Читать книгу Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (сборник) - Леонид Финкель - Страница 4

Повести
Меблированная пустыня

Оглавление

Несется земля – меблированный шар…

О. Мандельштам

1

Утром в почтовом ящике я нашел приглашение: «Управление тюрем. Министерство внутренней безопасности. Церемония открытия новой тюрьмы «Цальмон» в районе Каланит, Галилея. Состоится во вторник, 30 января, в присутствии председателя Верховного суда – проф. Аарона Барака, министра внутренней безопасности – Моше Шахаля, начальника управления тюрем – генерал-лейтенанта внутренних служб Арье Биби».

К приглашению приложена карта, и рассматривать ее – то же, что читать на латыни Вергилия.

Я улавливаю тошнотворную вонь камеры, но тут же соображаю, что камера новая, и я понесусь туда, как письмо по почте. Я понесусь на цементное лежбище – кровать и, глядя в потолок, буду думать, думать, думать.

Впрочем, не приглашают ли меня в качестве начальника? Я ведь разослал столько душераздирающих писем с мольбой о тепленьком местечке!

А вообще, новая тюрьма «Цальмон» наверняка лучшее в Израиле место, чтобы писать книгу о её обитателях. Да, лучшее место, чтобы писать, потому что…

Во мне растет Книга. Я ношу ее, как женщина ребенка. Я хожу по городу беременный. Женщины в автобусе уступают мне место. Я беременный, и когда смотрю на темно-синий экран компьютера, меня тошнит со всеми вытекающими отсюда последствиями.

Смотрю в одну точку минуту, другую, десять, пока не начинается резь в глазах. Переключаю на другую программу. Шахматную, например.

Проиграв раз десять компьютеру, снова включаю экран с надписью: «КНИГА».

Какая Книга?

Что за Книга?

Почему вообще надо писать Книги, когда в мире их куда больше, чем требуется на душу населения, к чему еще одна?

Звонит телефон. Какая-то женщина просит выступить по радио РЭКА и сказать о бедственном положении пенсионеров.

– Бесэдер? Хорошо?

– Бесэдер.

– О’кей?

– О’кей…

Снова сажусь. Понимаю: маюсь дурью, и сегодня ничего не выйдет, как начать эту проклятую книгу – не знаю. Может быть, так и начать: «Бесэдер? Бесэдер. О’кей? О’кей». Чем не содержательный разговор?

Звонит телефон. Мужчина просит помочь ему получить социальную квартиру: «Если вы расскажете мою историю по радио РЭКА на всю страну – жилье в кармане», – говорит он.

– На всю страну?

– На всю страну.

– Так ведь уроженцы Израиля русское радио не слушают. И чиновники тоже, – отбиваюсь я. – Русские средства коммуникации – в Израиле далеко не четвертая власть…

– Какая по счету? – допытывается он.

Пытаюсь мрачно шутить:

– «Не какая», а «никакая»…

– Мне главное, чтоб на всю русскую страну… на всю святую Русь…

– Бесэдер?

– Бесэдер.

– О’кей?

– О’кей.

«Пожалуйста, – думаю я, – вот и завязка романа, и кульминация: «Бесэдер? Бесэдер. О’кей? О’кей».

Можно, конечно, разбавить лирическими отступлениями типа:

– Что слышно?

– Как здоровье?

– Как дела?

Но заканчивать все равно придется: «Бесэдер? Бесэдер. О’кей? О’кей…»

Может быть, прямо так и отнести в типографию. Чем не книга? Расходы минимальные. Разве что на обложку, на художника и корректора. Поди знай, как пишется это чертово слово «бесэдер», что писать после «бет» – «алеф» или сразу «рейш»?

Черт шепчет:

– Не пиши, не пиши, не пиши. Главное – вовремя поставить точку. Бесэдер? Набросится критика. Обвинят в американизации, натурализме, искажении национального начала. Не пиши… Бесэдер?

Минуту подумав, облегченно вздыхаю:

– Бесэдер.

– О’кей?

– О’кей…

Экран светится без единой буквы. Тошнота подкатывает к горлу.

– Пиши, пиши, пиши, – шепчет ангел. – Булгаков писал и добился. Знал, что роман никогда не опубликуют, но писал. И вот, пожалуйста: «Рукописи не горят!» Пиши. Появится спонсор из этих самых «новых русских евреев» и скажет: «Открой ящик письменного стола. Я – плачу…» А у тебя – торичеллиева пустота… Умоляю тебя, пиши, пиши, пиши. Бесэдер?

– Бесэдер, – вяло отвечаю я, пожалев, что не выключил компьютер но в конце концов, должен же кто-то быть оптимистом? Вот ведь кричал же Петя Трофимов свои странные слова: «Вся Россия наш сад! Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест!» Не для проформы прокричал же!

Сейчас же начну искать лицо среди хаоса. Свет среди тьмы.

Лицо является сразу, как глаз циклопа. И в нем что-то нервное: «Нет ответа, нет ответа…»

Теперь надо искать свет.

Отрываюсь от компьютера и начинаю читать все, что попадается под руку: старые газеты, календари. Именно об этом будут говорить сегодня по любому из каналов ТВ.

– О’кей?

– Я же никогда не обманываю!

– Бесэдер, – доверчиво и удовлетворенно вздыхает ангел.

– Что такое искусство? – успокаиваю себя. – Набор запечатленных идиллий. И герой лелеет их в душе, не смея расстаться с ними. Может быть, придумать какую-нибудь идиллию? Про Царскосельский лицей, например. Чем не идиллия? Или про израильского Илюшу Обломова. Сейчас он мечтает открыть антикварную лавку, еще одну русскую газету, массажный кабинет.

И вдобавок – торговать русским квасом. Без идиллии нет счастья в полном смысле. Нет мечты, нет нации.

Дон Кихот – мечтатель.

В псалмах Давида – идиллия.

Нагорная проповедь – идиллия…

Идиллия смывает все суетные вопросы, ибо в ней есть животворная сила: Новый Ближний Восток… Советский человек – строитель сионизма…

Идиллия привлекает тайной властью, не убеждая, не насилуя сознание, шепчет: тут, на этой земле, надо жить так…

«На самом деле никто ничего не делает», – успокаиваю я себя. Смотрят вот так тупо на синий или черный экран, уронив руки на колени, и, как Обломов, обретают цельность, зная, что не откроют ни антикварной лавки, ни русской газеты, ни массажного кабинета, и русским квасом торговать не будут, тем более что он и без того продается на каждом шагу. Пусть Штольц этим занимается. Строит, созидает, сулит окончательную победу над силами зла. Реалисты оказываются утопистами. Утопист – мечтатель – реалист, он и мыслит здраво, не дуря себя химерами. Не на что печатать роман? Плюнь на роман. Он – предсказатель непогоды. В нем – неслыханные потрясения, а так выключишь компьютер – и никаких проблем. И снизойдет великая тишина. И музыка наконец восторжествует.

Да на самом деле никто ничего не делает. Просто слова. Попытка придать смысл своей жизни. В пустых глазах политиков, в тоне работающих – безнадежность материалистического пути.

Есть только одно созидание – вечное, великое.

Без треска и фраз.

На него вся надежда.

Я выключаю компьютер, этот пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте. Но я все еще барахтаюсь во всем этом, в этом Боге, Человеке, Времени и снова во Времени, потому что Любви нет, осталась одна только физиология любви. В любви, как и на войне, нужна храбрость, а где теперь храбрые? Все трусы. А я люблю всерьез и надолго…

Телефонный звонок прерывает мои размышления. Разговор репетирую по пути к телефону:

– Бесэдер?

– Бесэдер.

– О’кей?

– О’кей.

Мой роман с человечеством продолжается.

А все потому, что беременен Книгой.

Я думаю о Любви. О своей жизни. О том, что безоговорочно кануло в Лету.

И только тюрьма «Цальмон» – привлекает возможностью согреться в зимнюю стужу.

О, комфортабельные тюрьмы!

2

В ту ночь мне снился Федор Михайлович Достоевский.

Бледный, худой, он как-то зло и болезненно наблюдал за мной и вдруг пригласил пройти в сумрачную и безмолвную бездну, комнату без стен, в середине которой стоял мягкий диван, покрытый коричневой, довольно потертой материей, а рядом – круглый столик с красной суконной салфеткой.

– Нуте-с, каким же неизвестным ветром вас сюда занесло?

И не дождавшись ответа, вдруг заговорил о беспокойстве, которое вызывает у него растущее влияние евреев в христианском мире. Уверовав в спасительную миссию цивилизации, еврейская молодежь, видите ли, с головой ушла в науку, экономику, общественную жизнь, и представьте себе, если так пойдет дальше, станет господствующей в каждой нации.

– Да! Верхушка евреев воцаряется над человечеством все сильнее и тверже; и разве можно не заметить того, что она стремится дать миру свой облик и свою суть!

Мне казалось кощунственным пересказывать его речи, но я вдруг почувствовал, что бессилен и опустошен. Бездны его я не боюсь, а наоборот, страшно боюсь тесноты. Она, а не бездна будет началом конца…

– Но, простите, разве не вы выступили за расширение прав евреев, за полное равенство их с коренным населением? – осмелел я, глядя прямо в поразившие меня глаза Достоевского: один – карий, а в другом зрачок непонятного цвета расширен во весь глаз; и эта двойственность придавала глазам какое-то загадочное выражение.

– Заступиться за страждущего – Христов закон, – оживился Федор Михайлович, – мне лучше остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа…

И он снова стал излагать свои соображения о «жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир», вместо неудавшегося христианства: «Подменили идею Бога… идеей жида…»

Комната, как я и боялся, вдруг стала сужаться. И теснота становилась невыносимой. К своему ужасу, я поймал себя на том, что не слушаю великого писателя земли Русской, а думаю совершенно о другом. О том, например, что не смерть пугает, а пошлость жизни, жизнь без мысли о смерти и вечности, смерть заживо в жующем и храпящем теле…

«Из этой комнаты нет возврата, – думал я. – Чувствуешь себя камнем в праще…»

И тут я проснулся. Но Достоевский долго не отпускал. Я точно видел его живого, реального: он подсунул пальцы под книгу, подтолкнул ее к себе, так что она вся целиком лежала у него на ладонях. Раскрытая книга на пюпитре его ладоней. В таком положении он поднес книгу к носу и тут же захлопнул.


…Целый день я листал Достоевского, благо вместо мебели вывез из Союза тонну книг. И вот, пожалуйте: «Жид и банк – господин теперь всему: и Европе, и просвещению, и цивилизации, и социализму. Социализму особенно, ибо он с корнем вырвет христианство и разрушит ее (Европы) цивилизацию. И когда останется одно безличие, тут жид и станет во главе всего. Ибо, проповедуя социализм, он становится между собой в единение».

«Интересно, – думал я, – знал ли Достоевский, что «жид» (капиталист, социалист) никогда не был лидером нации, «верхушкой»? Властителем дум еврейства, как и любого народа, обычно становились религиозные, общественные деятели, отвергавшие не только «классовый подход», но и меркантильные соображения. Автор «Дневника писателя» был убежден, что поощрение капиталистического производства равносильно покровительству евреям: «Промышленность сама сделает дело, даст хлеб, обогатит жидов», дескать, таковы неизбежные последствия безнравственных предписаний… Вести дела и не облапошить соперника, не нарушить Божью заповедь «Не укради»?»

В общем, все по еврею Марксу. Все по Марксу…

А вообще, Достоевский – это трудно. Достоевский был гением-провидцем. «Все, что надо знать человеку о жизни, – писал Уильям Фолкнер, – мы находим в «Братьях Карамазовых». Возможно, его ненависть к евреям помимо страха перед наступлением «жидовского царства» существенно подпитывалась завистью игрока, проматывавшего за игорным столом свои и чужие деньги, ко «всяким ротшильдам», умевшим накапливать, а не пускать на ветер капиталы. Нельзя исключить и стойкую зависть к многовековой вере и преданности евреев Торе: «Еврей без Бога как-то немыслим, еврея без Бога и представить нельзя».

А и еврейская месть сильна. Евреи – отчаянные поклонники Достоевского…

Мягкий диван и круглый столик путем странных превращений вдруг перестроились в Стену Плача. Казалось, она сложена не из камней, а из горьких слез тысячелетий. Что-то мучило, не давало покоя. Быть может, день, который предшествовал моему странному сну.


С моим молодым другом Цвикой мы шли «продавать» идею.

Идея была ослепительна, как прожектор в ночи.

А главное, с каждым шагом становилась реальнее, весомее, даже что-то космическое казалось в ней. Видимо, сами деньги, которые она несла: то был новый, замечательный, сладостно-высокий уровень жизни, когда большую часть твоих денег отнимает налоговое управление!

– Ах, Тель-Авив, Тель-Авив! – ликовали мы, глядя на здания промышленной зоны. – Сказка! Мечта! Сон! Сплошные нереализованные возможности!

Облупленных стен мы не замечали. Мы просто не смотрели на них: заработаем – хватит денег заделать все дыры на свете.

Наконец, в моем друге взыграл реализм:

– Послушайте, летчик, может быть, надо сказать парашютистам, чтобы перестали прыгать, ведь мы еще не взлетели.

«Покупатель» идеи был точен как часы. Лицо его сияло яркой, разбойничьей улыбкой. Невооруженным глазом было видно: сукин сын! Но голос крови останавливал: «Сукин сын, говоришь? Ведь свой сукин сын, не чужой, еврейский Разбойник!»

– Значит так, – предупредил я Цвику, – стоит нам только высказать ему суть идеи, как он тут же скажет: «А… Мы это уже пробовали».

– Уже пробовали, – сказал «сукин сын», едва Цвика приоткрыл рот.

Но взять нас было не так просто.

Надо отдать ему должное. Прибыль он почуял сразу. Суть понял мгновенно. Только технология оставалась для него тайной за семью печатями. А мы затаились…

И он взлетел. Жалобно и трогательно, как олимпийский Мишка в московское небо. Или как Карлсон. Цвика даже утверждал, что видел моторчик. «Сукин сын» кружил и кружил над нами, а нас распирало от гордости.

И мы не выдержали. Проболтались. И он взял нас голыми руками. Ободрал как липку. И с лица его тут же слетела улыбка. И мы с Цвикой сразу увидели его поджатые губы, большой нос, вдавленный рот – свидетельство неуживчивого, а может быть, злобного характера.

И тут же захотелось на баррикады. В большевики.


– Шалом, дружище! – послышался через несколько дней голос Разбойника, и от удивления у меня зашевелилась во рту вставная челюсть. – Как поживаешь? Как дела, как здоровье?

– Ты это всерьез? – спросил я, подбирая подходящие ивритские слова. – Спрашиваешь, как здоровье? Ты же нас пустил по миру…

– Ах, значит, благодаря мне вы теперь будете много ездить, путешествовать? – так понял он мою мысль.

– Дубина! – сказал я. – Впрочем, в твоих словах есть здравая мысль: пора искать на глобусе новое Отечество… И вообще, как говаривал Бродский, взглянуть на Отечество можно, только оказавшись вне стен Отечества. Или – расстелив карту. Но… кто теперь смотрит на карту?

– Глобус… Мир… – философски заметил он. – Значит, у вас все еще есть не только идеи, но и деньги. О’кей! Это то, что нужно Эрец-Исраэль. Партии Рабина требуется свой человек по связям с новыми репатриантами, то есть, разумеется, на самом деле нужен сторож, но по совместительству… И притом человек партийный… Я подумал, что могу предложить тебя, все-таки все евреи – братья… Потом как никак оба газетчики, коллеги… Об условиях поговорим… Хочешь, у тебя дома? Я захвачу жену, пусть развеется, она обожает «русских»…

«Не много ли для одного раза? – подумал я. – Он, его жена, да еще: «Все евреи – братья». Это же – пустое сотрясение воздуха. И между прочим, правильно. Пока он здесь начинал с нуля, дрался с другими за место под солнцем, терпел удары, радовался воинской службе (все-таки от жены продых!) и не очень трусил в бою, мы с Цвикой уплотняли первые ряды интернационалистов. Выстаивали ночные очереди за книгами, записывались в заочные – за билетами в Театр на Таганке, на концерты Вана Клиберна… Еще бы, мы ведь – евреи, элита, мудрецы, больше русские, чем сами русские, лучшие знатоки старинного русского романса, Пушкина, родословной Рюриковичей. Мы загибали пальцы, подсчитывая количество евреев – лауреатов Нобелевской премии. Евреев, которых надо поставить на первое место по вкладу в человеческую цивилизацию и культуру…» («Конечно, нет научных критериев, которые позволили бы с достаточным основанием ответить на вопрос, какой народ внес в культуру самый большой вклад, но нет сомнения, что на первом месте – евреи, а на второе поставить некого», – глубокомысленно сказал мне один из «братьев»).

Союз композиторов СССР просто распирало от еврейских членов. Когда на съезде писателей выступал председатель мандатной комиссии, при слове «евреи» тут же возникал пчелиный гул: «Ого-го-го!..»

Находились, конечно, и «братья» сродни Разбойничку. Но те не афишировали себя. Помню одного директора артели. Дело было в пятидесятые годы. Его сын учился в нашем классе. На выпускном вечере только он один и был в костюме, все остальные – в так называемых «москвичках»: этакие серо-синие, бело-черные курточки с замком-молнией – верх роскоши в еврейских и других бедных семьях.

Слава о директоре шла замечательная. Когда задерживали зарплату, он не томил рабочих ожиданием, а платил прямо из своего кармана. Артель была нехитрая – делали детские игрушки. Собственно даже не делали, а скупали по всей стране. А атлас и другую ткань, которую выделяли на игрушки, использовали не по назначению. Вернее, как раз по назначению, не сомневаюсь, директор артели знал в этом деле толк куда лучше, чем председатель Совмина…

Как и тысячи других дельных людей, бедняга умер в лагере. Что-то там не поделили дружки из партаппарата. Но многие, похожие на него, все же вырвались на свободу: алия семидесятых годов, вопреки утверждениям, была далеко не только «сионистской». Людей с головой, способных наладить капиталистическое производство, так сказать, «на дому» и понимавших, чем это им грозит в Союзе, уже тогда было немало.

А русские, и украинцы, и все другие трубили во весь голос: «Вот евреи – не то что кацапы или хохлы, – дружный народ!» А дружного и было только, что «дружно» штурмовали все и всяческие «ряды»: от «интернациональных» и «патриотических» до первых рядов в ЦДРИ, ЦДЛ и, конечно, в местных музыкально-драматических театрах, филармониях, где зачастую вообще были одни только евреи.


Я ходил по комнате и думал, что эти воспоминания – не самые неприятные, нет, они сегодня как раз особенно и греют душу и вызывают щемящую тоску, которая, в конце концов, материализуется в шекели. А шекели будут отданы все тем же гастролерам – от ансамбля бывшей Советской Армии до Филиппа Киркорова. Верные себе «русские» евреи опять оказываются в первых рядах. Вот только нашего Разбойничка искать на этих концертах – пустое дело. Впрочем, и не надо. Он вас сам найдет, как сейчас меня, которого в очередной раз распирает от гордости и самонадеянности – верный признак, что вновь обдерут как липку. А что ж делать, мы ведь «тонкие», мы «без кожи», ранимые, взлелеянные мировой еврейской скорбью, нешутейными проблемами Вечного Жида, мы же образование свое выстрадали на философских факультетах университетов и в консерваториях… Ну, какой еще там базар? Что за биржа? Непристойно-с!

Когда-то дед в местечке мечтал детей выучить.

Жил впроголодь, работал с утра до ночи: «а детей выучу, потому что у детей – талант!» Дед сказал и сделал. Только наука не пошла впрок: квелые в делах, неисправимые романтики. И эту страну в пустыне заселили и выстроили не мы, а «разбойнички» с их веселой и обезоруживающей улыбкой. В конце концов, на их «разбойничьи» семнадцать процентов налога, которые платят они государству, я и мне подобные существуем сегодня!

И вдруг меня осенило:

– Ты предлагаешь мне место сторожа в тюрьме «Цальмон»?

– Чего вдруг? – пискнул он.

– Просто это подкупает…

– За давлением следи, чтоб не повышалось! Так мы с женой придем, ты слышишь?

– Слышу, слышу, покричи про себя, не глухой… – Я вдруг вспомнил, что мой обидчик был в ермолке, с покрытой головой. И отсюда начинался для меня новый круг, новые сны, а скорее ночи без сна. – Ладно, приходи, жду…

И снова он пришел вовремя. Жена его, вся в черных завитушках, с бесчисленными кольцами на пальцах, браслетами (даже на щиколотках), поглядев на мои книги, кисло улыбнулась и плюхнулась в кресло. Закурила.

– Сколько времени ты в Израиле? – пуская дым, спросила она.

– Я родился здесь, – сказал я, и она так закашлялась, что я немедленно протянул ей стакан воды.

Разбойничек захохотал.

– Кофе, чай, с сахаром, с сукрозитом, сколько ложечек, одну, две? – спросил я, выказывая такие познания в местном этикете, как будто бы и в самом деле родился здесь.

Лохматый Разбойничек в сандалиях на босу ногу, в мятых шортах и майке с изображением красавицы в завитушках (мало ему одной!) сказал:

– Ты приятный, ты не похож на «русского», ты действительно родился в Земле Израилевой.

Потом он долго плакался: любимая партия трудящихся, его любимая «Авода», которая несет «шалом» нам, «русским», теряет авторитет. Нас любят, о нас пекутся, но судя по выступлениям в русских газетах, мы будем голосовать за «правых».

– Как же так… – плакал Разбойничек, – мы ведь все делаем для новых репатриантов?! Страна маленькая. Международная напряженность. А «русские» – либо правые, либо, не дай бог! – начнут строить свою этническую партию, где такое видано, разве вас пригласили сюда, чтобы разрушать?

Между тем красавица бросила сигарету и смотрела на меня в упор влажными глазами, точно впервые увидала лицо своего собеседника. И мне представилось, что мы с ней живем в доисторическую эпоху и сам вопрос: «Сколько времени ты в Израиле?» – приобретает некое символическое значение. Да, да, конечно же, я здесь родился, только то была эпоха, когда человек едва начинал свое прямохождение и пересматривал традиционные для животных способы совокупления. Самка, повернутая к самцу задом, знала нечто краткое, грубое и в высшей степени функциональное. И вот партнеры наконец повернулись друг к другу лицом. И оба стали приобретать некий недоступный им ранее чувственный опыт.

Не отрываясь, смотрели мы друг на друга…

Я включил музыку – медленное танго. И пригласил ее. И она прямо таки рухнула на меня всем телом. Пока Разбойничек, уткнувшись в газету, пил свой кофе, мы, потомки рамапитеков, соблазняли друг друга, и я представил себе, как она, милая шимпанзе, совокупляется с несколькими самцами и не связана ни с одним из них больше, чем с другими. Совсем в духе времени. Того, разумеется. И мне, такому же шимпанзе или гиббону, уже не хотелось удовольствоваться только одной самкой…

– Ну, что ты скажешь, я просто плакать готов, оттого что моя любимая партия теряет авторитет… И мой любимый генерал, добрейшая душа Ицхак, подвергается прямо-таки освистанию. О, неблагодарный жестоковыйный народ!

По тому, как моя партнерша ускорила движения, я понял, что наша жизнь, жизнь первобытных людей, была подвижной и динамичной и не столько из-за предпочтений, сколько по необходимости…

Он поднялся, бесцеремонно прошелся по комнате, включил телевизор.

Она прижалась ко мне так, что дальше мог быть уже только процесс диффузии – друг в друга.

И вдруг… Я увидел его растерянное лицо. «Ага! Ревнуешь… – подумал я, ощущая даже некоторое удовольствие. – А конкуренция? И главное, без уставного капитала… Только то, что дала природа… Вот она взяла мою руку и зажала ее между своими ляжками…»

Но глаз его вдруг как-то сощурился, точно он глядел в замочную скважину. Я повернул ее вокруг себя, и моя комната сразу наполнилась какими-то растерянными лицами, какими-то обрывками фраз, мечущимися тенями. Я понял, что на экране происходило нечто из ряда вон выходящее.

– Что с тобой, Моти? Что случилось?

– На Рабина покушались…

– Араб? Еврей? Репатриант?

– Нет, нет, он не ранен…

На втором канале только и делали что разводили руками.

Я отстранил даму. Она села на краешек дивана, закурила и молча уставилась в экран. Переключил канал.

На первом канале знали больше. Показали площадку перед приемным покоем больницы «Ихилов».

– Ты прав, Моти, он не ранен… Убит…

И вдруг Моти разразился гомерическим смехом. Хлопал в ладоши, бил себя по выпученному животу, довольно потирал руки.

– Победа! – крикнул он и бросился к телефону.

Потом показали многократно оттесняемого к стене убийцу.

Потом выступление Рабина перед выстрелом, но уже какое-то потустороннее…

«Слава Богу, не «русский», не репатриант, – думал я. – Слава Богу… Такое счастье нам привалило…»

А Моти, уже оправившись от потрясения, диктовал с моего телефона в свою газету:

– Кровь Рабина на руках лидеров оппозиции, и да падет она на их головы! Биби – убийца! Смерть – поселенцам! Все правые – виноваты… Да, да… Главное – жесткий прессинг… «Ликуд» (израильская партия «правого» толка. – Л.Ф.) убил Ицхака Рабина… Ну а что, вы прикажите менять строй? Эти выстрелы преградят «Ликуду» путь к власти… Бесэдер… Бэседер… Еду в «Ихилов»…

Он бросился к двери, но вдруг вспомнил о жене. Она по-прежнему молча курила и не собиралась разделять восторгов мужа.

«Что теперь будет? – думал я. – Уйдет под воду Атлантида? Израильский материк изменит свои скромные очертания? Взрыв в мировой истории, региональная драма?»

– Я хочу спать – сказала она и зевнула. – Я не хочу ехать в «Ихилов»…

– Бэседер. Поедем в «Ихилов», а потом домой. Бай… – махнул он мне рукой. – Можешь рассчитывать на место сторожа в одной из газет… Такой подарок!

Я кивнул:

– Спасибо, что не в тюрьме. А что, если этот «Цальмон» вообще строили с дальним прицелом?

Какая-то странная ночь. И эта вынимающая душу тишина…

Дверь вдруг открылась, и показалось улыбающееся лицо Моти:

– Запомни, друг, Рабин теперь – вечно живой…

Но я ничего не слышал. Я думал, что народ Моисея возвращается к своему прошлому. Еврейский народ из всех зол всегда выбирает большее. А вдруг разверзнется пропасть иудейской войны?


…Утром показали заплаканные глаза президента США Клинтона.

«Возможно, они родственники…» – подумал я.

По радио уже выступили скорбящие. Простуженным, полным гнева голосом свидетель рассказывал: «Обслужив очередного клиента, банковская служащая спросила: «Кто следующий?» Из очереди раздалось: «Шимон Перес». И тут в немой тишине прозвучало: «Кто сказал?» Двери банка тут же закрылись. На место происшествия вызвали полицию. Насмерть перепуганный остряк был препровожден в полицейский участок…»

Диктор предоставил слово другому гостю студии – со стихами о Рабине. Число родственников покойного премьер-министра все увеличивалось, в особенности когда камера останавливалась на улицах и площадях, нечто вроде пикника, но со свечами или с плачем…

Вообще же все было по правилам.

Объявлен двухдневный национальный траур. Приспущены государственные флаги. Определили, что траурная процессия 6 ноября выйдет из Кнессета ровно в полдень. Ицхак Рабин будет похоронен на горе Герцля в Иерусалиме в соответствии с полным воинским церемониалом. В момент похорон во всех городах прозвучит двухминутная траурная сирена. Правительство приняло решение: автобусы компании «Эгед», следующие в Иерусалим, будут перевозить пассажиров бесплатно.

О своем намерении прибыть на похороны Ицхака Рабина сообщили президенты и главы правительств многих стран. Муниципалитет Иерусалима готовится к приезду в город десятков тысяч людей. Задействованы дополнительные телефонные линии справочной службы муниципалитета. На улицах города установлены цистерны с питьевой водой и передвижные туалеты…

Ицхак Рабин… Первый премьер-министр – уроженец страны. Первый политик, дважды ставший главой правительства Израиля. Первый лидер, ставший жертвой политического убийства. Первый, кто заговорил о мире…

Выходить из дому не хотелось.

Неожиданно позвонил Моти:

– Ну, что я тебе сказал? На улицах все плачут. Море молодежи. Море свечей…

Я вспомнил, что в нагрудном кармане премьера найден листок с текстом песни о мире. Весь, как и положено, в крови. Все красиво. Будто бы готовили как церемонию открытия новой тюрьмы «Цальмон». «Это мой самый счастливый день, – сказал Рабин бывшему мэру Тель-Авива Шломо Лахату, по прозвищу Чича. – Самый счастливый…»

Я молчал.

– Запомни, в этой стране все меняется в одну секунду… Вчера правые уже почти одолели нас. И вот, пожалуйста, где, с какой стороны теперь качели?

– А вдруг качели качнутся в другую сторону?

– Нет, теперь уже нет. Запомни, это надолго… Шалом, друг…

И он радостно засмеялся:

– Да… Новый анекдот знаешь? Если Переса убьют на площади Рабина, как назовут площадь? – И выждав мгновение, членораздельно произнес: – «Площадь Царей Израилевых». – И снова стал хохотать.

От его смеха, кажется, дрожала трубка. Дрожание высекало искры, и я вдруг увидел через стекло, как края неба заалели, точно от далекого пожара. Где-то далеко занялось пламя у пределов пустыни и кидало в глубь ее тихие красноватые отблески. Пламя все росло, и все ярче становилось оно по краям неба, и огненным кольцом охватило оно пустыню, было багрянее и жарче. Я видел, как перед лицом огненного неба простиралась пустыня…

– Ну, – не успокаивался Моте, – за кого ты будешь теперь голосовать? Так я тебе скажу: голосуй за Переса.

– Почему?

– Чтоб все взорвались!

И он снова расхохотался.

А через полчаса позвонила Она.

– Ты смотришь телевизор?

– Да, но вижу только тебя.

В трубке хихикнули. Потом с надеждой замолчали. Других слов у меня в запасе не было, и о чем с ней говорить – я не знал. Что-то начал лепетать про траур и тут же вспомнил хамский анекдот про «медленно и печально»…

– Тов – хорошо, – сказала она. – О’кей. Игие бэседер. Будет хорошо.

– Когда? – спросил я.

И она серьезно ответила:

– После праздников.

– Каких праздников? – закричал я. – Разве похороны премьер-министра – праздник?!

Но она уже положила трубку.

На экране телевизора крупным планом показывали горящую свечу.

Пламя колыхалось и размягчало воск.

Загудела сирена.

Часы показывали два.

Глаза мои слипались от бесконечного свечения телевизора.

Толпа короновала мертвого царя Ицхака.

3

У меня неудачи, безработица, сплошное безденежье, хворь. В довершение куда-то сгинула третья или четвертая жена. И если с последним меня можно только поздравить, то все предыдущее вызывает острое злорадство некоторой части еврейской общественности: «Неудачи? Болезнь сердца? И ни одного шекеля?.. Как говорится, так и надо. Наша взяла».

Но до того была зависть: вот ведь, не пропал в свои пятьдесят с хвостиком на Святой земле, а еще начеркал да издал роман на денежки Рабина, да с его предисловием и пожеланием добра. Не Рабина? Заместителя мэра города? Какая разница – они же все заодно! И видимо, отхватил кучу денег! Ассимилированный человек, Человек Вселенной, возможно даже не еврей – за что же ему (то есть мне) такое?

Ах, не платят гонорар? Все-таки есть Бог. Нашими молитвами…

Новая жена? Это же новая партнерша по бизнесу! Хотят делать «Эротическую газету», слыхали?! Неужели он уже знает все? И она?

Вашими, вашими молитвами, не чужими, успокойтесь. Она ушла за материалом для свежего номера и, как с фронта, не вернулась…

Впрочем, я уступил ее. Уступил уже после того, как простил ей артиста, ночного сторожа, строительного подрядчика и фотокорреспондента известной газеты. Вашими молитвами, Фаня Исааковна Кац. Вы первая стали молиться…

Что правда, то правда – моя партнерша любила раздеваться…

Раньше вы, Фаня Исааковна, поклонялись артистам. В вашей коллекции были сотни открыток киноактеров всех стран мира, вы их ежедневно передвигали с места на место, так что кто-то прозвал вас Режиссером. «Главное, – говорили вы, – найти для них правильную мизансцену». Вы хоть знаете, что означает это слово?

Вашими молитвами, Стела Исааковна Кац-младшая, вашими. Помните, я был в пятом послевоенном классе, когда вы пришли училкой немецкого в нашу школу. Немецкий мы ненавидели: слишком хорошо помнили, как звучал этот язык из уст Гитлера в советских кинофильмах. А ваше любимое занятие – читать нам мораль: «курить – плохо, за девчонками стрелять – плохо…» Немецкому вы нас так и не обучили – кишка тонка, зато мораль мы запомнили, чтоб делать все наоборот: курить, например. Вот и моя третья или четвертая жена – из той же оперы. Наша любимая игра в классе – ездить на партах. Мы окружили вас, полную неумеху, партами и кричали: «Целка Исааковна, Целка Исааковна!» У нас даже игра такая была: кто сидел за первой партой, должен был постоянно ронять ручку и нагибаться за ней. Конечно, это был повод заглянуть вам под юбку и определить, в трусиках вы сегодня или нет. Глупые мальчишки, но надо ж было как-то мстить за ваши пуританские замашки. Да, кажется, вы так замуж и не вышли? Неужто все еще в девицах? Ну-ка, погодите, только подниму ручку с пола…

Все правильно, недаром говорят, что целомудрие – самое неестественное из всех сексуальных извращений.

«Разве имеет право он, многоженец, выступать по радио и говорить о любви? И ведь Петрарку читал, негодник… Это зацелованными-то устами…» – это вы, Стелла Исааковна, написали на радио, и заведующая, боясь за свое тепленькое местечко, сказала мне: «Ах, извините. У нас все надо делать чистыми руками». Уверен, что она имела в виду совсем другой орган, но как раскудахталась: «Ох-ох-ох…»

Кто сказал, что в нашем Израиле не стучат? «Доброволец, который сообщит налоговому управлению о человеке, который уклоняется от уплаты налогов, получит 10 % суммы налога, подлежащей оплате…»

(За стиль редакция, как положено, ответственности не несет.) Вот, племяш академика, например, в ответ на мою статейку, что академик на своих холстах вылизывал сапожки товарища Сталина, самолично позвонил, не поскупился истратить шекель на разговор и хорошо поставленным голосом отрубил: «У меня на руках справка, что мой дядя никогда, вы слышите – НИКОГДА! – не писал портретов этого негодяя, этого мерзавца». «Хватит экспрессии, – прерываю я, – нас, кажется, никто не подслушивает». Но он успел размножить справку в невиданном количестве экземпляров, разослал копии в редакции всех газет, даже в «Биржевые ведомости», всем практикующим адвокатам, всем судьям, и в канцеляриях Президента и премьер-министра их подшили в каждом отделе…

– Бросай, старик, трогать академиков, – всполошился редактор, – главный наш уже морщится… Да и Ленина не тронь… Вот Фаня Исааковна из Хайфы указала на твой антисоветизм… А тут как раз Кравчук, президент Украины приехал. Стоял в ермолке у Стены Плача. Мог же, право, обидеться… Или вот Стелла Исааковна, опять же из Хайфы, намекает: обижал ты евреев, обижал, говорил, некрасиво евреи с матушкой-то Россией поступили – поматросили и бросили… И даже родные могилы побросали… Бабий Яр, например… Теперь говорят: не было ни Дробицкого, ни Бабьего Яра, НЕ БЫЛО, и помину не было. Просто рейху нужно было золото. Немцы отняли золото у евреев, а их посадили в вагоны и отправили неизвестно куда, так что неплохо бы выяснить судьбу увезенных… Послушай, старик, выпьем кофе – сегодня, помнится, ты платишь… и свожу я тебя горемычного на хор ветеранов. Это, я тебе скажу, искусство…


Уговорил все-таки.

Пошли.

Кошмарно одетые в какую-то розовую муть десятка три ветеранов, заглядывая в папочки со словами, спели несколько песен на иврите и идиш. Мне показалось, пели они складно, ну может быть, раза два кто-то из хористов пустил петуха. А так – ничего, только подлинности не хватало, души. Но вдруг, неожиданно для всех, под самый финал, артисты выложили «золотой» запас. Запели песню, которая в свое время заполонила эфир, клубные сцены, филармонические подмостки: «Встанем как один, скажем: не дадим! Будем мир беречь…»

И как подлинно все вдруг зазвучало! Лица артистов преобразились. Никакой расхлябанности. Полная слитность и единение. Строгие, даже суровые лица. В голосе – металл… Я чувствовал, как губы мои шевелятся: «Не бывать войне-пожару, не пылать земному шару. Наша воля тверже, чем гранит…»

«Тверже, тверже!» – шевелилось в подкорке. Вот говорили: «разъединенность», на двух евреев – три мнения, на пятерых – семь организаций, «русские евреи – никогда не объединятся!» Какое там! Одно целое! И главное, искусство по-прежнему шло впереди. А за ним – областное Управление культуры, Министерство культуры, Отдел агитации и пропаганды ЦК КПСС и… конвоиры…

Песню проводили шквалом аплодисментов. Рядом со мной сидела какая-то дама. Она плакала на одной ноте, то и дело всхлипывая. И я почувствовал, что на сердце стало вроде бы как-то мокро…

А на сцене все вдруг заулыбались. И я улыбнулся.

И зааплодировал: сейчас зайдут после концерта в магазин купить что-нибудь на ужин, а там все есть!

Вечером звонил мне Рыжий математик из Кирьят-Оно. Вообще-то мы его называли Тухлая рыба. Это его жена покупала на базаре всякие рыбьи отбросы и после скармливала их Рыжему…

– Совсем, – говорит, – ошалел ты. Людей хаешь… Владимира Ильича, Климента Ефремовича… Но Оку-то Городовикова зачем ославил? Известно – Ока Иванович – не ума палата. И большое ведро не выпьет.

– Ну да… Разве что отопьет много… Жаль, умер… – прерываю я.

– Вот и я выпил бы за его здоровье…

А что? Провозгласил же Иосиф Виссарионович на выпуске Военной академии в тридцатом году тост за здоровье Ленина…

– А Израиль, родину-отечество, зачем ругаешь? Бюрократия тебе не нравится? Всеобщее воровство и хамство? Признайся, ты ведь и там нас недолюбливал… Разве не ты говорил: «Еврейство лишено космоса природы». Какую еще природу тебе надо было? Или вот: «Евреи навязали России свои понятия. Создали талмуд-идеологию – марксизм-ленинизм, который якобы воспрепятствовал созданию гражданского общества. Опять же овладели Россией, обесчестили и побежали…» Не ты говорил? Не ты нас обижал? Ну не ты, так другой, какая разница?..

– Кого нас? – всполошился я, прикидывая, в какую инстанцию напишет Рыжий математик. Впрочем, я не видел Математика с тех пор, как он уехал на Святую землю. Наверное, я несправедлив. И он уже давно седой, а не рыжий. Просто от его волос зажигался огонь в нашем классе, где он, как и Стелла Исааковна, преподавал, вел математику. Да и дружили они какое-то время. Так что, зная страсть рыжих, очень сомневаюсь, что наша Стелла Исааковна осталась… ну как бы это поделикатнее сказать… Ладно, не буду наклоняться за ручкой и делать лишних движений.

– Ты что, притворяешься, не помнишь? Написал романище об «израильском рае»?

– Извини, – обиделся я. – Никакого романа не писал. Мой любимый жанр – эссе. Это от Бога. А роман – не мое, нет, я бегаю на короткие дистанции… Да, между прочим, ты живешь в собственной квартире? – снова прервал я его.

– Ха! Вспомни о ссуде за квартиру, о том, что наша валюта привязана к доллару, – уныло купился он.

– Работаешь?

– С моим-то счастьем…

– И твоя супруга еще не родила? Вы ведь всем уши прожужжали, что на Святой земле непременно случится чудо.

– В ее возрасте…

– Ну, Сарра и Авраам были постарше…

В трубке молчок.

– Но с нашим Израилем ты брось шутить, – строго замечает он. – И вообще, в твоей последней статье о Шестидневной войне перепутана дата. Мы, израильтяне, этого не любим.

– Какие уж шутки! Просто те эссешки не надо было отдавать в советский журнал.

– Да… Там было такое!..

– Что неправда? Про Троцкого – неправда? Или про Свердлова и Урицкого? Или про дядюшку твоего Эльсберга, красного литератора? Настучал на поэта Годовича, а потом встретил его после ссылки на вокзале с букетом роз!

В трубке молчок. Наконец всхлип:

– У меня справка есть…

– И у тебя справка? – испугался я.

– Дядюшка от меня отказался… Или я от дядюшки. Уже и не помню. Так в чем дело, старик, я всегда защищал тебя, говорил: «Фиолетовый, наивный мальчик…»

– Ты говорил: «Голубой…» Чтоб срок пришить…

– Мне простительно, я дальтоник…

– Конечно, видели только один цвет – красный.

А эссе надо было отдать на радио «Свобода» либо на «Голос Америки»… Либо на крайний случай предложить «Голосу Израиля». Вот тогда все про меня говорили бы: «Диссидент, диссидент…», а так…

– Вот это напрасно, в «Голос Израиля» не вздумай, они суки.

И тут его прорвало. Он говорил о своем разнесчастном житье-бытье в вагончике, на краю города Беэр-Шевы, где уже года два в ходу русские рубли, а шекели с загадочными надписями на иврите даже Нисим Азулай из лавки не берет – ну их… Несколько раз он запустил матерком в Арика Шарона… Вспомнил недобрым словом биржу труда: его, математика, определили на работу в археологическую партию, где он чуть не дал дуба. Проклинал на чем свет Институт национального страхования за бесконечные очереди, задержку пособия и хамство сторожа, выходца из Марокко. Только сейчас я узнал, что он ненавидел эфиопов (они, черные, от царицы Савской и царя Соломона, а у евреев, как известно, национальность по матери, а не по отцу, так какого черта Еврейское агентство тратит американские денежки, которые могли бы составить его, Рыжего, счастье?! – пусть государство Израиль пустит их на общее благосостояние). Он ненавидел выходцев из Йемена, Ирака, Ирана, Сирии, Турции и завидовал американцам.

– Голаны не отдадим! – неожиданно рявкнул он и еще в течение получаса (говорил с хозяйского телефона) размышлял о внутриполитическом состоянии страны, давая характеристики политическим деятелям от Давида Бен-Гуриона до Симхи Диница.

В общем, с «Голосом Израиля» все было ясно. Жаль только – перепутал дату ухода с поста главы Еврейского агентства Симхи Диница, хотя точно помнил, что того «ушли» за воровство. Но дату все же перепутал, а мы, израильтяне, как он правильно сказал, этого не любим…

– Смотри, – грозно-металлическим голосом наставлял он, – мы ведь доведем дело до конца… И Фаня, и Стелла…

– До какого конца? – поинтересовался я.

– До смертного, конечно, до смертного.

Я поперхнулся. И почувствовал в горле ком. И сердце как-то сразу обмякло.

– Послушай, ну Стеллу ты хотя бы отлюбил? Хотя бы в отместку своей ведьме, за то, что она всю жизнь кормила тебя тухлой рыбой?

Я и не думал, что так озадачу его. Я понимал, что и без работы, и без жилья он унижен и оскорблен до крайности. Что он перестал быть мужчиной – кормильцем семьи, так хоть пусть будет самцом.

И он не выдержал, хвастанул:

– Конечно, разложил ее, беднягу… Намучился…

– Не может быть?! – поразился я. – Разве ты не знал, что она не была девственницей?

– Откуда ты знаешь?

– У нас с ней тоже были золотые денечки…

– Значит, и тут ты меня опередил, – сказал он уныло и как-то обреченно.

Опередил, и еще как! Я был на втором или третьем курсе института, когда мне надо было сделать какое-то задание на немецком языке, которое я никак не мог осилить. И тогда я вспомнил о нашей Стелле Исааковне, о нашей Целке. Я позвонил ей и попросил разрешения прийти. И она как-то радостно и быстро согласилась. И когда я вошел к ней в дом и увидел ее полунагую, в каком-то подобии халатика, я даже не стал объяснять ей цель моего прихода, – какое там задание, когда ее груди просто вывалилась наружу. Я, ни слова не говоря, поднял ее на руки, отнес на диван и оседлал эту лошадку, которая на поверку оказалась вовсе не тихоней, она кусалась, стонала и, пожалуй, первая преподала мне уроки Камасутры, передвигая меня от зеркала к зеркалу. Лет шестнадцать разницы между нами только прибавили ей сил. Из немецкого я забыл даже то, что узнал на ее уроках. И еще она смеялась надрывным смехом, а потом обнимала меня, клала рядом и шептала какие-то слова по-немецки.

И я возненавидел ее из-за этих слов, потому что и она и ее сестра были малолетними узницами гетто, но постоянно возвращались к своему немецко-австрийскому прошлому, ахали и вздыхали о нем, и когда слышали, как разговаривают по-немецки, обе светились тихой радостью…

Переполненная страстью, она внушала ужас. Мне казалось – где-то близко, рядом лают овчарки. И пропущен ток по колючей проволоке…

Занимаясь любовью, она оставляла на память ощущение случки со стреноженным зверем. Скорее всего, дело в ее духах, в которых было что-то хорошо просчитанное и греховное, легкий намек на святость и горячий запах звериного загона.

Однажды она разделась и, переполненная чувствами, позвала:

– Иди ко мне…

И закрыла глаза. А я тихо направился к двери. Поплыл против течения тяжелого потока больного и отравленного пламени, которое вытекало из нее и охватывало меня.

А потом узнал, что она прочла мои рассказы и, будто бы, узнав в одном из персонажей себя, кричала: «Подонок, разве он не знает, что все евреи братья?»

Ну уж это она загнула, братом и сестрой мы с ней не были. Стал бы я заниматься кровосмешением!

Они с сестрой донимали меня, как могли, анонимными письмами и звонками на работу, в редакции газет и журналов и, говорят, сильно обрадовались, когда узнали, что я приезжаю в Израиль. И впрямь, как же они могли быть здесь без меня, если я давал им не только работу, но и смысл существования.

А вот известный писатель, звонит по два раза в день:

– Читал твою статью о «русской» партии… Ну ты даешь! Зачем тебе это «гетто»? Это деление по этническому принципу, а мы должны быть едины, как никогда. В такой момент! Ты представляешь, что будет, если отдадут Голаны? И вообще, зачем вы хотите строить здесь Бенилюкс? Эта земля создана для чего-то большего. Вот приеду с Кацрина, ты-то хотя бы знаешь, что это город на Голанах?..

– Что-то ты в Кацрин зачастил, а?

– Обожаю эти места. Сейчас я на службе, а после – прямо туда. Жена хочет купить домик…

– У тебя уже есть два. И все в любимых местах. Невозможно жить во всех любимых местах сразу.

– Ты рассуждаешь как типичный «совок»… На два вопроса в свободном мире никогда не отвечают: где я хочу жить и с кем… Перезвони вечерком, поговорим на эту тему… Так я о партии. Ты что, не знаешь, кто такой Щаранский? Ах, ты хочешь другую партию?

Длинный гудок. Видимо, появился начальник. Ну конечно, он имеет три дома, но из дому не звонит никогда, только с рабочего телефона. Часами. Или: «перезвони вечерком…» И в Кацрин зачастил. А вдруг действительно отдадут Голаны? Представляете, какую компенсацию он получит, если даже купит там какую-нибудь развалюху? Вот тебе и любимые места! Зачем ему нужна «русская» партия? Главное, чтоб ничего не менять. На кой тебе сдался этот Бенилюкс? Это же не Египет… Войдешь туда и не вернешься! Да! В такой момент всякая вещь – улика… Впрочем, пусть живет. Конечно, обманывать государство нехорошо. Но так уж повелось. И будем относиться к этому философски…

Зрение мое слабеет.

Голоса смолкают.

Хорьё прохаживается взад и вперед, точно по сцене, сейчас, сейчас начнут новое действие. Все живут до ста двадцати, так что драма, считай, многоактная…

Глаза хористов полузакрыты. То ли спят, то ли размечтались. Им грезятся руки-обрубки. Виселица. Газовые камеры. И все роскошество – исключительно для меня, любимого… Ясновидение определяет творчество…

Дирижер взмахнул палочкой:

– По Африке бродила большая кррракадила!

– Она! Она голодная была! – подхватил хор.

А потом гроб засыпали желтоватой и каменистой родной землей.

Стелла Исааковна, дама, накрашенная отваливающейся от щек линялой краской, возвышалась статуей над маленьким, едва живым мертвецом, некогда Рыжим, а теперь бритоголовым Математиком. Несколько поодаль стояла оставшаяся без работы Фаня Исааковна, скрестив на груди тоскливые, нервные руки.

Они были печальны, как ночные страшные бабочки.

4

Моя мама в темноте бьется головой о стены.

Так она ищет правильный путь. Она никогда не зажигает свет – экономит электричество. Казалось бы, проще простого – хоть палкой найти дверной проем. Конечно, проще простого – если тебе не девяносто. Она пробует головой стены и так ищет дверь в туалет, на кухню, в мою комнату.

Она поехала со мной в Израиль, думая, что это Украина или Белоруссия, ну уж, по крайности Москва, где можно хотя бы наблюдать, не вынесут ли ненароком Ленина из Мавзолея. В последний раз в Москве она была лет пятьдесят тому. После ухода на пенсию (более четверти века назад) не летала на самолетах, не ездила на поездах, да и из дому выходила редко. Она читала и читала газеты, что-то подчеркивала, что-то выписывала. По телевидению – только программу «Время». По радио – только «Последние известия» и «Новости». Перестройка оглушила ее. Ей показалось, не то Колчак, не то Петлюра, не то Гитлер все-таки взяли Москву. Каждую газетную статью против Ленина она воспринимала как личное оскорбление. После каждой бранной статьи о партии – пила валерьянку. Когда я ей сказал, что нет уже ни Советского Союза, ни партии – она раскрыла большие глаза и долго молча печально глядела на меня.

– Да, – философски заметила она, – я знала, что может быть еще хуже…

Она как в воду смотрела. С тех пор даже забыла мое имя, а стала называть меня невнятным словом, в котором слышались звуки «Б… Л… Г…». Возможно, «белогвардеец». Или, как сказал умничка Веничка Ерофеев: «дебилогвардеец». Вообще, она как-то сразу забыла все имена. Мужа своего, известного художника, погибшего в войну, имя горячо любимой сестры, которую однажды сбил автомобиль, и мама вдруг стала странно заикаться: «Б… Л… Г…» Она забыла имена моих жен (правда, их запомнить – надо обладать незаурядной памятью). Она только помнила, что внуки ее должны быть в Израиле (их, скорее всего, увезли мои жены) и что она не может умереть, не увидав их. И хотя внуков у нее никогда не было, как и у меня детей, она стала проситься в Израиль, сильно подозревая, что Израиль – просто пригород Киева или Минска, в крайнем случае Москвы.

И вот однажды, после трех десятков лет с маминой последней поездки, я посадил ее на поезд. Поскольку одно купе отвели под вещи, другое было переполнено. Было душно и полутемно. Мы ехали в Бухарест. Уже через два часа езды зашли таможенники, а потом пограничники. И мама прижала к груди чемоданчик, которым дорожила больше всего. Но и таможенники, и пограничники смотрели только на этот чемоданчик. Один из них как-то неловко пнул старуху, она ойкнула, чемоданчик рассыпался, и выпорхнули оттуда почетные государственные награды, старые фотографии, оставшийся от мужа рисунок – ее портрет, карандашный набросок да партбилет в корочках, на который парень не обратил никакого внимания, иначе б потребовал за провоз документов…

Потом были таможенники с румынской стороны, тех быстро утихомирили: пассажиры скинулись по бутылке водки на румынского брата. Уже в Бухаресте маму посадили на тележку поверх чужих чемоданов и повезли по платформе тоже как вещь, но уже совсем лишнюю, незастрахованную, за потерю которой отвечать не придется, так что рабочий буркнул что-то вроде: «Перегруз». И ему пришлось дать бутылку…

Поселились мы в специально отведенной для репатриантов гостинице. С матерью в одном номере. Там-то она впервые и стала опробовать головой стены. Поднималась ночью и стучала…

Потом спрашивала меня:

– Это Киев? Тогда надо звонить Михаилу.

Михаил – это ее двоюродный брат, из Киева давно выехавший в Америку. Про то, что он уехал, ма-ма, конечно, забыла, а про то, что жил в Киеве, помнила.

По случаю первомайских праздников не было самолета, и мама трое суток билась по ночам головой о стены. С самолетом же было и того хуже. Еле втащил. Когда стали раздавать обед, она даже не притронулась.

– Одно из двух, – сказала, – либо отравлено, либо платить надо золотом…

Другой валюты мама не знала.

А все началось со страха.

Где-то году в 1937–1938-м отец, художник, находился на действительной службе в армии в чине офицера и в качестве начальника клуба. Старший и младший комсостав, как известно, в те годы был репрессирован почти поголовно. И мать, тогда молоденькая преподавательница музыки в том же клубе, ежедневно ждала стука в дверь. Ей и до сих пор кажется, что вот сейчас возле дома притормозит машина, раздастся лай собаки, чьи-то шаги…

– Кто, кто там?

– Да никого, мама.

Черт бы взял эту машину, этот скрип шагов, эти пьяные голоса.

Стук в окно. Стук в дверь. По праздникам. Под выходной. Когда Анну Андреевну Ахматову спрашивали о ком-то: «За что взяли?» – она почти кричала: «Пора понять, что людей берут ни за что…»

От страха мать потеряла чувство смерти. Умер ее отец – слезинки не проронила, точно радовалась, что умер своей смертью…

Потом началась война. Муж пропал без вести на фронте в сорок первом, а бумага пришла только весной сорок третьего. И она все это время боялась: либо его убьют, либо арестуют. После сорок третьего года стала бояться пуще – а вдруг как к пропавшему без вести к нему и приступят, дескать, изменник Родины, а что еще хуже – приступят к семье, к сыну, то есть ко мне. Бумага с печатью казалась ей непонятной, а особенно подозрительной – подпись. Мама даже в военкомат за пособием сразу не пошла, а только потом, когда вызвали… И в сорок третьем, получив бумагу, тоже не плакала. Сказала: «Отмучились». Было непонятно, кто отмучился – отец ли, она ли, а может быть, все вместе.

Некогда выше среднего роста, красивая, она вдруг сделалась маленькой, сморщенной старушкой и так, уже не меняясь, дожила до девяноста лет.

– Думаете, зажилась? Я пересчитать, проверить должна, всех ли уберегла, всех ли сохранила.

При всем при этом она фанатично верила в «правое дело» коммунизма. Была уверена, что кто-то извратил идею.

Помню, еще в конце войны, когда мы приехали из эвакуации в игрушечный, чистенький австрийско-немецко-еврейский городок на Северной Буковине, я спросил:

– Мама, мы евреи?

– Мы советские, – сказала она громко, а все последующее про евреев – только шепотом: – Советская власть вывела евреев на космический уровень, из черты оседлости – прямо в граждане мира. И мы должны быть вечно признательны за этот скачок, за это приобщение к мировой культуре, когда язык уже не имеет значения. Лучше, конечно, русский, самый красивый, самый богатый (потому и стал международным), самый великий в мире.

– А украинский? – не сдавался я. – Мы родились и выросли на Украине.

– Да… Украинские песни очень красивые… Вообще, у тебя, сын, большая путаница в голове. Жаль, нет отца. Он бы тебе разъяснил.

– Я разыщу его, мама, я разыщу его, где бы он ни был. Я разыщу его под землей, но узнаю, что значит: «пропал без вести». Может, он был в плену и сейчас где-нибудь в Америке…

– Тише! – крикнула она. И присела, точно у нее враз отнялись ноги. И побледнела так, что я стал оглядываться: куда это вытекла вся кровь из нее. – Никогда не говори об этом. Ничего не ищи. Молчи, молчи, молчи… Ты слышишь – я заклинаю тебя – молчи.

И тут она успокоилась. И даже сделала попытку улыбнуться. Одними губами:

– Ты лучше присмотрись к Владимиру Ильичу Ленину. Если нам кого-то и не хватает, так Ленина… Владимира Ильича…


Теперь, спустя годы, я вспоминаю, что не раз слышал эту фразу: «присмотреться к Ленину» – и слышал из уст куда более компетентных, чем мамины.

И я стал присматриваться. Вот он ведет заседание Совнаркома. Выступающих, как всегда, почти не слушает. Перебивает, нервничает, какое решение принять – не знает, а советоваться не с кем. Вровень ему – никого…

Вот поднялся. Прошелся, точнее, пролетел по кабинету. Вошел Дзержинский. Ленин морщится: «Этот и приходит, и уходит когда вздумается. Еще ни разу не досидел до конца заседания».

Дзержинский в грязной гимнастерке. Сапоги давно не чищены. Ленин брезгливо оглядывает его с ног до головы.

– Что на повестке дня? – неожиданно кричит Дзержинский.

– Повестка дня перед вами, Феликс Эдмундович.

Секретарь Ленина Фотиева поднялась и услужливо пододвинула бумагу Дзержинскому.

Ленин садится. Подбирает на столе клочок бумаги, быстрым росчерком с сильным нажимом пишет: «Феликс Эдмундович! Сколько у нас в тюрьмах злостных контрреволюционеров?»

Дзержинский уставился в потолок. Точной цифры ни он, ни подчиненные не знают. Сажают за решетку кого попало, расстреливают без суда и следствия.

Дзержинский взял ручку и твердым почерком вывел: «Около 1500». Ленин ухмыльнулся, перебил очередного оратора. Потом его самого перебил Феликс Эдмундович. Ленин поставил возле цифры крестик и передал записку обратно Дзержинскому. Дзержинский смотрит на бумажку. Потом впивается взглядом в Луначарского. Долго не отводит взгляда. Луначарский кашляет, странно дергается на стуле…

Наконец Феликс Эдмундович поднимается. Высокий, худой, похож на Дон-Кихота. Только глаза какие-то неподвижные, стеклянные…

Той же ночью «около 1500 злостных революционеров» расстреляли.

Лидия Александровна Фотиева пожимала плечами:

– Произошло недоразумение. Владимир Ильич вовсе не хотел расстрела. Дзержинский его не понял. Наш вождь обычно ставит на записках крестик в знак того, что он прочел их и принял к сведению.

На следующий день заседание Совнаркома начали на десять минут позже. Дзержинский снова опоздал. Ленин пошутил:

– Ввести расстрел за недисциплинированность…


Помню, в шестидесятых годах собрали со всей страны актеров, исполняющих роль Ленина, на специальный семинар. Человек триста съехались. Каждый в своем городе люди знатные, проверенные, с хорошими анкетными данными. Непрофессионалам роль Владимира Ильича исполнять не дозволялось. Если рисуешь картину с изображением вождя или нетленный скульптурный образ ваяешь – разрешение дала республика. Все здесь выверено. Во всем порядок. После исполнения роли Ленина актер со спокойной совестью мог ожидать звания. Заслуженный артист станет народным – это уж как пить дать.

Был у таких актеров и свой приработок. Например, массовые представления на стадионах к памятной дате. Ленин, как правило, выезжал на броневичке, указывая рукой нужное направление.

В одном из южных городов подготовили и пушечку, которая должна была пальнуть, имитируя крейсер «Аврора». Конечно, для областного начальства изготовить крейсер, и броневичок, и пушечку – это всего только дать указание директору завода, который даже не выматерится от такого задания. Еще бы, честь! Сделают так, что при пальбе у самого Картера в Белом доме стекла в окнах посыплются…

Ночью пошел дождь. Не прикрытая брезентом «Аврора», оставленная на бровке поля, отсырела. И когда мой товарищ Исайка Кацман, режиссер, отдал приказ «Пли!», бесхозная пушчонка странно возгордилась и не то чтоб пальнула, а как-то придурковато фыркнула, отчего прощелыга на одной из трибун выкрикнул: «Так и было!»

Стадион покатывался со смеху. Прямо корчились на трибунах. Только в центральной ложе помалкивали. Как могли, отвлекали Первого, хотя все уже знали, что песенка моего друга Исайки Кацмана спета. А вот судьба песенки начальника Управления культуры решалась прямо в центральной ложе. Все зависело от того, узнают ли о конфузе в ЦК или нет.

И только «Владимир Ильич» спас дело. Его встретили громовыми аплодисментами, ибо в бой ему, бедолаге, пришлось идти все же без артподготовки. Длань его, казалось, распростерлась не только над всем стадионом – над всей планетой. Поворачиваясь к трибунам, он выглядел то бронзовым, то гранитным, то будто бы из мрамора, и с каждой минутой смех потихоньку стихал…

Мы стояли в кулуарах «ленинского» семинара, и «Владимир Ильич» ужасно гордился, рассказывая свою потешку. А вокруг толпились исполнители роли вождя. Смеялись. Кто-то даже отважился на анекдотец о вожде мирового пролетариата, но тут в зал вошли Выдающиеся исполнители роли Ленина – сначала из прославленного московского театра, потом из прославленного ленинградского. И участники семинара, видимо, скумекав об истинной своей миссии, вдруг подтянулись, заважничали…

Председательствующий, оглядев зал, неожиданно сказал:

– А Гамлет не в каждом театре есть.

Фразу ему долго не могли простить.

А на трибуну уже поднимался Главный ленинский драматург. Его, этого драматурга, прозвали «Крупская сегодня». Он выглядел уставшим, и все знали, что он потерял много сил в борьбе с чиновниками за углубление ленинского образа, его разнообразную трактовку и интеллектуальное решение.

И начал свою речь он гневно, с романтическим пафосом:

– Стучит в сердце пепел оболганной Сталиным Октябрьской революции!

Да, он, Главный ленинский драматург, – против образа Ленина, разрешенного Сталиным. Против эксплуатации любви и уважения к Ильичу. Оболганный, извращенный Ленин может вызвать отторжение. Но все же стоит присмотреться к образу Ильича, ибо сегодня «мало социализма, мало».

Точно речь шла о мыле…

Ночью я лихорадочно листал полное (на самом деле сильно урезанное за счет компрометирующих вождя документов) собрание сочинений Владимира Ильича. Перед глазами стояли галстуки в крапинку. И это вызывало ненужные ассоциации. Но мне все же удалось сосредоточиться. И я наконец увидел Ленина. Он был нервен, непоседлив и взвинчен.

– Не понимаете? – недоумевал он.

– Как не понять?! Проще всего – бедным. Тем – некуда податься. Человек, униженный голодом и нищетой, будет делать все что прикажут. Хуже с богатыми. Но и здесь есть вариант: сделать их бедными. Как?

У Ильича ответ наготове:

– Расстреливать, никого на спрашивая и не допуская идиотской волокиты.

– Будьте образцово-беспощадны!

– Надо поощрять энергию и массовость террора!

Даже не верится, что все это было напечатано! Не передано в суд в качестве доказательств виновности в преступлениях против человечества! И что все это я читал да еще умилялся: надо, надо быть добрым! Надо гладить кошек! Надо.

Вы представляете – здоровался с людьми!

В дни болезни – не расставался с кепочкой даже в помещении. А на улице завидит крестьянина или рабочего – кланяется и быстро здоровой рукой снимает кепчонку. Неужто каялся? Неужто просил прощения? Он, видите ли, пришел в революцию за счастьем. Ему счастье нужно было для мирового пролетариата, а не личное счастье.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Всё лучшее в жизни либо незаконно, либо аморально, либо ведёт к ожирению (сборник)

Подняться наверх