Читать книгу Карусель. роман-притча - Ксения Незговорова - Страница 4

III

Оглавление

– Вглядитесь: красота ее священна. Божественное очарование гибкого тела. А пальцы… Посмотрите на эти тонкие пальцы! Они созидают чудо из воздушной ткани; любовь обнимает красивую талию. Легкая шаль небрежно брошена на округлые плечи. Все, что называется ей, – идеал. Больше нет других слов, только одно – плавное, созданное для полета, рожденное крылатым ветром. Метафора – в ее груди; она порождает страсть. Это вырванное из вихря пламя; разгорается на ладонях, обжигает линии, целует и гладит клеточки белоснежной кожи. Кажется, в ней течет особая белая кровь, кровь беспечного безумия и изумительной свободы. Подойди к ней, положи руку на холодное плечо – и вбирай в себя эту светлую энергию бессовестного счастья, отвоевывай его у распахнутого настежь сердца. Она твоя, вся, полноценно; только в тебе и только для тебя, возьми ее под руку – и танцуй до упоительного головокружения. Это была, несомненно, Галатея; грациозная, с кошачьим взглядом и хитрой полуулыбкой. Протягивающая руки к небу и в него влюбленная. Гордая и эксцентричная, блаженно независимая. Попробуй приручить – ничего не получится, выскользнет из рук, протечет, как вода сквозь пальцы, исчезнет. Только, чтобы не поддаться, только, чтобы не терять свое «я», не продавать его другому во имя всеохватной страсти. Павел слегка коснулся ее ладоней и почувствовал невольную дрожь: пробежала по телу – почти проскользнула – сделала сальто-мортале – и заснула вечным сном в объятиях онемевшего разума. Кто-то резко оттолкнул его; юноша покачнулся: потемнело в глазах, но он удержал равновесие, прислонился к стене… Тот, оттолкнувший, был Мастер. Бешено бьющееся сердце, дрожащая ревность, неуравновешенные виски, яростные запястья – и боль. Боль в каждом движении, каждом жесте и каждом взгляде. Искаженное лицо, белые губы, впалые щеки и шевелюра из рыжих прядей-пауков (паутина). «Она моя!» – кричат его взъерошенная грива, хриплый кашель и рукава кожаной куртки. Расталкивает случайных сумасшедших зрителей и обнимает ее хрупкую суть. Целует лицо, почти не разбирая, где глаза, нос и губы; водит напряженными подушечками пальцев по линиям вечно обнаженной спины, вбирает в себя ее безмолвный холод; спускается на колени и преклоняет голову к ногам богини… Творец отдается во власть своего творения; созидает любовь, как некогда статую, лепит восторженный ужас и оглушает присутствующих грудными всхлипами.

Павел невольно отступает назад. Он бледный, измученный, взволнованный и усталый. Одновременно чувствует себя лишним и не способным уйти, пока… не поцелует ледяные губы богини. Да, она совершенна, и красота любой девушки меркла под ее натиском; но он не может быть Творцом. Этот старый, изможденный, дрожащий человечишка? Нет, верно, все обман; это Бог вдохнул жизнь в безупречную женщину, Бог ее сотворил. И вот она вся содрогается от прикосновений мнимого скульптора, невольно отступает назад, гордость ее уязвлена. И Паше захотелось ворваться в жерло этого губительного соития, отбросить прочь Мастера, притянуть к себе чудесную женщину, вообразить себя ее мужем, поцеловать нареченную. «Люби меня, и я буду молиться за твою душу; люби меня и только, и я буду вечно стоять перед тобой на коленях, я обожгу твое холодное тело горячими губами, и мы ощупью найдем великий Дом, где наши сердца вознаградят божественным покоем. Люби меня, и я никогда не оставлю тебя беззащитной в бессмыслице злой невесомости. Танцуй со мной, и мы выживем назло воинствующим вулканам этой зыбкой, вечно простуженной реальности. Говорят, у нее и так порок сердца. Скоро иллюзия заменит все», – он твердил про себя эти простые фразы, но не смел сделать и шаг вперед; в горле застрял комок.

Рассыпал огненные признания, не мог произнести вслух, пожирал взглядом плечи и губы неподвижной и ждал, ждал, ждал. Может быть, откликнется? Мастер поднялся с колен, повернулся к молчаливым наблюдателям и закрыл спиной собственную скульптуру. Зрачки бегали в его глазах испуганными зверятами, казалось, если кто-нибудь посмеет разрушить их идиллию, скульптор выхватит из ножен блестящий меч.

Он будет драться, будет сражаться за свой шедевр, не позволив приблизиться к нему хотя на сантиметр. Зрители, одержимые его мизантропическим страхом, точно вросли в землю-магнит, не в силах оторваться от созерцания, не в силах сбежать и наполнить собственной массой и без того тесные улицы. Они тоже становились статуями – не настолько совершенными, но такими же немыми и неподвижными. Наблюдали за тем, как это маленькое извивающееся тельце с огромной рыжей головой пытается скрыть от чужих взглядов изящную громадину. Едва заметной складкой обозначилась черточка-морщинка на ее переносице; а по его лицу пробегает страшная судорога. Пот стекает с красных щек на уголки воротника. Он болен, душевно, неизлечимо, его рассудок ранен безответной любовью к Женщине с шалью на плечах. А она смотрит на него, смотрит на всех, и хитрая улыбка срывается с губ. Рождается всесильный смех. Громкий, вот уже оглушительный, подчиняющий, обезоруживающий. Она указывает пальцем на случайного паренька, а он бледнеет и падает в обморок. Шум, суматоха, суета – составные части Вселенной, рожденной из тьмы. Все забывают про статую и обезумевшего мастера, бросаются на помощь заснувшему восторженным сном юнцу. А Павел не двигается, не отводит взгляд, он обжигает творца холодным презрением и душой устремляется к Сотворенной. Закрывает глаза, считает до трех и совершает единственно возможный прыжок… к ней. Чувствует зверскую боль и кусает губы, точно пытаясь найти в этом укусе спасение, ища новую физическую боль, способную заменить прежнюю. Пощечина унижения, горящие глаза разгневанного творца, смутное сознание, зеленая слабость, а статуя с белой кровью – неподвижна.

Это был небольшой невзрачный городок, где каждый прохожий знал другого в лицо (и, может быть, где-нибудь даже подцепил имя). Семейные тайны тотчас становились главным предметом активных слухов; а они, как водится, ежеминутно приобретают все новые формы. Паша ненавидел людные места и беспорядочные разговоры; он выискивал тихие аллеи, в которых разве что целовались влюбленные да иногда бродили по воде, точно по тверди, задумчивые утки. Он тогда садился на скамейку, блаженно откидываясь на спинку, и задирал голову кверху. И думал, что безмятежно летящие облака точно прогуливаются по синеокому небу, а оно само полно красок и интересных фигур. А еще размышлял о том, как многое теряют люди, которые глядят только под ноги, и о том, что, верно, главная проблема всех земных странников именно в этом – они почти никогда не поднимают голову и не обращают взгляд к небу.

Мальчик доставал свой путевой блокнот и делал в нем зарисовки – простые, слегка намеченные тонкими линиями, небезупречные, но живые, наполненные дыханием. На лист попадал и этот густонаселенный пруд, и случайные прохожие, припугнутые замершей на миг действительностью, и несчастная парочка, застигнутая юным живописцем врасплох. Он хотел запечатлеть все, до мелочей, чтобы в ночной тишине на берегу собственной комнаты вспомнить не лица незнакомцев и не пассивные танцы уток, а те чувства, те ощущения, которые приходили в момент, когда… Время останавливалось, замирал закат, слетались певчие птицы, целовались влюбленные. Паша улыбался, нанося все новые штрихи, прятал творения в старый отцовский рюкзак и, осчастливленный, уносился прочь, вслед за розовощеким закатом, этим смешливым мальчишкой. «Наверное, мы ровесники,  дружелюбно подмигивал вечно смущенному мальчугану Паша,  Или он чуть-чуть постарше. Вот бы сыграть во что-нибудь… Хотя бы пробежаться наперегонки!» И он вдруг сорвался с места и побежал, чувствуя только, как ветер легонько, тепло, по-матерински треплет щеки – гладит, ласкает нежную кожу. Остановился, подбежав к самому пруду, отдышался и поманил к себе мечтательных уток. Они точно проснулись от приятной полудремы и испуганно скрыли головки под водой. Мальчик помыл руки, подумав, что вода – это отраженное небо, а утки – просто-напросто философы.

Паша захлопнул блокнот и весь обратился в слух. Учительница рассказывала о монголо-татарах и показывала яркие иллюстрации известных художников… «С каким мастерством нарисовано!»  поражался мальчик и, как завороженный, принимался разглядывать каждую маленькую деталь, перенося ее в дом своей памяти.

Елена Леонидовна необыкновенно интересно говорила – так, точно сама была участницей всех этих событий, точно видела и ощущала все то же самое, что и раненные на поле битвы солдаты. Она увлекалась, на миг исчезала из реальности и очаровывала учеников, уводила с собой в путешествие по страницам истории. Но когда возвращалась – вместе с ней приходили погубленные мечты и надежды, недостигнутые цели и нереализованные желания. И женщина жаловалась, жаловалась беспрестанно на свою нелегкую жизнь: и в школе платили немного, и профессия неблагодарная. Впрочем, нельзя сказать, что она не получала удовольствие от своей работы; многое знала и обожала передавать свои знания другим, любила детей, но не всех и не одинаково. Восхваляла и ставила всем в пример круглого отличника Пашу Волкова и все время ругала тихого, скромного, глупенького Рому Громова. В общем-то, трудный ребенок: не ходил в детский сад и не учился дома (у родителей – дефицит времени, на няньку нет денег, ребенок должен был вырасти как-нибудь сам). В результате, бедняга отставал по учебе и не разбирался ни в одном предмете, не испытывал интерес, потому что понятия не имел, зачем ему это надо. Безо всяких объяснений брошен на произвол судьбы в открытое море. Не умея плавать, надеется выкарабкаться, но захлебывается морской пеной. Хуже всего, что Рома совсем не умел работать руками – у него не получались никакие поделки, выходили чудовищно некрасивыми всякие рисунки. За что бы ни брался – обязательно все портил, даже пройти, как обыкновенные люди, не умел: то случайно толкнет рисующего одноклассника, то запнется, упадет и, разумеется, потянет за собой стул. Над ним смеялись, его не любили, не принимали всерьез; а Елена Леонидовна выставляла его перед классом в очень некрасивом свете. То вертела в руках испорченную поделку, награждая несчастную самыми нелицеприятными эпитетами, то откровенно ругала за плохие оценки, а однажды и вовсе назвала глупым ослом – сорвалось. Мальчик, пристыженный, прятался на последней парте и закрывал лицо синей тетрадью. Ему не хотелось, чтобы на него кто-нибудь смотрел и разглядывал. Особенно боялся напряженного внимательного взгляда Паши Волкова, которого всегда ставили ему в пример. И сдался он этому заносчивому отличнику! Чего ему нужно? Унизить, оскорбить?

А Пашу просто привлекал этот маленький, щупленький мальчонок с очень бледным, каким-то болезненным личиком. Но на нем, как на холсте художника, отражалось искреннее желание понять и осмыслить, стремление сделать все по правилам, как надо; и в то же время животный, бессознательный страх, что опять все будет невпопад. Страх, разумеется, побеждал: заковал жертву в тяжелые оковы, отказываясь впредь освобождать. А все потому, что никто из его одноклассников не ждал от него ничего исключительного, не верил, что он может приятно удивить; и от отсутствия настоящей поддержки мальчик все больше замыкался в себе.

– Хочешь, помогу? – и протянул руку, и улыбнулся, и сел рядом с ним, положил на парту свою тетрадь, учебник, пенал. Рома вспыхнул, посмотрел на серьезное лицо как всегда решительного Паши и безмолвно пожал плечами. Совершенно не знал, что сказать и что ответить, на бескровном почти лице вдруг выступили красные пятна, точно ягоды рябины на только что выпавшем свежем снегу. Паша невольно расхохотался и совсем уже по-дружески похлопал сверстника по плечу:

– Ну чего ты, дружище? Смотри на жизнь веселее!

Рома опустил глаза, не смея верить только что услышанному доброму, ласковому и необыкновенно уютному слову «дружище», так ничего и не сказал, только повторял про себя: «Мой новый друг… Мой новый друг…» — одновременно пугался и радовался этому чужому для него словосочетанию.

Павел вышел на свежий воздух и прикрыл глаза. Ветер трепал темные пряди, ветер кусался как зверь, ветер обнимал и нежно ласкал, – скопление противоположностей.

И в нем сражались отрывки-воспоминания и кирпичики настоящего; Паша это явственно ощутил, понял, воспринял; как волны накатывались друг на друга мысли-картинки, не оформленные словами, но вырванные изнутри, из середины энциклопедии души. Кстати, о душе…

…С Громовым они подружились и сделались неразлучными. Паша объяснял мальчику скучные уравнения, а тот, в свою очередь, делился своими взглядами на жизнь. Они у него были своеобразные: метафорически зашифрованные и оприродленные, соединенные с окружающим миром, слитые в единой песне-мелодии.

 Душа – это когда мой дед играет на гармони,  улыбался он и восторженно закатывал глаза, А знаешь, как он играет? Будто ветер шумит – тоже захватывает дух, и грудь разрывают чайки-эмоции. То тихо, то громко, то серьезно и сухо, то звонко и открыто.

Они сидели вдвоем, свесив ноги в пруд, и наблюдали за плавным полетом странниц-птиц. Вот они кружились прямо над самой головой – разве что не садились – точно скользили в воздухе, то вверх, то вниз, кувыркались, радостно галдели, слетались вместе и расходились, и снова… Паше казалось, что он действительно слышит, как играет на гармони дед Громова, точно срывает звуки с веток воздушных деревьев. Разбрасывает и собирает, добавляет новые и убирает старые. Вот только…

– одно не ясно,  выдает он, переводя любопытный взгляд на друга,  А душа-то здесь причем?

– А как же? – спросил Рома обиженно (он его совсем не слушал?),  Это ведь и есть душа – музыка моего деда. И ветер, и птицы, и чувства, что там, внутри, в самом сердце – это ведь тоже душа. Душа – это все об одном,  вдохновляясь, Рома так махал руками, будто мечтал обнять сам, один, всю планету. Мальчик весь сиял, одухотворенный, влюбленный в поэзию собственных мыслей.

 О чем? – опять не понял Паша, хотя отчетливо слышал журчание ручейка и звонкие голоса птиц, видел спускающийся к маленьким волнушкам пруда закат. Но все-таки, причем здесь душа? Ведь она принадлежит только человеку, ведь она существует только для человека. Какое значение имеет для нее тогда этот спокойный романтический пейзаж?

– А как же? – Рома окончательно растерялся (может быть, я непонятно объясняю? Разве это не очевидно?)  О человеке. О тебе и обо мне. О каждом.

Паша ничего не ответил, взял самый большой камень и кинул в пруд, не ожидавший такого удара. Он обнял колени и подумал, что Рома, должно быть, ничего не знает о душе, просто выдумывает. И как все это взаимосвязано: птицы, ветер, земля – и вдруг человек?.. И все это будто бы душа. Разве объяснишь?

Рома тоже о чем-то задумался, вытащил затекшие ноги из воды и начал наблюдать за двумя заблудившимися чайками. Те, остальные, давно улетели, а эти остались, не поспели, залюбовались ликующим небом, забыли о времени, потеряли дорогу, утратили маршрут… где мы, кто мы?

«И мы тогда тоже были этими самыми чайками – лавировали и блуждали в бухте слов. Воздвигали новые стены, создавали замкнутое пространство внутри другого, а потом искали выход. Забывали, что сами все запутали». – Павел поднялся со старой скамейки и побрел дальше, теряясь в праздничной толпе. Ему совсем не хочется ностальгировать; он не привык предаваться воспоминаниям, эпизодам прошлого, а только цепи событий в настоящем, быстрому потоку времени, жизни самой. Но бывают особые дни – когда ты выпадаешь из круговорота идей и действий; и вот замедляет работу часовой механизм, и череда будней обращается в одно длинное мгновение – ты садишься на краешек облезлой скамейки и перестаешь управлять собственными мыслями. Ну куда вы, бездельники, зачем в прошлое?

… — Послушай, у тебя ничего не получается, потому что ты неправильно учишь историю. Зазубриваешь, а ей надо восхищаться, ее надо пропускать через себя,  Паша важно вышагивал по комнате, держа в руках учебник и высоко поднимая голову.

Рома устало смотрел на друга и тяжело вздыхал, слушая бесконечно длинные рассказы о полководцах и блистательных сражениях. Временами интересно, временами невероятно скучно. Всегда появляется один и тот же вопрос: «Зачем все это нужно?» Зачем нужна наука, для чего необходимо быть образованным? По-настоящему мудрых (гениев, как Эйнштейн) много не бывает – а в один век не родится и подавно. Так что пусть он, Громов, лучше останется обычным, средним человеком, не претендующим на высокое, все равно недостижимое звание мудреца. Образованных людей и без него хватит, а за гениев пускай отдувается Пашка. Только рассуждать, философствовать Роме хотелось всегда и безумно (непреодолимая страсть к рассуждениям) – пищи для размышлений было бесконечно много – вглядывайся в силуэты мира, проникай в их глубь, рассматривай, точно через увеличительное стекло, сопоставляй, придумывай, но…

– Писателем я быть не хочу. Слишком много проблем надо взять на себя и слишком много жизней прожить. Хочу лучше стать Диогеном и жить в своей бочке.

Паша расхохотался:

– Ты просто не понял суть всего этого! Одно радует: запомнил про Диогена, значит, и Микеланджело ни в коем случае не должен пройти мимо. Посмотри на эти фигуры,  мальчик показал другу иллюстрации в учебнике, Вглядись в каждую по-настоящему, ведь это…  Паша сделал значительную паузу и шепотом продолжил, шедевр…

– Да, Рома задумчиво почесал нос,  Вообще Пьета неплоха.

Павел вспыхнул.

– И это все, что ты можешь сказать? Это же… это биография, Громов! Смотри, ведь ее лицо есть отражение жизненного пути самого Великого Творца. Все тягости, все муки, жизни-трагедии – это ее глаза, ее плечи и руки… Скажи, неужели ты этого не видишь? Тебе вовсе не интересно? Они выстрадали вместе каждое мгновение зыбкой вечности, отмучились вдвоем, прожив долгие годы вместе, не разлучаясь. Даже когда не была еще вылеплена, она уже существовала в замысле, в его голове, она дышала! Они соединены – навеки; и ее бессмертие (а она бессмертна – погляди!) – залог вечной жизни и самого создателя. Ну что ты скажешь, Рома? Почему ты молчишь?

А он и не отвечал, точно не слушал; перелистывал страницы учебника и всматривался в изображения статуй, в буквы, составляющие истории.

– Ты – там? – неопределенно спросил Паша, прекрасно зная, что друг поймет.

Рома кивнул; зашелестела бумага…

Иногда ему казалось, что сопромат – единственная верная наука о жизни. Потому что все вокруг – материал: и вещи – часы с кукушкой, и живые организмы – человек. В мире материалов все эти, даже самые мельчайшие элементики, стремятся друг к другу в надежде на притяжение. Так, человек, распахнув дверь в свое сердце, бежит навстречу всему человечеству, не сомневаясь, что будет принятым. Ведь он же открыл истины добра и любви, он же призван зажечь свет во тьме; люди должны это оценить. Самоуверенный Данко широко раскидывает руки для объятия, ныряет в человеческий мир – и тут-то встречается с неожиданным неприятием, отталкиванием. «За что, почему?» – безответно. Просто его приняли за сумасшедшего; просто он действительно сумасшедший, раз не знал о простых правилах борьбы за выживание. Хотел похвастаться блестящим знанием библейских заповедей и познал сопротивление: другие не желали их вспоминать. Вот вся идея самой сложной из наук безо всяких трудных исчислений и цифровых символик.

Павел ненавидел технический университет и свой факультет архитектуры; он ненавидел недоумков, которые просили помочь с домашним заданием (он помогал), и получали за это высшие баллы; ненавидел физику, терпеть не мог сопромат. Прогуливал пары и все равно оказывался в числе лучших. Но собственные достижения давным-давно перестали его радовать. Все крепло в нем чувство постоянной неудовлетворенности жизнью и мимо проходящими людьми; казалось, он бездумно тратит время и теперь окончательно увяз в болоте повседневности. Не находит сил вырваться наружу; топчется на одном месте и не решается сделать шаг – ни вперед, ни назад; а где-то мимо него проносится горланящая жизнь – громкая, высокоскоростная, а, главное, настоящая. Павел, опустив голову, шагал по переполненным улицам и ощущал отторжение – никак и ничем не связан он с миром, похожим на кипящий чайник, и с людьми – водными пузырьками; даже вывески магазинов казались каким-то чужими в этом пекле реальности. Павел чувствовал себя заключенным в большой кокон – нет ни боли, ни радости, но только какая-то притупленная тревога, надломленность, усталость. Да, он подавлен, сдавлен, выдавлен – у него, в конце концов, высокое давление! Он хочет прилечь на дорогу, положить руки под голову и задремать.

Какая-то женщина в черном протянула юноше Библию.

– Подарок в честь праздника, – добродушно улыбнулась, поправила красный платок. Сказала, что внутри книги – комментарии их христианской организации и контактные данные (на всякий случай). А потом спросила:

– В Бога-то хоть верите?

У нее были выдающиеся глаза: какие-то огромные, страшно зеленые, безо всяких других примесей. Светлые пряди выглядывали из-под платка, рухнув на безбровый лоб. Пальцы – чудесные, очень худенькие и длинные с аккуратно остриженными ногтями. И Библия – черная, в толстой обложке, Новый Завет в новом издании. Растерявшись, Паша взял книгу и ничего не ответил; бурно обсуждавшая что-то компания подростков чуть не сбила его с ног, и он вынужден был пойти в обход по пустующему и потому чудесному двору. Книгу положил в рюкзак, руки – в карманы, задумался: «Уж не богоотступник ли я?» – сказав это слово даже про себя, почувствовал, как обдало жаром. Не то, что бы он был религиозным: просто предпочитал не думать обо всем этом – и так, заглушая мысли о Главном, влачил свое существование. Называл себя скульптором, творцом, и никогда не задумывался, что это значит на самом деле. Уж не значит ли это, что он был безбожником? Павел повел плечами, глубже забился кулаками в карманы, вспомнил эту странную внимательную улыбку и какой-то легковесный, застывший в воздухе вопрос:

«В Бога-то хоть верите?» Остался риторическим; интересно, что бы она сказала, ответь он отрицательно? Потребовала бы книгу обратно? Наказала бы обязательно ее прочитать?

А если бы положительно? Бросила бы: «молодец, так держать?» Павел вздохнул, взялся руками за лямки рюкзака и принялся рассматривать серые камни на большой дороге. Он еще ничего толком не понимал и не мог объяснить, только смутно сознавал, что в нем ведется какая-то странная борьба… между чем и чем? Он не знал, но два противоположных начала встретились на поле брани, собираясь драться не на жизнь, а на смерть. И пока битва не началась, он не избавится от своей безрассудной апатии, так и будет лежать на воображаемой дороге и царапать спину острыми камнями. И не подавить ему этой нарастающей тревожности, добирающейся по коленкам до груди.

Нет смысла что-либо делать.

Надо ждать.

А кто определит исход?

В какой мере он должен участвовать в этой схватке? И пустят ли его?

Из записей П. Волкова

Когда при мне произносили слово «цыганка», я всегда немного пугался. Помню, как раньше, в годы моего детства, цыгане ходили по чужим квартирам и просили милостыню. Моя жутко суеверная мама, едва завидев их в окне, тотчас же запирала входные двери на все замки, садила меня к себе на колени и боязливо прижимала к сильно бьющемуся сердцу. Боялась, что украдут: цыгане ведь все время появлялись с маленькими детьми… Всегда ли своими? Но когда в класс вошла Она, я позабыл все эти суеверия и древние россказни. Только подумал, что, должно быть, цыгане – самые удивительные существа в мире.

Моя новая одноклассница – цыганка Инэль – была очаровательно красивой: стройная, изящные движения, длинные кудрявые волосы (черные с коричневым отливом), темные глаза и ресницы, улыбка-смех – и ты по уши влюблен. Она не походила ни на одну из девочек нашего класса: все они – совершенные дети. А Инэль – девушка, русалка или фея, уж точно существо мифическое. Не было у нее никаких кос, бантов, заколок, откровенная бунтарская свобода на кончиках волос. Длинный, книзу расклешенный сарафан бордового цвета, тонкий стан, обтянутый кожаным ремешком, легкая поступь – маленькие ножки в красивых серебряных туфельках на небольшом каблучке. Золушка в полночь. А принц – Рома. Я это сразу заметил: ее красота единовременно подчинила моего доброго друга, пронзила стрелой Музы, обожающей такие шальные игры. А я, был ли я менее влюблен в нее, чем Рома? Мне захотелось создать статую Инэль, соревнуясь с самим Микеланджело. Я вспомнил о своем старом знакомом, деде-гончаре из мастерской рядом с моим домом. Расскажу ему – и он все поймет, он поможет: пусть только подарит мне одно – знание о том, как сохранить этот застывший взгляд и эти пунцовые щеки, как слепить идеальное лицо…

…Наверное, он все-таки не сможет воссоздать из камня эту живую прелесть, потому что не волшебник, не Микеланджело. Но ведь дедушка-гончар как-то говорил ему: «Усыпленный благодатным, плодотворным трудом да будет вознагражден».

– Я, кажется, влюблен,  испуганно прошептал Рома, не будучи в состоянии отвести взгляд от новоявленной феи. Вот она чуть наклонила хорошенькую головку, подняла руку, ответила на учительский вопрос, получила заслуженную пятерку… А мальчик и не услышал ни слова, только и делал, что читал рукопись ее невесомых движений.

 Инэль, а откуда приехала твоя семья? – спрашивал Рома, облокотившись на ее парту. Девочка улыбнулась – точно тысяча ослепительно ярких солнц осветила ее лицо.

– Мы… мы странники, у нас и Родины нет,  она беспомощно развела руками, хотя и, в общем-то, не казалось, что переживала по этому поводу, Ходим, кочуем, собираем с мира по нитке,  Инэль опустила глаза и уже совсем непритворно тяжело вздохнула,  Иногда думаешь-думаешь, а как было бы хорошо все-таки обрести эту Родину! Остаться где-нибудь не на месяц-два, а насовсем…

 Как я тебя понимаю! – встрял в разговор Паша, незаметно отодвигая друга,  Я ведь тоже, своего рода, кочевник… Все время переезжаю. Мой папа – военный, вот нас и носит по жизни туда-сюда. Ездим за ним, а его самого почти не видим. Мне кажется, мой отец – вечный Одиссей.

Инэль звонко рассмеялась, веселой мелодией; прикрыла рот ладошкой, точно застыдилась своего громкого смеха.

– Чудное сравнение… Ведь и мы тоже Одиссеи, путешествуем и чего-то ищем целую вечность.

– Нет, ты не Одиссей, а прекрасная сильфида, – выпалил Паша и весь покраснел как рак, почувствовав, что слова срываются с языка невольно, никем не укрощенные, не пойманные заранее, врасплох не застигнутые.

А Рома стоял в стороне, внимательно слушая, ничего не говорил и бледнел; вот Инэль довольно улыбается, польщенная Пашиным комплиментом, и машет хорошенькими ручками, мол, нет-нет, все не так, это Паша льстит, совсем она не сильфида. И вообще не стоит ей говорить таких слов, а то возомнит себя Икаром и полетит к небесам.

Громов закусил губу, чтобы не заплакать; теперь-то он отлично понимал, почему и зачем нужно быть образованным.

Из записей П. Волкова

Рома не хотел отступать, и я его прекрасно понимаю; но ревность, порой, сильнее даже дружбы – понимаешь, насколько это абсурдно, и все-таки не можешь пойти против собственных самовластных чувств.

И когда Рома позвал Инэль к себе домой посмотреть на какие-то гравюры с изображением цыганского табора, я тут же оказался рядом и подло развесил свои огромные уши. Девочка неловко засмеялась: ей нужно было пойти в библиотеку за книгами для доклада по истории. Я, разумеется, нагло опередил Громова (будто меня вообще спрашивали):

– Можно я пойду с тобой в библиотеку? Мне тоже нужно.

Никогда мне не забыть этого возмущенного взгляда человека, растоптанного собственным другом. Я ощущал себя негодяем, предателем, но ничего не мог с собой поделать: рвался вперед, рвался к ней, мечтал покорить независимость и гордость в человеческом воплощении.

И Рома сказал:

– Мне тоже нужно сегодня в библиотеку. Пойдемте все вместе.

А я пребольно наступил ему на ногу и грубо оттолкнул своими страшными словами (как они могут принадлежать другу?)

– Ну нет, друг, тебе нельзя отвлекаться. У тебя двойка по истории, завтра пойдешь исправлять, а параграф еще не выучен, не дождался ответа, королевским жестом махнул рукой и бросил как холопу:

– Ступай:

А сам ушел с Инэль. Какой же я мерзавец!

…Инэль никогда не ходила, она летала; подняв воротник пальто (грея щеки), плавно парила где-то над холодным асфальтом. И потому не замечала ни дыхания надвигающейся зимы, ни расстегнувшейся верхней пуговицы. Только чувствовала прикосновение чего-то теплого, почти горячего, немного даже обжигающего – еще незнакомого, но уже такого уютного, доброго. Паша болтал без умолку – сам себе удивляясь (разве он так умел?), больше всего на свете боясь неловких пауз-катастроф. Опасался, что если вдруг они замолчат – разверзнется земля, не оставив под ногами ни комка зачерствевшей грязи. А Инэль радовалась, что не нужно придумывать своих тем (волновалась, боялась показаться неинтересной), по природе своей, она говорила мало, больше мыслила, чувствовала (жила своими ощущениями, как полноценной жизнью). Но в то же время ненавидела быть одной долгое время, обожала слушать хорошего собеседника, особенно эмоционального. А этим начитанным, умным мальчиком она уже восхищалась. Правда, Паша не был красив, но был привлекателен, когда вот так увлекался разговором, растворяясь в собственных словах.

– Па… Паша, – выдохнув, волнуясь, прошептала девочка (случайно перешла на шепот, охрипла). – Это мой дом. Мы пришли, – разочарованно. Искренне пожелала перенести дом на другой конец света, чтобы добираться дольше и с Пашей. А он посмотрел на нее с каким-то недоумением (недоговорил, от беседы не отошел); очнулся только через минуту-две, наконец, все понял и кивнул (не менее разочарованно).

– Ну спасибо, – улыбнулась Инэль, – Не думала, что наберу столько книг, да еще и энциклопедии, без тебя бы не донесла, – подмигнула, взяла у него стопку толстых книжек, но еще не ушла. Мгновение замерло, когда ветер отбросил в сторону копну ее густых кудрей и обнажил фарфоровую щечку. Взволнованный ветром (или приходящим вечером? полосками малинового заката?), мальчик быстро, не отдавая себе отчета в том, что делает, коснулся этой беззащитной щеки. Бросило в жар, затрясло, объяло непреодолимым страхом; сам ужаснулся тому, что сделал, тотчас же отвернулся (как и куда сбежать, черт возьми?). Инэль ничего не сказала, ничего – кроме молчания; юркнула в подъезд, подождала, пока захлопнется дверь, остановилась… Положила ладонь на громко стучащее сердце. Что случилось, почему так оглушительно громко? (Впервые?) Разве оно умеет так стучать? Или, быть может, она больна? Подцепила заразу, вирус, и будет теперь мучиться. Инэль помотала головой в разные стороны, как бы желая избавиться от бесполезных мыслей, больше не задавала себе никаких вопросов, чтобы не придумывать абсурдных ответов; только коснулась пальцами горящей щеки (обожгла) и легко, забыв про тяжесть своих книг, птичкой взлетела по ступенькам.

Карусель. роман-притча

Подняться наверх