фигуре перед рамой ближе, чем ничего, прямо к бесцветным хребтам ладоней. Уэйн смотрела на его извивающуюся спину, но смотрела отстранённо – запоминала каждое экспромтное движение для того, чтобы повторить в бессвязной раскадровке сне: тонула в распухшей в горле горькости, в этой близости и этой правде, которую отчего-то было необходимо ждать, как какого-нибудь прорицания, в эшафотовых, бьющих в окна цветках-петлях сирени, в угасающем, никому не нужном, проблемном сердце, заполонившим всю грудную клетку так, что хотелось уменьшиться в размерах в миллионы раз, чтобы не чувствовать всего этого и одновременно надеясь, что оно никогда не кончится, но у неё оставалось тридцать с приростком секунд прежде, чем песня оборвётся.

Под конец перед кульминацией зрачки напротив сузились и стали горносерыми, – и тогда Уэйн ещё не знала, что в предгрозовой духоте качались и бледнели вовсе не они, а отблески сотен точечек-ламп в сверкающем потолке из вольфрама заоконного мрака за его силуэтом, – и, будучи на четверть головы выше, сильнее и нерешительнее, Миша в секунду свернулся в крошечного солнечного зайчика, растворяющегося, стоило бы чуть повернуть зеркальную полость; последовало неловкое, плоское объятие плеч, которое, не встретив ни малейшего сопротивления, опустилось к талии и стиснуло Уэйн тело до хруста косточек и сухожилий. Они были как пара взаимодействующих галактик NGC 4038–4039 в созвездии Ворон: через миллиарды лет они слились бы одним целым. На развороченной постели слёзы обожгли ключицы, осторожно намочили ворот, он, размазывая клочковатую подводку, уткнулся носом ей в шею и тишайше заплакал, ни разу не всхлипнув – просто позволяя соли диссонансом стекать вдоль щёк. До того дня она не догадывалась, что люди могут плакать так. Искрящееся пространство вовне резала мелочно-бесформенная, задрапированная гулом тяжёлых механических крыльев дремучая тишина, в которой взлётная полоса комнаты варилась почти до рассвета.

«Ты ни в чём не виновата, Уэйна…» Они обнимались и плакали. Каждый из тех хаотичных поцелуев застыл на лице, как печать. «Никто не виноват». Уэйн ощущала их сухими иголками, когда стояла перед аэродромной дорожкой кладбища, на пути к залежам празднозаледеневшей могилы: что-то большее, чем человек, чем время, чем смерть.

Несмотря на центнеры пропущенной сквозь себя боли, она ужасно скучала по той распечатке кадров мая-июня, когда Миша, на самом деле волнуясь, оставался у неё неделями на ночёвках, отрывал и присваивал себе куски огрубевших страданий-паразитов, когда вокруг были беспрерывные касания его на оттенок бледнее кожи и на тон растёртее губ, которые он поминутно растягивал улыбками и смехом, был он по-настоящему такой настоящий или не был, был или не был, был или не был. В тот отрезок прохладного лета она плавала в резервуаре сенсорной депривации, мир был узким, размеренным, почти спрятанным от остальных, и очертания чужого лица то таяли, то раскалывали материю воздуха в полом лунном свете, и дни становились длиннее, и длиннее, и длиннее, пока время не пошло вспять.

Сейчас, переводя на переднем сидении в сиянии забрызганных софитом листьев и трезвучии ночного звона поступь дыхания, Миша словно снова становился тем налётом нездоровой лёгкости прошлого, путеводным самосветом, как из детства. Громко втянув воздуха, он вздёрнул головой и, не глядя на Уэйн, коротко бросил в остывшую ночь, в свист моросящего ветра:

Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Подняться наверх