Читать книгу Обмененные головы - Леонид Гиршович - Страница 1

1

Оглавление

– У меня было сильное искушение прикончить этого мерзавца, – сказал фон Корен, – но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся.

Чехов. «Дуэль»

– Чю-ус[1], – прокуковали на прощание одна другой две немки.

Так же – как две кукушки – они были и неразличимы. По крайней мере, на взгляд человеческий. Вид немок, распространенный среди матерей моих частных учеников: у всех одинаково аккуратные головки льняной масти, одинаково благоухающие шубки, все с одинаковым зимним солнцем на сорокапятилетних щеках. И когда хочешь все позабыть, когда уже невмоготу быть не таким, как все, начинаешь завидовать их мужьям.

И точно так же, вниз на терцию, пели свое прощальное «шалом» (шалом, ми-до) израильтянки. Забавно, что там это пение казалось чертой сугубо левантийской. Моя вдова Ирина, по следующему своему мужу Лисовски (фамилия довольно известная в музыкальном мире, это он и есть), вдруг именно так, на чуждый нам обоим ивритский лад, спела мне «шалом»[2]: мол, я тебе посторонняя. Это означало бесповоротность объявленного мне решения, свалившегося как снег на голову. Старо как мир, что мужья обо всем узнают последними.

Первоначально это был всего лишь случайный наш знакомый по очередям к разным израильским эмиграционным чиновникам, вскоре, правда, из обычного смертного превратившийся в личность заметную. Подвизаясь на дирижерском поприще, он неожиданно круто пошел наверх (кто говорит, что незаслуженно), и, когда уже был близок, образно выражаясь, к пентхаузу, Ирина Беркович сделалась Ирэной Лисовской (точнее, Ирэной Лисовски). Из последнего отнюдь не следует, что моя фамилия Беркович, – просто в Советском Союзе жены презренным фамилиям мужей гордо предпочитают звучные фамилии отцов.[3]

Меня зовут Иосиф Готлиб. Своим именем я обязан анимистическому обычаю евреев давать младенцу имя умершего родича. Вожатым моим в этом мире должен был стать дух отца моей матери – ныне тоже покойной. Юзеф Готлиб – мой дед – был украшением фамильного древа Готлибов. Блестящий выпускник Венской консерватории по классу композиции и скрипки, осевший впоследствии в Варшаве; друг Губермана, Шимановского[4], Шенберга, Кунце – до его политического перерождения; последние два года своей жизни профессор Харьковской консерватории – он был расстрелян в огромном рву вместе с тысячами других харьковских евреев. Не будем об этом…

Если имя я унаследовал от деда, то фамилию ношу матери, ибо родился (уже после войны) «то ли от Духа Святого, то ли от пыли дворовой»[5]. А не то и от «лагерной пыли» (моя мать тоже хлебнула изрядно при сталинских порядках). Так сложилось, что мы никогда не говорили об обстоятельствах моего рождения. Единственное, что она любила мне повторять: «Запомни, что ты чистокровный еврей».

По возвращении из Казахстана в Харьков решено было, что я пойду по стопам деда. Мне как раз пять с половиной лет, классический возраст для скрипичного старта. Некий ученик Готлиба-деда становится учителем Готлиба-внука, – возможно, матери следовало бы преодолеть соблазн сентиментальной развязки и подыскать мне хорошего детского педагога, а не этого томного болтуна в галстуке-бабочке. Но возможно, что никакой Песталоцци бы здесь не помог, как не помогали ни мамины слезы, ни ее же угрозы – в частности, повеситься. На протяжении десяти лет мои занятия носили спазматический характер: за неделю перед экзаменами я вдруг по десять часов начинал заниматься на скрипке. В результате маме приходилось искать утешение в таких сомнительных комплиментах, как: «И ведь талант какой у бездельника… Да парень мог бы горы свернуть, если б хотел». Разве что с ее «патрицианской» заносчивостью легче было выслушивать такое, чем сознавать, что сын твой – прилежная посредственность. Закончив музыкальное училище, я, однако, решительно закрыл футляр и сказал: «На этом все. У Господа Бога на мой счет имеются другие планы».

Мой мир – полуторамиллионный «украинский» Харьков с его евреями, во втором и даже в третьем поколениях говорившими по-русски, постоянно вздыхавшими, что «настоящих харьковчан после войны уже не осталось». Мое ближайшее окружение – провинциальные гении: поэты, художники, великие прозаики – как я, например. Ни один из нас ни капли не сомневался в том, что препятствовали нашему парижскому или нью-йоркскому триумфу исключительно советские погранвойска. Сейчас не хочу даже вспоминать все свои опусы – и главный из них, который преданная жена Ирина по ночам компактно переписывала с моих черновиков. Каких сил стоило впоследствии переправить на Запад эту «антисоветскую прокламацию в лицах» – по отзыву одного из издательств. Увы, Россия – не Черная Африка; родись я негром, весь бы мир кричал, что это гениально. Но я из Харькова – и этим все сказано. Так объяснял я себе и Ирине, уже обливаясь с ней тель-авивским потом, причину постигшей меня катастрофы – для меня в общем-то это была катастрофа.

На мое несчастье, Ирина уверовала в меня. Единственная дочь инженера Берковича, единственная дочь главного инженера Берковича, единственная дочь главного инженера мясокомбината Берковича, в глазах своей семьи она делала глупость: я был абсолютно никем для них. Зять без высшего образования, даже без твердой профессии, водит компанию с одними длинноволосыми, слоняется по кафе. А тут единственная дочь инженера Берковича – она же общепризнанная красавица (институт городских красавиц в Харькове еще сохранялся), не говоря о том, что мысленному взору претендентов на ее руку она должна была представляться не иначе как в облаке дармовых антрекотов.

Во избежание ненужных скандалов с родителями Ирина поставила их перед фактом свершившейся примерно за час до этого регистрации нашего брака. Кто бы видел счастливые лица ее папеньки и маменьки! Тогда, признаться, меня это в ней восхитило, господин Лисовский. Только, может быть, и вы не последний, кому суждено восхититься решительностью вашей супруги? Рок-звезды живут пожирней вашего.

Еще трудней складывались ее отношения со свекровью – моей мамой; в конце концов сытый мещанин Беркович был отцом дочери, стороною, более отходчивой в своем родительском гневе: ну что ж – мог уговаривать себя он, – зато еврейский мальчик (боюсь, что в его случае это был единственный аргумент в мою пользу). Мама – вот кто встретил наш брак действительно в штыки. Она бы встретила в штыки любой брак, но так как признаться в этом не могла – также и себе самой, – то придиралась к моей Ирине почем зря: дескать, она подговорила меня (такой талант!) бросить скрипку и заняться какой-то глупостью, за которую я к тому же когда-нибудь сяду – и не такие писатели шли за колючую проволоку; или: из-за нее я таскаюсь по всяким притонам – так моя бедная мать называла кружки харьковской богемы. Ну, о том, что я взял в жены типичную «прости господи», даже говорить не приходится. Семейка же ее – жмеринские шахер-махеры, с которыми и за один стол не сядешь.

Последнее – извечное презрение эмансипированного в третьем поколении еврея к едва лишь проклюнувшемуся из гетто – мама выражалась совсем как старая барынька: за один стол не сядешь. Нелестное сравнение приходит на память. Уже здесь, в Западной Германии, я узнал о некогда имевшем место отречении «арийцев» иудейского вероисповедания от их местечковых собратьев, галдевших на идише[6]. Пускай говорить так о родной матери не следовало бы, но… Я чувствую, что жизнь меня хорошо обидела, – я имею право и обидеться. Мама была не ангелом, да еще Казахстан за плечами. Ирина – та могла быть ангелом. С бронзовыми крыльями. Пролетая, коснется тебя такой ангел крылом… В столкновениях с мамой она в обиду себя никогда не давала. Та начинала, но зато уж кончала всегда эта. Пример. Мама: «Не забывай, кем был его дед (кивает на меня) и твой». Ирина: «Который? У меня ведь их было два».

Когда мама умирала, то Ирина ухаживала за нею с самоотверженностью подвижницы. Гордыня?

Но прежде об одном событии начала шестидесятых. Из неведомого Израиля пароходом в Одессу прибывает Эся, мамина сестра. Это было чудом, но, хоть и редко, такие чудеса все же случались. Их было две сестры: до боли привязанная к своему отцу Суля (Суламифь), во всем покорная его капризам, и Эстер, революционерка. Одно время Эся рвалась в Россию строить новый мир – домашним языком всегда был русский, хотя семья деда происходила из Мемеля[7], – но потом в ее воображении замаячил купол Сорбонны, защекотало при мысли об интернациональной студенческой вольнице, в которой доля молодых польских евреев была заметна – как успехами в науках, так и единообразием характеров: преобладали «эси» – обоего пола.

Она уехала из Варшавы в тридцать восьмом – уже на ходу впрыгнула, можно сказать, – а летом пятьдесят седьмого, в разгар фестиваля, от нее пришла весточка. В промежутке было и падение Парижа, и Резистанс, и бегство к англичанам, и бегство от англичан (в запретную Палестину[8]) – события не менее драматические, чем пришлось пережить сестре Суле, но, право же, куда более фотогеничные, что-то вроде «Касабланки».[9]

И вот мы встречаем Эсю в Одессе, где она пробудет лишь день, – вечером пароход поплывет дальше, в Стамбул. В память этот день врезался отдельными осколками: ночь в поезде, мама не спит, причал, столпотворение, мы мечемся, Эся – они бросаются друг к другу в объятия. Слезы. Сразу какая-то забегаловка или мороженица, – очевидно, мы оказались в ней и впрямь очень скоро: времени в обрез, деваться некуда. Мы только сели, Эся достает из сумочки фотографию и протягивает – вот так, через стол. Мама берет. Как вскрикнула! Дико – и тут же зажала себе ладонью рот. Потом ей стало худо, на нас все смотрели.

На фотографии двое: солдат в зловещей немецкой каске направляет автомат на пожилого мужчину с поднятыми вверх руками, в одной из которых – словно дамоклов меч над головой – скрипичный футляр. Этот снимок, чудом не сгоревший, ибо найден был в полевой сумке среди обломков немецкого самолета, давно уже на Западе стал популярнейшим антинацистским клише. Его воспроизводили столько раз, в стольких журналах, книгах – Эсе в голову не могло прийти, что мы его прежде не видели, она-то ожидала иной реакции: посидели, помолчали, привычно вздохнули – непривычно только то, что вместе. Откуда ей было знать, что для внутреннего пользования в Советском Союзе имелись свои фотоклише: казненная партизанка, например, – хотя в целом натурализма избегали, предпочитая соцреализм – политрук, устремляющийся вперед с пистолетом в руке.

Никаких слов не хватит, чтобы передать, чем явился для матери этот снимок, случайно запечатлевший отца в последние дни или часы его жизни. От встречи с Эсей нас уже отделяли недели, месяцы; в сущности, эта фотография, оставшаяся у нас (копия с копии – подлинник хранился в «Яд вашем»[10], где работала Эся), – в сущности, она ведь только подтверждала и без того, увы, хорошо известное. Но – клянусь! – мать почернела, изменилась – словно если этот ужас и не случился лишь вчера, то, по крайней мере, лишь вчера она об этом узнала.

С тех пор мы были с Эстер в переписке. Когда десятилетием позже лед тронулся – началась еврейская эмиграция, – Эся, по маминому настоянию, прислала нам вызов на семью из трех человек. «Заказаны» два раза «Готлиб», один раз «Беркович». На второй день нашей «подачи» мама себя плохо почувствовала. Она лежала в кровати и жаловалась, что в животе у нее «что-то перекатывается». Началось постепенное, неотвратимое сползание в смерть, когда каждый последующий день пунктуально, как в адской аптеке, еще на сколько-то увеличивает дозу страданий больному, которому даже «во вчерашнее свое самочувствие» возврата уже больше нет.

Ирина взяла отважно, может быть, излишне экзальтированно в свои руки ведение всех дел. Они напоминали сейчас два тяжелогруженых состава, которые движутся по одной железной дороге в противоположные стороны, но невероятным образом управляются одним машинистом. Первый состав – мама. Второй – подготовка к отъезду, мучительное преодоление тысячи бюрократических рогаток («дайте мне справку, что вам нужна справка, что им нужна справка, что…»). Налет на всем еврейской подрывной деятельности лишь усугублял задачу – и размер бакшиша, взимавшегося повсеместно. И это при нашем хроническом безденежье! (Эся же вместо того, чтобы прислать хоть раз дамский джинсовый костюмчик пятьдесят шестого размера – самого ходового на черном рынке, слала и слала нам альбомы типа «О Jerusalem…»; здесь спасибо Берковичу, который вообще неожиданно оказался добрым дядькой, но сие к делу не относится.)

В первую неделю мы возили маму по профессорам, которые, приняв свои конвертики, серьезно и тихо говорили о необходимости лечь в больницу на обследование. Сделать это удалось быстро, больница считалась «о-о-очень хорошей», болезнь всходила там как на дрожжах. Название ее, невыговариваемое как Имя Бога[11], хотя и первым делом приходит на ум всем на свете, наконец было произнесено:

да – рак. Рак печени. Маму выписали из больницы. Так открываются ворота тюрьмы перед узником, увозимым на эшафот. Она вернулась домой после трехнедельного отсутствия с глубокими впадинами висков и щек, вся – сплошь кости, обтянутые пергаментной кожей. В последний раз в жизни разделась и легла в кровать. Больше ее не интересовало ничего.

Агония была страшной. Земная мамина жизнь завершилась в девять пятнадцать утра, совершенно райским весенним днем – синие небеса, белые барашки – в канун какого-то православного праздника, кажется Вознесения. Ирина вышла из пропахшей предсмертным бельем комнатки сказать об этом, как вдруг затрещал телефон. Кто-то снял трубку, но тут же передал ее мне. Звонили сообщить, что вопрос о нашем выезде из СССР решен положительно; нам втроем следует прийти за визами.

Еще одна, две, три такие «шуточки», и начинаешь понимать, что в жизни нет ничего случайного. Чтобы вот так, день в день, совпасть в сроках, нужно четко координировать работу – если хотите, этим Они (Оно?) себя выдали. Или это тоже входило в планы?..

Не подумайте, я в своем уме, то есть мой рассудок расстроен не более, чем у других, высыпающихся из Советского Союза в ту великую пустоту, имя которой Заграница. Что с нами здесь происходит? Людей множество – тоже и судеб. Но общий закон эмиграции тем не менее существует: это безвозвратный, навечно уход из прямой речи в косвенную. Каждый в Советском Союзе, кто, как Гамлет, задается вопросом: уезжать или не уезжать, должен решить для себя, не чрезмерная ли это цена за избавление от комплекса «границы на замке», – и дальше сообразно с этим поступать.

Итак, читатель, – необратимый уход из прямой речи в косвенную.

Первое, что мне показалось, когда мы вышли из самолета в Израиле: я в воздушной струе, выбрасываемой еще горячим мотором нашего самолета (да простится мне мое техническое невежество). Надо сделать шаг вперед – и выйдешь из нее… Нет, уже не выйдешь. Каким увиделся Израиль в первые минуты, дни, месяцы (когда счет пошел на месяцы, началось самое скверное)? Очень маленькая, очень жаркая страна, где порция мороженого на улице – непозволительная роскошь. Все виделось сквозь нищенские очки, и по прошествии нескольких месяцев одновременно с привычкой к этому крепло и чувство, что ты – влип, и вдруг ты ударялся в панику. Казалось, что ты живешь здесь целую вечность и ничего другого в жизни тебя не ждет. Достаточно ли ясно я все выразил? К этому добавьте тупые и одновременно гнусные шуточки местного населения по твоему адресу при полнейшей твоей бессловесности, вследствие чего ответить им хотелось хорошей дубиной. Та же Эся, к которой мы иногда наведывались в гости, в иерусалимскую прохладу[12], начинала со своим польско-еврейским выговором перечислять преимущества нашей «абсорбции» перед своею, когда на их барак ставился один здоровый котел каши и все были счастливы. Перед нами, втайне надеявшимися у Эси пожрать, стояло блюдце с фисташками и слабый раствор грейпфрутового сока.

Тогда польско-еврейский (у чистокровных поляков он иной) акцент в русском языке вызывал во мне желание кусаться: все, кто числился в экспертах по России, по Советскому Союзу, по моей психологии и тому, как следует со мной обходиться, говорили с этим акцентом. В этих людях каким-то чудом соединилось самое несимпатичное, что может быть в еврее, поляке и провинциaле.

Как евреи, они низко кланялись советским коммунистам, к которым я, по их мнению, проявляю черную неблагодарность. Как поляки, они во мне презирали русского (с тем же дурацким гонором – разумеется, поляками они были, по их глубокому убеждению, больше, чем Папа Римский – католиком). И, как провинциалы, они так демонстративно все это «скрывали», что лучше бы уж прямо сказали, что у них на сердце.

Когда количество прожитых в Израиле месяцев перевалило за девять, я неожиданно оказался в армии. На мой вопрос, не рано ли, сержант, сунувший мне на подпись какую-то бумажку на иврите, спросил, умею ли я читать. Я прочесть ее был не в состоянии. Тогда он сказал, что здесь якобы написано: тот, чей ребенок мог быть зачат уже в Израиле, вправе стать солдатом Армии обороны Израиля. Так и не знаю, сказал он правду и был там этот бред напечатан или поработала его восточная фантазия (он был перс); но знаю другое: ребенок, родись он тогда у Ирины, мог быть зачат еще только мной. Тогдашний – еще только мной.

Поскольку лично мне защищать в Израиле еще было нечего, то и мой боевой дух был низок. Зато я долго не мог привыкнуть к своей новой роли «хемингуэевского солдата»: та же каска с сеточкой, тот же автомат, кругом те же джипы – ничего красноармейского. Вечером в кантине (а слово-то какое: кантина) разваливаешься на стуле с кока-колой, уперев ноги в шнурованных ботинках в стенку на уровне лица, – и представляй себя кем угодно. Эта затянувшаяся игра в «буржуазные солдатики» как кремом смазывала мне ссадины реальной солдатчины, к которой ни морально, ни физически я подготовлен не был. А какое блаженство было по пятницам вторгаться в гражданское течение жизни[13], сбрасывая с плеча автомат и высыпая из рюкзака кучу армейских лакомств: компотов, консервов, паштетов. Ирина, которая вареных цыплят уже не могла больше видеть, ахала: вас так кормят в армии… Неделю предвкушал я этот миг – и все воображал, в разных инсценировках, как на вопрос, что нового, мне вдруг вручался припрятанный за спиной фирменный издательский конверт с предложением издать мой роман в переводе на все иностранные языки. Но почта за неделю приносила только какие-то счета, порой баснословные, в происхождении которых разобраться было невозможно. Ирина страшно нервничала. Я почувствовал вдруг, что больше мне не стоит на все ее жалобы отмахиваться, как прежде: «Дай только на английский перевестись», – это вызывает у нее раздражение. Дважды она встречала меня категорическим «сядь» и, когда, обескураженный, я усаживался, не зная, чего ждать, протягивала мне долгожданное письмо. В одном как раз и говорилось, что мой роман – это прокламация в лицах; в другом даже не снизошли до объяснений.

Когда в третий раз вместо приветствия она мне велела сесть, я с кривой усмешкой (наверное, с кривой – какой же еще?) сказал, что и так не упаду – где писулька? Но Ирина повторила «сядь» – она была человеком плана, и, зная об этом, я не стал спорить. Она тоже села (так было ею задумано). Я протянул руку за письмом. Но вместо письма услышал, что она от меня уходит. Детей у нас, к счастью, нет, и поэтому у нее нет передо мной никаких моральных обязательств. Видит Бог, она была мне хорошей женой.

Она встала, и что же – в руке у нее заблаговременно сложенный чемодан. И сама она в дверях. Я не успел опомниться – но все-таки инстинктивно оказался рядом с ней. Тут она мне и пропела чужим голосом: «Шалом». Как какая-нибудь израильтянка, кладя телефонную трубку. Дверь захлопнулась. Я услышал, как по каменной плитке зацокали металлические набойки.

Автобус останавливался прямо перед нашими окнами. Но ходил редко – стремительность, с которой все произошло, вовсе еще не означала мгновенного исчезновения ее из моего поля зрения. В окно я увидел, как она вышла на улицу, только почему-то не стала на автобусной остановке, а подошла к пунцовой «альфа-ромео», из которой выскочил Лисовский, погрузил ее чемодан в багажник, и они счастливо уехали (все на одном дыхании).

Боже мой…

Оглушительно стучало в ушах. Я медленно сползал на пол, губа и ноздря, волочась по стене, непристойно задирались.

Лежание на полу как эпоха.

После наступил черед исследования тумбочек и шкафа. Ничто не указывало на то, что она еще недавно жила здесь. Ей удалось уничтожить следы своего пребывания не только в квартире, но и вообще в моей жизни: поздней обнаружилось, что ее фотографии изъяты все до единой, а на совместных снимках она была аккуратно срезана. Мой взгляд полз мухой по пустым ящикам – никаких «улик». Попутно перечитал я два злополучных письма, когда они попались мне на глаза. Позорное утешение: родись я негром… Надо сказать: в Израиле и до армии и в армии я пробовал что-то кропать – тщетно, такое чувство, будто между глазами и мозгом опустился железный занавес.

Видимо, мои действия, также и мысленные, между собой разделялись огромными промежутками времени: пока перечитал письма, пока встал с пола, пока обследовал ящик… Потом еще взял в руки автомат, сидел с ним на коленях, вцепившись в него, как в сильного – слабый. На память (пути которой неисповедимы) пришла фотография деда с поднятыми руками. Подражая немецкому солдату, я – как он в точности – направил дуло на созданную воображением фигуру человека. Нет, совершенно неприемлемый для меня вариант, даже близко не лежало. Сознание этого принесло какое-то облегчение, спало напряжение. Я повалялся, немножко поплакал; уже начинало темнеть, света я, естественно, не включал. Поздней занялся уничтожением своих сочинений – методично разрывая каждый лист на четыре части и спуская в клозет. Специально выбран столь унизительный вид казни вместо, скажем, предания огню. Бывает расстрел, а бывает повешенье. В ритмичности движений, подобной монотонному скандированию толпы, крепло уже родившееся решение.

К услугам обладателя солдатской одежды в любое время суток попутная машина, если не с первой, так с пятой попытки. Какой смысл было мучиться, дожидаясь утра, – я отправился в свою часть немедленно. Добираться пришлось раза в три дольше обычного. На КПП клевавший носом «страж Израилев» (Мики, Джеки, Лаки – как его там звали) по-своему истолковал мое появление среди ночи. Решив, что я без увольнительной смотался в соседний городок, он понимающе поднял средний палец[14]. Ночь была звездная, яркая, небо в мирах – их Творец, быть может, тем же доходчивым жестом по-отечески напутствовал все живое, говоря «плодитесь и размножайтесь». Так все на этом и стоит – спросите у Лаки. Спросите у четы любовников, которые после удачного побега, в первую ночь новой жизни, точно не спят, а высасывают друг у друга языки. Проклятое воображение! Ничего, скоро уймешься.

Я поднялся по лестнице, стараясь не шуметь, что было глупо вдвойне: во-первых, на субботу все ушли домой, кроме нескольких человек, которым выпало суточное дежурство – и соответственно ночлег в караульном помещении (за одного из них и принял меня часовой на воротах); во-вторых, шум, который все равно через минуту раздастся, не разбудит разве что уж одного меня. Все понятно? Тем не менее я тихо ступал по ступенькам – двенадцать и двенадцать, сам сосчитал как-то раз, когда мыл; тихо шел по галерее по направлению к своей спальне. Спален этих, пяти-шестикоечных, было четыре, и столько же приблизительно в противоположном крыле здания – для солдаток[15]. Это была стандартная английская постройка, называемая по старинке, как и при британцах, «полицией»; их полно по всему Израилю. Их немногочисленный личный состав (в своей досержантской части) обычно с тоской вспоминает хаотический быт бездонных армейских лагерей.

Вставив магазин в «узи»[16] (сперва другой стороной, как всегда, – я ведь не был настоящим солдатом), я не очень уверенно повторил то, что мне один раз когда-то показали.

Причем заколебался: перевести с предохранителя на «одиночные» или на «очередь»?

На очередь.

Открыв дверь, я привычно подошел в темноте к кровати в углу, приставил легкий коротенький «узи» к виску, большим пальцем касаясь курка. Измена проникла в нашу кроватку – с этой отвратительной пародией на мысль я повалился, но еще прежде, чем забила оглушительная дробь, «кроватка» выпрыгнула из-под меня. И тут и визг, и гангстерское та-та-та-та-та – все смешалось.

В следующий момент картина была такая. Я лежу в крови и штукатурке (как в мороженом с вареньем, если учитывать опасность, грозившую моей жизни). «Пуля оцарапала мне висок», как писал д’Аршиак[17]. Однако я не подозревал, что все так безобидно, и не смел шелохнуться. Наперегонки одевавшейся парочке вообще было не до меня, да и как иначе – нагишом оказывать мне первую помощь? К тому же с сестренкой начался нервный припадок. Лаки, сам в одной штанине, пытался убедить ее все же одеться (это был Лаки, значит, «в воротах» стоял Дуби[18]). В этой критической ситуации их – или, если угодно, нас – и атаковал Джеки, конопатый лейтенант, надо думать, уже ожидавший боя с террористами. А за ним бежали два сержанта и еще какой-то толстяк резервист тряс брюхом.

Убедившись, что опасность ничьей жизни, включая и мою, не угрожает, хотя все еще ничего не понимая, Джеки приступил к дознанию. Он тоже перепугался ужасно – его веснушки полиняли. Один я был спокоен. Да, я открыл огонь. Нет, не в них. Я стрелял в себя – мне так хотелось.

Девица, так и не одевшаяся, завернутая в одеяло, была быстро спроважена на женскую половину. Очухиваться. При этом Джеки задал ей дурацкий вопрос: что она здесь делала? Даже Лаки засмеялся. Джеки стал оправдываться; он имел в виду другое – почему это надо было делать здесь, на моей кровати? Один из сержантов замечает, что надо было, конечно, пойти в комнату к Джеки. Меня больше ни о чем не спрашивают, я внушаю им гадливое чувство: незадачливый самоубийца, только парню весь кайф испортил. Когда меня перебинтовали, Джеки велел мне идти за ним.

Вызванный им магад (расшифровывается как «мифа-кед гдуд» – командир полка) приехал только в полдень. Если он во всем был такой же расторопный, то ничего удивительного, что его послали нами командовать (кажется, он уже был одной ногой в отставке). Магад говорил по-русски с тем же акцентом, что и Эся, только поплоше.

Так что же я здесь надумал? Еврей, солдат, мужчина, русский человек, наконец? У него была довольно своеобразная иерархия показателей жизнестойкости. Магад держал перед собой папку с моим личным делом, черпая оттуда все новые аргументы: а жена, почему я о жене не подумал – вдовой захотел сделать? Я объяснил магаду его ошибку.

Что ж, и через это должен мужчина раз в жизни пройти. В назидание он долго рассказывал мне об утратах, выпавших на его долю: тут и семья, погибшая в гетто, и войны – сколько друзей в каждой полегло: Мулик Ковенский, Шмулик Виленский, Срулик Варшавский[19]… Да сколько еще в жизни всего было! А вот он же живет – и счастлив. Сейчас он предоставит мне недельный отпуск, а там поговорим снова.

В проповедники магад годился так же, как, боюсь, и в полководцы. Но вот перед тем, как меня отпустить, он, при этом покраснев, сунул мне сто лир – чего я ему никогда не забуду (дело даже не в этих двадцати долларах – хотя я не представляю, на что бы жил иначе эту неделю).

Честно признаться, на него, по-моему, подействовала одна моя фраза – она и на меня подействовала, когда задним числом я разобрался, что за нею стоит. Магад спросил меня, между прочим, почему «для этого» я вернулся в часть. Я растерялся: действительно – почему? Стал соображать и понял – о чем, как смог, ему и сказал: я ведь живу в нормальном городском доме, как же там выстрелить? Еще в армии, тихонечко… все-таки как бы среди военных… Тут я сам себе умилился. Получалось, что я очень хороший человек, – как же такому умирать?


На сей раз владелец подобравшей меня на шоссе машины оказался тоже «русским человеком». Из разговорчивых. Признав во мне своего, он не умолкал уже ни на секунду. Лейтмотив же был: эх, и здорово я живу! Есть такие бодрые люди – на вопрос «как поживаешь?» они отвечают неизменным «лучше всех». Этот даже не хвастался тебе напрямую, он «ворчал». Архитектор попался шарлатан. Жена поехала в Париж – десяти тысяч как не бывало. Сейчас из Западной Германии кухню выписал… Вот действительно страна! Знаю ли я, например, что в немецких оркестрах все музыканты – миллионеры? Не то что у нас в Тель-авивской филармонии – какие-нибудь полторы тысячи долларов в месяц, и это со всеми записями. Зато послушать скрипачей в Германии!.. Цирк. (Сам он скрипач.) Их там просто нет. Кто хочешь может поступить в оркестр. Только скрипку возьми в левую руку, а смычок в правую – пять тысяч марок тебе обеспечены. Он лично знает одного страхового агента, музыкальную школу в Мелитополе закончил – теперь сидит помощником концертмейстера в Гамбурге. Тут выясняется, что помимо страхового агента из Мелитополя он лично знает и других, более выдающихся деятелей музыкального искусства: Славика Ростроповича, Даника Баренбойма, Анечку-Софочку Муттер[20]. Я аккуратно подвел его к имени Лисовского – тоже земляк, приехал голый-босый, а какую, говорят, карьеру себе делает. Нет, здесь почему-то он меня не поддержал: да, конечно, но до Лени Бернстайна ему еще далеко. И снова заговорил о доходах оркестрантов в Германии.

Видно, судьба подослала мне этого Мюнхгаузена не для мазохистских упражнений (я же не верю больше в совпадения – да-да, мне подозрительны совпадения, чреватые промашками из «узи» с расстояния в микрон. Дня два спустя – это я к тому же – тель-авивский оркестр играл что-то по телевизору. Я не мог слышать через стекло витрины, что именно, но я бы мог отчетливо разглядеть своего нового знакомого – если бы он там находился). Он высадил меня с пожеланием скорейшего выздоровления, имея в виду забинтованную голову – я сказал, что один ненормальный открыл у нас стрельбу в казарме. На это мне было замечено, что парень, как пить дать, захотел демобилизоваться, старые фокусы.

Я вспомнил об этом, когда еще до истечения моего отпуска получил бумажку с треугольным штемпелем, положившую начало недолгой процедуре моей демобилизации. В итоге и многое другое из того, что он говорил, мне перестало казаться таким уж неправдоподобным. А ведь между тем я должен был решить, что делать дальше, – чем прежде себя никогда не утруждал: сперва это была всецело мамина прерогатива, после – Иринина.

Мне выпало несколько блаженных лет: верить в свою избранность. Даже теперь, когда все вырвано с корнем – и лунка заполнилась кровью, скажу: это было прекрасно, я ни о чем не жалею (Non, rien de rien, non, je ne regrette rien[21] – голосом Эдит Пиаф). Я целыми днями лежал в кровати и рассуждал об этом. Хотелось бы знать, а как это случается у других, нас в Харькове было много таких – званых[22]. И вдруг приходит контролер, проверяет твой билет и переводит тебя из первого класса – где ты уже расположился – в третий. Каково? И ведь живут же дальше, не умирают.

Он говорил – этот тип – про скрипачей в Западной Германии. Все-таки я закончил музыкальное училище и был не из последних. Правильно – мысленно возражал я себе же, – все эмигранты говорят одно и то же: врачи – что здесь лечить не умеют (да были б в России у нас такие препараты, Господи…), учителя в ужас приходят от здешних школ, ученые за голову только хватаются: что у них в науке творится… И все, кого ни послушаешь, твердят – каждый о своем: профессиональный уровень здесь – ка-та-стро-фа. Почему бы советским скрипачам не петь ту же песню: скрипку в левую, смычок в правую – и пять тысяч марок зарплата. Непонятно только, откуда Берлинская филармония взялась. Я наслушался таких разговоров, люди спасаются ими, все верно, но… с демобилизацией-то он оказался прав.

В любом случае мне надо было чем-то себя занять. Так по прошествии стольких лет, робея и волнуясь, я открыл футляр, в котором лежала моя скрипка: что-то еще от меня осталось как от скрипача? Это по Ирининому настоянию мы взяли с собой скрипку. Мне милей было ее продать, а не наоборот – еще и тратиться на нее: носить к фотографу, к оценщику и в конце концов уплатить бешеную таможенную пошлину за вещь, которая никогда больше в жизни не понадобится. Собственно, Ирина держалась того же мнения – что не понадобится. Тем не менее при слове «скрипка», «скрипач» (ах!) с ней происходило то же, что со всеми. Что бы там мама ни говорила, она очень даже ценила во мне «скрипача». И уж никак не могла понять, почему, став писателем, надо зарывать в землю другие свои таланты. Почему «надо Энгру отказываться от своей скрипки» – вот как мы тогда выражались. Как мог, пытался я объяснить, что этюды Крейцера под аккомпанемент маминых воплей мне с детства отбили охоту «творить» смычком по струнам (вспоминаю моего учителя с воздетым перстом: «Крейцер, как говорил твой дед, это наш ежедневный хлеб, смоченный потом и слезами» – взгляд украдкой в сторону матери, всегда сидевшей на уроках).

Быстрей всего возвращалась беглость: пальцы на струнах орудовали уже как маленькие канатоходцы, а смычок по-прежнему оставался соломинкой в лапе орангутана. Практически у меня не было с собою нот. Приходилось играть – не считая гамм, гнущихся под тяжестью штрихов, – по тем нотным листочкам, что так и остались лежать в футляре после моего выпускного экзамена: 3-й Сен-Санса, 3-й Моцарта, ларго из 3-й сонаты Баха (порядковый номер ларго тоже три: после адажио, после фуги). В сумме же счастливое число для всех конфессий[23]; возможно, это и зачлось. Как бы то ни было, вместе с выученной когда-то программой в руках просыпались рефлексы, воскрешение которых на ином музыкальном материале (пускай даже более благоразумном для начала – «диетическом») не пошло бы так гладко. Это как, начав читать давно и основательно позабытую поэму – однако не менее основательно зазубренную в детстве, видишь: память уже забегает вперед, вспоминается вдруг что-то из середины, причем целые куски. Руки тоже – благодаря знакомому репертуару – проникались ощущениями, даже еще не востребованными.

Парой недель позже, когда голова была уже разбинтована, а по всему лбу, от оконечности правой брови к будущей левой залысине, пролегла багровая трасса (врач на мой вопрос сказал, что навсегда), когда я уже, можно сказать, был снова скрипачом, смачно извлекающим из скрипки начальные звуки сен-сансовского концерта, что у меня всегда эффектно получалось и с ходу приносило несколько добавочных очков, – в дверь позвонили.

Все оборвалось. Я опустил скрипку. Как это будет? С чем она пришла? Одна ли? С ним ли? С адвокатом – на предмет раздела воздуха? Либо… Она же сумасшедшая, сейчас стоит под дверью, которую я открою… Я тогда сошла с ума… Я – вернулась назад. Так, со скрипкой, я и открыл дверь.

Эся. Вошла. Как всегда, короткие движения, брови удивленно вскинуты, веки надменно опущены. Она ведь никогда не видела меня прежде со скрипкой. Посмотрела на мой лоб, ничего не сказала, но про себя, по-моему, ахнула. Я усмехаюсь: меченый теперь буду. Пиратское слово, отныне всерьез применимое ко мне. Я повторяю его несколько раз, примеряя то одну, то другую интонацию. Меченый! Меченый… Меченый? Меченый?!

Эся быстро села, на что там у меня можно было сесть, и закрыла лицо руками. Я узнавал тонкие вздрагивающие мамины пальцы – не израильские; у уроженок этой страны руки обычно крупные – при маленькой стопе (а у немок наоборот). Пантомима под названием «Ужас». Наверное, неподдельный, я в Эсе плохо разбирался. Другой вопрос, чем уж она была так потрясена, неужто только рубцом на лбу? Почему она ко мне приехала? Непрошеное сострадание само по себе достаточно неприятно. Я же у нее ничего никогда не просил. Еще неприятней прозвучало сказанное ею, шепотом: тебе тоже крикнули под руку?

Впрочем, выглядело так, словно у нее это вырвалось помимо воли.

Она знала все. И сразу мысль: а Ирина? Если б моя мысль не работала исключительно в одном направлении, тогда б я, может, обратил внимание на словечко «тоже» – в действительности ключ ко всей этой сцене, – знал бы я только, что крылось за ним… Ключ ко всей этой сцене, говоришь? Ко всей головоломке, которую мне еще только предстояло решить!

Ах, вот оно что, оказывается, Ирину она видела на концерте тель-авивского оркестра, но не со мной, прекрасно одетую – второе, кажется, было для нее более предосудительно, – но, главное, Ирина ее в упор не узнала. Да, я подтвердил, она меня бросила, материя довольно скучная, чтоб говорить об этом. Лучше пусть скажет, не видела ли она в оркестре такого скрипача… Но я понял, что не смогу описать его внешность. Волей-неволей пришлось вернуться к «скучной материи». Как будет у нас дальше, разводимся ли мы? Разводимся, и непременно. Не знаю только сроков. Пока что меня демобилизовывают, и я улетаю. Видишь, вот занимаюсь, прихожу в форму (когда я еще только приехал в Израиль, да к тому же с сообщением о маминой смерти, она заставила меня говорить ей «ты»).

Эся была правоверной сионисткой – как была уже правоверной сталинисткой, правоверной антинацисткой и т. п., следуя императиву души: всегда примыкать к какому-нибудь правому делу. Для нее покидающий Израиль – чтобы не подыскивать долго слова – дезертир, уже наказанный самим фактом своего дезертирства; банкрот, достойный презрения и жалости разом. Шрам, горевший у меня на лбу, как бы подтверждал эту точку зрения. Поэтому Эся великодушно воздержалась от комментариев. Впрочем, ее великодушию еще предстоит испытание, когда выяснится, что я уезжаю в Германию.

Страна, которой «эйн слиха», нет прощения, – в этом смысле она была Эренбургом в юбке[24]. Хотя бы потому, что, работая в «Яд вашем», сделала Катастрофу, Холокост, Шоа своей профессией. Сотрудник исследовательского отдела (кажется, не рядовой), Эся являлась сама же и объектом собственных исследований – как пример «типично еврейской судьбы», сперва трагической, потом героической и потом уже счастливой. Неотъемлемое свойство человека такой судьбы, прошедшего нелегкий путь от Варшавы до Иерусалима, – это непримиримость к словам «Германия», «немцы». Здесь Эся била все рекорды: Моргентау предлагал распахать Германию под картошку, Эся бы засеяла ее солью. И ни один моралист в мире не посмел бы ее осудить: это ее отец на той фотографии – многократно увеличенной и занимающей полстены в центральном зале «Яд вашем». С той же фотографией на транспаранте она пикетировала концертный зал, когда Тель-Авивская филармония предприняла попытку сыграть что-то из Вагнера. Среди тысяч израильтян, готовых костьми лечь, но не допустить подобного кощунства, Эся единственная способна была отличить Вагнера от Чайковского – это подтверждается уже одним тем, что израильское радио, не объявляя имени автора, беспрепятственно передавало и Вагнера, и Штрауса, и Кунце – трех «табуизированных» в Израиле композиторов.

И вот Эся слышит, что я, мало сказать, дезертирую из Израиля, я дезертирую к немцам. Смолчать и на этот раз ей стоило усилий, в иных обстоятельствах достойных именоваться подвигом. Этот подвиг она совершила. Спросила только «когда?» – лицо каменное, голос упавший.

Ни когда – я не знал, ни куда – я не знал. Расхлебавшись с армией и получив выдаваемое в каких-то чрезвычайных случаях пособие, я в тот же день пошел и ближайшее бюро путешествий и попросил самое дешевое из того, что у них есть в Германию. Самое дешевое было воспользоватъся освободившимся в последний момент местом. Вот, кстати, и оно: рыжеволосая, в белых кримпленовых брюках старушка румынско-американского пошиба, увешанная – как папуас рядами бус – золотыми цепочками, не могла лететь завтра утром на промышленную выставку в Циггорн в компании точно таких же «гробов повапленных»; к ней внезапно прилетает из Кишинева племянник, с которым она не виделась тридцать пять лет, – единственный оставшийся в живых ее родственник. «Случайным» образом стоимость билета совпала до лиры с имевшейся у меня наличностью. Самолет улетал на рассвете. Еще было время продать обручальное кольцо и пишущую машинку, чтобы не оказаться в этом самом, как его… Циггорне в чем мать родила. Неподалеку от нас, то есть от меня – а завтра здесь и моего уже ничего не будет, – под вывеской «Продаем и покупаем все» барышничал некий уроженец Дербента; по этому поводу бывшая московская инженерия еще острила: продаем и покупаем всех. Дербентец, всем своим янычарским видом давая понять, что он обо мне думает, тем не менее сделал меня на пару сот лир богаче. Земной ему поклон, вору. Еще, помня, чему обязан был приобретением дешевого билета, я поехал к Эсе проститься. Там меня ждали все те же фисташки со щедро разбавленным соком цитрусовых. Но и еще кое-что – признаюсь, сверх всяких расчетов. Сперва, подобно старушке матери, что дарит сыну на прощание отцовскую шпагу, Эся торжественно вручила мне несколько ветхих карманных партитур: «Форель» Шуберта, еще что-то. Единственная память о моем деде, он прислал их ей в Париж, узнав, что она иногда музицирует с друзьями (Эся, как и мама, одним пальцем играла на рояле). Но когда я уже поднялся, чтобы уйти, она вдруг вынесла из спальни сто долларов. И этим как бы купила себе напоследок право высказаться: она все понимает, но почему – Германия? Взяв эту сотню, я бы продешевил. А вот мне хочется в Германию. Эся стала кричать, уже в лестничный пролет: теперь попытка морального самоубийства!

Обмененные головы

Подняться наверх