Читать книгу Светлое Христово Воскресение (сборник) - Группа авторов - Страница 20

Великий пост
НАЧАЛО ПОСТА
И. Шмелёв
ЛЕТО ГОСПОДНЕ

Оглавление

Ефимоны

(отрывок)

Я еду к ефимонам с Горкиным… Это первое моё стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и всё тяжело вздыхает – от грехов, должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой – старенький и сухой, как и все святые. И ещё плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

– Горкин, – спрашиваю его, – а почему стояния?

– Стоять надо, – говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. – Потому как на Страшном суду стоишь. И бойся! Потому – их-фимоны…

Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто?.. Другие это слова, не наши: Божьи это слова…

– Ихфимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там — прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительный Мартын-плотник и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного суда… И все мы туда преставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны, и благовест печальный – по-мни… по-мни…

И кругом уже всё – такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и всё притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже весёлый снег, вчера ещё так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толчёные орехи, халва халвой, – совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный…

В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе всё будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в чёрное. И ризы на престоле – великопостные, чёрное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с чёрным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают… И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шёпот – «О, Господи…» Захар стоит на коленях и беспрестанно кладёт поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, тёмном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришёл на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —

По-мо-щник и По-кро-ви-тель,

Бысть мне во спасе-ние…

Сей мо-ой Бо-ог…

И начались ефимоны, стояние.


Я слушаю страшные слова: «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душа-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»

Помилуй мя, Бо-же… поми-луй мя!..


Вспоминаю, что у меня мокнет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на дьякона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, ещё раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрёт, – побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу – помышляю, – и падаю на колени в страхе.

Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,

Восстани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…


Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг ужасная мысль: умрёт и он!.. Все должны умереть, умрёт и он. И все наши умрут. И Василь Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» – молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои – в другом. Думаю о грибном рынке, куда я поеду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведёт, слушай… “Господи Cил”…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведёт октавой:

Го-споди Си…ил,

Поми-луй на-а…а…ас!


На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот начинает, воздыхающим голосом:

Господи и Владыко живота моего…


Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я – ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.

Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут!» – думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. – Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»

Крестопоклонная

(в сокращении)

В субботу третьей недели Великого поста у нас выпекаются «кресты»: подходит Крестопоклонная.

«Кресты» – особенное печенье, с привкусом миндаля, рассыпчатое и сладкое; где лежат поперечинки «креста» – вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, ещё до прабабушки Устиньи – в утешение для поста. Горкин так наставлял меня:

– Православная наша вера, русская… она, милок, самая хорошая, весёлая! И слабого облегчает, уныние просветляет, и малым радость.

И это сущая правда. Хоть тебе и Великий пост, а всё-таки облегчение для души, «кресты»-то. Только при бабушке Устинье изюмины впекали, а теперь весёлые малинки.

Крестопоклонная – неделя священная, строгий пост, какой-то особенный, – «сугубый», – Горкин так говорит, по-церковному. Если бы строго по-церковному, надо бы в сухоядении пребывать, а по слабости облегчение даётся: в середу-пятницу будем вкушать без масла, – гороховая похлёбка да винегрет, а в другие дни, которые «пёстрые», – поблажка: можно икру грибную, суп с грибными ушками, тушёную капусту с кашей, клюквенный киселёк с миндальным молоком, рисовые котлетки с черносливно-изюмным соусом, с шепталкой, печёный картофель в сольце… – а на заедку всегда «кресты»: помни Крестопоклонную…

И ещё наставлял Горкин:

– Вкушай крестик и думай себе – Крестопоклонная, мол, пришла. А это тебе не в удовольствие, а… каждому, мол, даётся крест, чтобы примерно жить… и покорно его неси, как Господь испытание посылает. Наша вера хорошая, худому не научит, а в разумение приводит…


В каморке у Горкина теплится негасимая лампадка, чистого стекла, «постная», как у нас в передней – перед прабабушкиной иконой «Распятие». Лампадку эту Горкин затеплил в Прощёное воскресенье, на Чистый понедельник, и она будет гореть до послеобедни в Великую субботу, а потом он сменит её на розовенькую – весёлую, для Светлого дня Христова Воскресения. Эта «постная» теплится перед медным крестом, старинным, на котором и меди уже не видно, а зелень только…

Я со страхом смотрю на крест, мне хочется заплакать. Крест в веночке из белых бумажных роз…

В открытую форточку пахнет весной… веет теплом и холодочком. Слышно – благовестят ко всенощной. Сейчас пойдём. Сегодня особенная служба: батюшка вынесет из алтаря животворящий крест, возложив его на голову, на траурном в золотце покрове, убранный кругом цветами; остановится перед Царскими Вратами – и возгласит в тишине: «Премудрость… про-сти-и!..» И понесёт на главе на середину церкви, на аналой. И воспоют сперва радующее – «Спаси, Господи, люди Твоя», а потом, трижды тоже, самое моё любимое – «Кресту Твоему покланяемся, Владыко…»

Говенье

(в сокращении)

С понедельника, на Крестопоклонной, ходим с Горкиным к утрене, раным-рано. Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, – и делается легко, горошком вскочишь. Лавок ещё не отпирали, улица светлая, пустая, ледок на лужах, и пахнет совсем весной. Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки, будто чужой-серьёзный, и ставлю сам к главным образам и Распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнётся даже, будто мы разные.

Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о грехах. Ходим ещё к вечерне, а в среду и пяток – к часам и ещё к обедне, которая называется «преосвященная». Батюшка выходит из Царских Врат с кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят – страшатся, а он говорит в таинственной тишине: «Свет Христов просвещает все-эх!..» И сразу делается легко и светло: смотрится в окна солнце.

Говеет много народу, и все знакомые… Когда батюшка говорит грустно-грустно: «Господи и Владыко живота моего…» – все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» После службы подаём на паперти нищим грошики, а-то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.

Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет – «великий постник». Отец всё справляется: «Ну, как дела, говельщик, не заслабел?»…

Домнушка спрашивает, какой мне мешочек сшить, побольше или поменьше, – понесу батюшке грехи. Отец смеётся: «Из-под углей!» И я думаю: «Чёрные-чёрные грехи…» Накануне страшного дня Горкин ведёт меня в наши бани, в «тридцатку», где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: «Ничего, все грехи отмоем»…

В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: «Прости меня, грешного». Все ласково говорят: «Бог простит, и меня простите». Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:

– А вот и не прощу!

Горкин его усовестил – этим шутить не годится. Он поломался маленько и сказал, важно так:

– Ну, ладно уж, прощаю!

А я перед ним, правда, очень согрешил: назло ему лопату расколол, заплевался и «дураком» обругал. На Масленице это вышло. Я стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припёком, да и скажи: «С сёмгой ещё ели». Он меня на смех и поднял: «Как так, с Сёмкой? мальчика Сёмку ты съел?!» – прямо до слёз довёл. Я стал ему говорить, что не Сёмку, а сёмгу. Такая рыба, красная… – а он всё на смех: «Мальчика Сёмку съел!» Я схватил лопату – да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал: «Ну, ты мне за эту лопату ответишь!» И с того проходу мне не давал. Как завидит меня – на весь-то двор орёт: «Мальчика Сёмку съел!» И другие стали меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и «дураком» ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.

И Василь Василич меня простил, по-братски. Я его «Косым» сколько называл, – и все его «Косым» звали, а то у нас на дворе другой ещё Василь Василич, скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже «пьяницей» назвал, что-то мы не поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: «Да я и взаправду косой, и во хмелю ругаюсь… ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили». Поцеловались мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.

Все мы грехи с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный – как я в Чистый понедельник яичко выпил. Гришка выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу – за досками несла яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпивал. Он стал просить: «Не сказывай, смотри, мамаше… на, попробуй». Я и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:

– Это на Грише грех, он тебя искусил, как враг.

Набралось все-таки грехов. Выходим за ворота, грехи несём, а Гришка и говорит: «Вот, годи… заставит тебя поп на закорках его возить!» Я ему говорю, что это так нарочно, шутят. А он мне: «А вот увидишь “нарошно”… а зачем там заслончик ставят?» Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил, затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:

– Ах ты… пропащая твоя душа!..

Перекрестились мы и пошли. А это всё тот: досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение – рассердит.

Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил я про заслончик – душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил – это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются черёду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин суёт мне свечку, требует три копейки, а я плачу.

– Ты чего плачешь… сокрушаешься? – спрашивает.

А у меня губы не сойдутся.

У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.

– Иди-ка ко мне!.. – и на меня пером погрозил.

Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет – грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филипповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И ещё вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на Крестопоклонной мочёные яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. ведь у тех всё записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: «О грехах воздыхаешь, парень… плачешь-то? Ничего, замолишь. Бог даст, очистишься». И провёл пёрышком по моим глазам.

Нас пропускают наперёд. У Горкина дело священное – за свещным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперёд, Михал Панкратыч, дело у вас церковное». Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идёт на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?

– Ну, иди, с Господом… – шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.

Он ведёт меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и отца Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чём согрешал… не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.

– Ну, что ещё… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку?..

Я едва вышептываю сквозь слёзы:

– Гусиная лапка… гу… синую лапку… позавидовал…

Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю всё. Он гладит меня по головке и вздыхает:

– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, ещё что?..

Мне легко, и я говорю про всё: про лопату, и про яичко, и даже как осуждал отца протодьякона, про мочёные яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.

– Ишь ты, какой заметливый… – и хвалит за «рачение» о душе.

Но я не понимаю, что такое – «рачение». Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «…прощаю и разрешаю».

Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят – очень я долго был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.

После Причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку «ландринчика» – монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!» Матушка дарит «Басни Крылова» с картинками, отец – настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощёлкивает и журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами – флёрдоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою головку: «От тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой – с молока снятой». И правда, на душе у меня легко и свято.

Перед парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками нам с Горкиным наливают по стаканчику «теплотцы» – сладкого вина – кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настоящей церковной «теплотцой». Чай пьём по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, – особенный чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.

День тёплый, солнечный, совсем-совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припёке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали. Говорим о рае, как летают там Ангелы – Серафимы-Херувимы, гуляют угодники и святые… и, должно быть, прабабушка Устинья и Пелагея Ивановна… и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить – у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… – мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слёзы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем… И вдруг подходит Гришка и говорит, оглядывая мой костюмчик: «Матрос… в штаны натрёс!» Сразу нас – как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался – вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, – Горкин потом хвалил:

– Нехорошо, Гриша, так говорить… лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.

Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку, – «так, – говорит, – и надо!» Глядим, Гриша опять подходит… и даёт мне хорошую «свинчатку» – биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:

– Это тебе от меня подарочек, будь здоров.

И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару!» И поговеть даже посулился – три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».

Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слёзы на глазах, и лицо было светлое такое, божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я всё думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадёт, и какая это премудрость-радость – от чистого сердца поговеть!..

Светлое Христово Воскресение (сборник)

Подняться наверх