Читать книгу Записки об Анне Ахматовой. Том 1. 1938-1941 - Лидия Чуковская - Страница 4

1940

Оглавление

13 января 40. • Сегодня, только что, была у Анны Андреевны впервые после своего возвращения из Детского[69]. Слухи о почестях, ей оказываемых, достигали моих ушей и там[70].

– Ну, что вы слышали обо мне? – был ее первый вопрос.

Говорит, что чувствует себя плохо, еще хуже, чем раньше: бессонница, и по ночам немеют то ноги, то голова. Но выглядит, по-моему, чуть получше. Сидела на диване, в пальто, причесанная, и в волосах – ее знаменитый гребень.

Все слухи оказались справедливыми. Действительно, ей уже прислали из Москвы три тысячи единовременно, и ежемесячная пенсия повышена до 750 рублей. Зощенко с каким-то листом, присланным из Москвы и уже подписанным кое-кем (Лебедев-Кумач, Асеев), ходит в Ленсовет просить для нее квартиру[71]. В Союз принимали ее очень торжественно[72]. За ней заехали секретарша и член правления Союза – Лозинский. Председательствовал Слонимский.

– Я его по привычке все еще называю Мишей. Он как-то очень долго был маленьким… Миша сказал, что я – среди собравшихся, и предложил приветствовать меня. Все захлопали. Я встала и поклонилась. Потом говорил Михаил Леонидович. Он ужасные вещи говорил. Представьте себе: дружишь с человеком 30 лет – и вдруг он встает и говорит, что мои стихи будут жить, пока существует русский язык, а потом их будут собирать по крупицам, как строки Катулла. Ну что это, правда! Ну можно ли так! Народу было много, и все незнакомые. Потом Брыкин доложил про малую серию поэтов. И еще про другое мое издание.

Я заговорила о квартире. Я так хочу ей человеческого жилья! Без этих шагов и пластинок за стеной, без ежеминутных унижений! Но она, оказывается, совсем по-другому чувствует: она хочет остаться здесь, с тем чтобы Смирновы переехали в новую комнату, а ей отдали бы свою. Хочет жить тут же, но в двух комнатах.

– Право же, известная коммунальная квартира лучше неизвестной. Я тут привыкла. И потом: когда Лева вернется – ему будет комната. Ведь вернется же он когда-нибудь…

Меня обрадовала эта надежда.

Она налила мне и себе чай-не чай, а просто горячую воду, и придвинула клюквенное варенье.

– У меня уже недели три нету чая, – объяснила она.

Рассказала о Шакалике. Он вдруг заговорил и говорит все. Вчера, когда погас свет, закричал: «Боюсь, где моя мама?!»

– И меня уже называет «Андреевна». А раньше звал «Кани». Понимаете? Направление, куда: «К Ане». Это для него было мое имя. Сейчас он простужен, сидит в кровати и теребит «Басни» Крылова. Это его любимая книга. Я ему читаю. Он понимает – а ведь ему всего полтора годика.

– А сейчас ко мне придут из «Ленинграда». Я приготовила для них «Художнику» и «Тот город, мной любимый с детства»[73]. Целые дни теперь приходят и приходят изо всех редакций. Вчера пришел Друзин с секретаршей и каким-то военным. У меня в эту минуту на руках был Шакалик. Я отдала его Тане и в шутку сказала ей шепотом: « ...... »[74] Она поверила. Правда, было очень похоже… Впрочем, я клевещу. Друзин был само великодушие и поощрение. Оказывается, он пострадал когда-то за акмеизм. Вы не знали? Я тоже. Он прибавил, что у акмеистов есть заслуги: они хорошо изображали русскую природу. Какая любезность, не правда ли?41

Рассказ ее был прерван приходом барышни из журнала «Ленинград». Барышня всеми порами источала мед и патоку. Анна Андреевна вручила ей приготовленные стихотворения. А когда та ушла – вдруг смолкла и надела очки:

«Звезды неба».

Не могу видеть. Словно соучаствуешь в убийстве[75].

Когда я несколько очухалась, мы с огорчением поговорили о предстоящем изъятии электрических приборов.

– А у меня как раз появился новый, – сказала Анна Андреевна, – электрическая зажигалка-пепельница. Это мне Владимир Георгиевич подарил. И вот еще, смотрите, какую коробочку. Из ляпис-лазури. Это пудреница. Мне приятно, что это новые, теперешние вещи. А то мы все живем среди вещей каких-то давних эпох.

Я сказала ей, что ей следовало бы поехать отдохнуть в Дом творчества, в Детское.

– Нет, я там не отдохну. Царское для меня такой источник слез…


17 января 40. • Луна.

От этого город и его беда еще страшнее.

Но спасибо луне.

Сегодня Анна Андреевна позвонила мне и попросила прийти к ней. По правде сказать, просьба довольно безжалостная, ибо мороз – 35°. Но я надела валенки, обмоталась платком и пошла. И луна благополучно привела меня к ней сквозь тьму[76].

Я принесла ей полпачки чая. Она обрадовалась и сразу включила чайник.

Она сильно обеспокоена тем, что Гослитиздат прислал ей договор на четыре тысячи строк, в то время как и «Издательство писателей» взяло у нее сборник стихов.

Начала искать повсюду договор: на кресле и под креслом с бумагами.

– Приезжала ко мне директорша Гослитиздата, Кр. По-моему, стерва.

Я громко рассмеялась. Я очень люблю слушать такие слова из ее уст.

– Да, да, не смейтесь, стерва. Я ей говорю: «Стихи мои уже отданы в “Издательство писателей”». А она: «Это не беда, лишь бы материал был другой». Какой же материал, Господи!

– Судя по этой реплике, она скорее дура, – сказала я.

– Целые дни теперь звонит телефон, – продолжала Анна Андреевна. – Звонят изо всех журналов. Звонил один человек, назвал свою фамилию, но я не расслышала, кто и откуда. Просит стихи. Отвечаю: я уже все раздала. Молчание. И потом: «Знаете что? Поищите там

Я посоветовала ей поговорить по поводу «Издательства писателей» и Гослита с Юрием Николаевичем Тыняновым.

Договор вдруг нашелся. Я глянула: самый обыкновенный.

Анна Андреевна заговорила о Льве Пушкине:

– Знаете, сын Модзалевского выяснил, что многие непристойные эпиграммы Пушкина в действительности принадлежат Льву. А если они и пушкинские – я бы все равно их в однотомниках не печатала. И «Гавриилиаду». Раньше эта поэма имела антирелигиозный смысл, а теперь – один только непристойный. Ее надо печатать в академическом издании, и нигде более.

Затем – о мемуарах Смирновой.

– Очень бабья книга… Эта дама, оказывается, была совсем не такая, какой они все ее себе представляли… Последняя глава – нечто ужасное; она писала ее уже душевнобольная. Это эротический бред42.

Мы заговорили о воспоминаниях Крандиевской, напечатанных нынче в «Звезде»43. Я сказала, что они мне очень нравятся.

– Нет, нет, я не согласна. Барские воспоминания. Она всегда была изнеженной, избалованной барыней – такой и осталась: пяти тысяч в месяц ей мало… Помните то место у нее в воспоминаниях, где она пишет о голодном мальчике, которого они приютили? Он садился за стол за 20 минут до обеда! Какая гадость так писать о голодном ребенке! Они все смеялись над ним, потому она этот эпизод и запомнила. Сразу видно, что ее дети никогда не голодали…[77]

«Дневник» С. – вот это замечательная книга. Умный человек и правдивый. Все, что он пишет, – правда. И пишет старый уже человек, ото всего отрешившийся[78].

Я спросила, знала ли она Розанова.

– Нет, к сожалению, нет. Это был человек гениальный. Мне недавно Надя, дочь его, говорила, что они все любили мои стихи и спрашивали у отца, знал ли он меня. Он не знал меня и, кажется, стихов моих не любил, зато очень любил Мариэтту Шагинян: «Девы нет меня благоуханней»44. А я у него все люблю, кроме антисемитизма и половой теории.

Я опять подивилась совпадению наших нелюбвей. И пересказала один розановский рассказ в «Опавших листьях», который всегда возмущал меня: как пожилая дама, мать, посоветовала студенту, влюбленному в ее младшую дочь, жениться лучше на старшей, ибо была озабочена «зрелостью» старшей дочери. Студент послушался (экая скотина!), женился на старшей, и теперь дама нянчит внука-здоровяка…45

Анна Андреевна махнула рукой.

– Ничего этого не было. Ни дамы, ни дочерей, ни внука. Все это он сам, конечно, выдумал, от слова и до слова… Гениальный был человек и слабый. Мне жаль было его, когда он потом голодал в Сергиеве. Мне рассказывали: ходил по платформе и собирал окурки. Я ничем не могла ему помочь, потому что сама голодала клинически.

Ее сильно беспокоит, кому дадут написать предисловие к книжке «Издательства писателей». Боится, не Волкову ли, какому-то специалисту по акмеизму.

– Он всегда громил нас. Я ему сама в лицо скажу: писать надо только о том, что любишь46.

«Кубок горя»[79].


23 января 40. • Вчера мне позвонил Владимир Георгиевич, сказал, что Анна Андреевна совсем расклеилась, не ест, не пьет, что на днях к ней должны прислать из издательства за рукописью, а рукопись не готова. Я взялась устроить срочную допечатку на машинке. Вечером пошла к ней. Луна на этот раз не исполняла своих обязанностей, и я сильно разбила себе голову в Занимательном входе: там ни одной лампочки.

Анна Андреевна дурно выглядит, желтая, серая. На секунду улыбнулась, когда я протянула ей пакетик с сахарным песком: «теперь сахар есть – а чай зато кончился».

– Я совсем не сплю. И все ночи напролет пишу. Все уже отмерло – не могу ни ходить, ни спать, ни есть, а это почему-то осталось.

И прочитала: об иве, о стихах, о портрете, об изумрудах[80]. Читала она спокойно, своим ровным, глубоким голосом, не задыхаясь.

Я совсем потеряла дар речи. Наверно, у Анны Андреевны никогда не было такого бестолкового слушателя. О стихах – чудо.

– Я давно к этому подбиралась, – сказала Анна Андреевна, – да все было не подойти.

Я стала уговаривать Анну Андреевну дать мне для перепечатки и эти стихи, новые, чтобы они успели войти в ее книгу.

Она согласилась на три[81].

Кто-то постучался в двери.

– Это Александр Николаевич, – сказала Анна Андреевна, – накинем на лампу абажур. Я сегодня не в авантаже.

Вошел высокий молодой человек. Анна Андреевна усадила его рядом с собой на диван. Они разговаривали о каких-то эрмитажных делах47. Я вломилась в разговор и попросила Анну Андреевну устроить меня пока переписывать. Она долго искала свою тетрадь на кресле и под креслом, потом искала бумагу. Указала мне в тетради страницы с новыми стихами и попросила переписать заодно несколько старых, давних, «которых когда-то нельзя было»: «Песенку», «Я и плакала и каялась», «Я не любви твоей прошу», «Небо бело страшной белизною»[82].

– Только поставьте, пожалуйста, знаки сами, я не умею… Даты? О датах, пожалуйста, не спрашивайте. О датах со мной всегда говорят, как с опасно больной, которой нельзя прямо сказать о ее болезни.

Переписав, я простилась. Она объявила, что хочет выйти из своей берлоги, и завтра, когда машинистка мне все перепишет, сама придет ко мне за стихами.

Сегодня, получив все у машинистки и вычитав, я звонила Анне Андреевне и в два и в три – спит. В пять часов мы с Люшей сами отнесли ей стихи и передали их на кухне Владимиру Георгиевичу: он сказал, что Анна Андреевна нездорова и только что уснула.

– Что с ней?

– Она совершенно не умеет бороться со своей неврастенией. Обратила ночь в день, и ей, конечно, от этого плохо. К тому же ничего не ест. Да и ничего не налажено. Может быть, удастся уговорить Смирновых давать ей обед.

(Все так; но спрашивается: почему, если каждую ночь человек совершает самую нужную и самую трудную работу в мире – и после этого, естественно, разбит и истерзан, – это состояние надо называть: «не умеет бороться со своей неврастенией»?)


31 января 40. • Сегодня Анна Андреевна позвонила мне с утра: «Приходите!» Она была причесана, одета, на шее ожерелье (темно-синее, почти черное).

Топится печка.

Я спросила – встала ли она рано или совсем не спала?

– Совсем не спала.

Длинный разговор о Пушкине: о Реквиеме в «Моцарте и Сальери»[83].

Потом о пушкинских темах: Европа, во-первых, и Петербург, во-вторых[84].

Объяснила мне как пушкинистка, кого он имел в виду, когда писал о Европе[85].

Потом наступило молчание. Мирно и уютно потрескивала печка[86].

Идти прямо домой у меня не было сил. Через некоторое время я обнаружила себя на Марсовом поле.


4 февраля 40. • Сегодня у меня большой день. Я читала Анне Андреевне свои исторические изыскания о Михайлове[87].

Ранним вечером ее проводил ко мне Владимир Георгиевич. Проводил и ушел.

Я читала долго и, читая, все время чувствовала стыд за плохость своей прозы. Читать – ей! Зачем я это затеяла? Но податься было уже некуда, я читала.

Первую половину, мне кажется, она слушала со скукой.

Я сделала перерыв, мы попили чайку.

Вторую половину она слушала внимательно, не отрываясь и, как мне казалось, с большим волнением. В одном месте, мне кажется, она даже отерла слезы. Но я не была в этом уверена, я читала, не поднимая глаз.

Все это длилось вечность. Длинная, оказывается, история!

Когда я кончила, она сказала: «Это очень хорошо. Каждое слово – правда».

В половине третьего ночи я отправилась ее провожать.

Путешествие на этот раз было трудное, словно по кругам ада.

Сначала Анна Андреевна не могла спуститься с нашей лестницы. Ей почему-то представилось, что ступеньки начинаются от самых дверей квартиры, и я никак не могла убедить ее пересечь лестничную площадку. Наконец я свела ее с лестницы.

Когда мы пересекали Невский, совершенно в эту пору пустой, и только что ступили на мостовую, Анна Андреевна спросила у меня, как всегда: «Теперь можно идти?» – «Можно», – сказала я, и мы сделали еще два шага к середине. «А теперь?!» – вдруг закричала она таким высоким, страшным, нечеловеческим голосом, что я чуть не упала и не сразу могла ей ответить.

Наконец по Фонтанке мы дошли до ее ворот. Они оказались запертыми. Я тщетно толкалась в них плечом. Вглядывались сквозь ограду в темноту двора, отыскивая дворника. Никого. И вдруг оказалось, что калитка ворот отперта.

Мы благополучно миновали Занимательный вход, а у нее на лестнице – снова мученье. На площадках она не верит, что это площадки, хочет идти не как по ровному месту, а как по ступенькам, и пугается.

Наконец дверь ее квартиры. Она вставила ключик в скважину, и тогда оказалось, что дверь не заперта. Это ее тоже испугало. Мы вошли вместе. Она шла по коридору, на ходу зажигая свет – в ванной, в кухне. Я доставила ее до дверей комнаты.

– Спасибо, что вы терпеливо все выслушали, – сказала я ей на прощание.

– Как вам не стыдно! Я плакала, а вы говорите – терпеливо.

Я ушла.


8 февраля 40. • Снова я получила подарок из тетради с замочком.

Вчера, открыв свою тетрадь, Анна Андреевна прочитала мне «Клеопатру»[88]. Прочитала, с трудом разбирая карандаш.

«Это хорошо?» – «Да! Очень!» – «А я еще не знаю. Я не сразу, только через некоторое время пойму… Хотите вина?»

Мы пили вино из хрустальных рюмок со смешными ручками и ели пирожные на тарелках времен Директории, и я про себя сквозь все повторяла только что услышанные строки. Мне даже разговор с самой Анной Андреевной был помехой, хотелось остаться со стихами наедине. «Вот, говорят, что на этих тарелках не надо есть, надо их беречь, но я не люблю беречь вещи… Правда, прелестные? Рисунки в стиле Давида».

Она предложила почитать мне стихи – не свои, чужие. Обыкновенно я люблю слушать из ее уст чужие строки: произнесенные с ее интонацией, они звучат по-новому. На этот раз, правда, чужих стихов мне не хотелось – хотелось «Клеопатру», – но я, конечно, не спорила. Она прочитала наизусть Федора Кузьмича (великолепен)[89], Цветаеву (нет, мне не понравилось, слишком уж все до конца выговорено – а, может быть, я просто не привыкла); Кузмин хорош, но для меня слишком затейлив.

Я сказала, что поэты очень похожи на свои стихи. Например, Борис Леонидович. Когда слышишь, как он говорит, понимаешь совершенную естественность, непридуманность его стихов. Они – естественное продолжение его мысли и речи.

– Борис Леонидович в самом деле очень похож, – согласилась Анна Андреевна. – А я? Неужели и я похожа?

– Вы? Очень.

– Это нехорошо, если так. Препротивно, если так. Но вот Блок был совсем не похож на свои стихи, и Федор Кузьмич тоже. Я хорошо знала Федора Кузьмича и очень дружила с ним. Он был человек замечательный, но трудный.

Я сказала, что помню его только стариком.

– Он всегда выглядел стариком, начиная с сорока лет, – объяснила Анна Андреевна.

Я начала расспрашивать о Вячеславе Иванове, о Башне.

– Это был единственный настоящий салон, который мне довелось видеть, – сказала Анна Андреевна. – Влияние Вячеслава было огромно, хотя его стихи издатели вовсе не стремились приобретать. Вячеслав умел оказывать влияние на людей, и верным его учеником в этом смысле был Макс…[90] В Москве ко мне как-то зашла одна девица. Из породы «архивных девушек» – слышали этот термин? Это я его ввела… Она с восторгом, захлебываясь, рассказывала мне о Максе: «Он был в Москве… мы все собрались… и он говорил…» – «Он говорил одной, – перебила ее я: “Вы – Муза этого места”, другой: “Вы – Сафо”…» – «Откуда вы знаете?» – закричала девица, ошеломленная моей догадливостью… «Я это сейчас придумала», – ответила я. Дело в том, что Макс, как и Вячеслав, обожал обольщать людей. Это была его вторая профессия. Приезжала в Коктебель какая-нибудь девица, он ходил с нею по вечерам гулять по берегу. «Вы слышите шум волн? Это они вам поют». И девица потом всем рассказывала, что Макс объяснил ей ее самое. Она поклонялась ему всю жизнь, потому что ни до, ни после с ней никто так не говорил, по той весьма уважительной причине, что она глупа, бездарна, некрасива и пр.

Вячеслав, конечно, был тоньше. Но ему тоже нужны были свои обольщенные. Он тоже умел завлекать. Он и на мне пробовал свои чары. Придешь к нему, он уведет в кабинет: «Читайте!» Ну что я тогда могла читать? Двадцать один год, косы до пят и выдуманная несчастная любовь… Читаю что-нибудь вроде: «Стройный мальчик пастушок»[91]. Вячеслав восхищен: со времен Катулла и пр. Потом выведет в гостиную – «читайте!» Прочтешь то же самое. А Вячеслав обругает. Я быстро перестала бывать там, потому что поняла его. Я тогда уже была очень избалована, и обольщения на меня мало действовали.

Видя, что Анна Андреевна в повествовательном духе, я спросила ее о Зинаиде Николаевне. Была ли та красива?

– Не знаю. Я видела ее уже поздно, когда она была уже вся сделана. На вечер «Утра России» была приглашена я и они трое. Я там оскандалилась: прочитала первую строфу «Отступника»[92], а вторую забыла. В артистической, конечно, сразу все припомнила. Ушла и не стала читать[93]. У меня в те дни были неприятности, мне было плохо… Зинаида Николаевна в рыжем парике, лицо будто эмалированное, в парижском платье… Они меня очень зазывали к себе, но я уклонилась, потому что они были злые – в самом простом, элементарном смысле слова.

Я спросила про Ларису[94].

– Я была как-то в «Привале»[95] – единственный раз – и уже уходила. Иду к дверям через пустую комнату – там сидит Лариса. Я сказала ей: «До свидания!» – и пожала руку. Не помню, кто меня одевал, – кажется, Николай Эрнестыч[96], – одеваюсь, вдруг входит Лариса, две дежурные слезы на щеках: «Благодарю вас! Вы так великодушны! Я никогда не забуду, что вы первая протянули мне руку!» – что такое? Молодая, красивая девушка, что за уничижение? Откуда я могла знать тогда, что у нее был роман с Николаем Степановичем? Да и знала бы – отчего же мне не подать ей руки?

В другое время, уже гораздо позже, она приходила ко мне исповедоваться. Я была тогда нища, голодна, спала на досках – совсем Иов… Потом я была у нее однажды по делу. Она жила тогда в Адмиралтействе: три окна на Медного всадника, три – на Неву. Домой она отвезла меня на своей лошади. По дороге сказала: «Я отдала бы все, все, чтобы быть Анной Ахматовой». Глупые слова, правда? Что – все? Три окна на Неву?

– И подумать только, что, когда мы все умрем, – закончила Анна Андреевна, – и я, и Лили Юрьевна, и Анна Дмитриевна, – историки во всех нас найдут что-то общее, и мы все – и Лариса, и Зинаида Николаевна – будем называться: «женщины времени…» В нас непременно найдут общий стиль.

Я простилась.

– А знаете, – сказала мне Анна Андреевна уже у дверей, – в тот вечер, когда вы провожали меня и вошли вместе со мной в квартиру, Николай Николаевич вообразил, что у меня было сильно романтическое приключение.

– Вы его разуверили?

– Я сказала, что это были вы.

– Он поверил?

– Ну, это уж мне все равно.


15 февраля 40. • Вчера вечером, когда я уже была одета, чтобы ехать к Шуре, позвонила Анна Андреевна и попросила прийти. «Я могу только на часок», – сказала я, растерявшись. «Ну, приходите хоть на часок».

Я пришла. Она сидела в шубе у топящейся печки. Перешла, хромая, – все тот же сломанный каблук! – на диван и усадила меня рядом.

По моей просьбе прочитала вторично «Клеопатру». Я не расслышала в прошлый раз – «шалость» или «жалость»: жалость. Ну, конечно, жалость![97] (Она не совсем ясно произносит ш и ж: не все зубы целы.)

Потом – жалобы на Ксению Григорьевну[98].

– Она разговаривает со мной, как с душевнобольной или самоубийцей. Вечный припев: «возьмите себя в руки». Когда я тут хворала: «Что это вы лежите одна?» С кем же мне лежать? С командующим флотом? Велит мне непременно обзавестись домработницей. Но где же я ее поселю? «Она может ночевать у вас в комнате». Так она понимает мою бессонницу! Она не учитывает, что мой быт такой, а не другой, такой потому, что тесно связан с моей психикой. Владимир Георгиевич правильно сказал: «Она не понимает, что воли у вас в сто раз больше, чем у нее».

– Видите, комната моя сегодня вымыта, вычищена. Я ушла к Рыбаковым, а тут Таня, по просьбе Владимира Георгиевича, вымыла, вычистила и даже постлала половик. А на столе скатерть: Коля Гумилев когда-то привез из К.[99]

Владимир Георгиевич зашел за мной к Рыбаковым и по дороге проговорился про комнату. Я очень испугалась и сказала: тогда я туда не пойду[100].

Провожая меня по коридору, Анна Андреевна бормотала стихи. Услышав, я боялась слово сказать, даже «до свидания». Но она сама перебила себя:

– Так ничего, если я плохо буду обращаться с Ксеньей Григорьевной?

– Валяйте! – сказала я. – Долой! К собачьим чертям!


3 марта 40. • За это время я виделась с Анной Андреевной четыре раза. То, что не записано вовремя, можно считать утраченным. Восстанавливаю лишь кое-что.

Недели две у Анны Андреевны было очень холодно, дрова кончились, она жила в пальто. Но спать стала, по-видимому, лучше.

Сильно беспокоилась о Шакалике – он болел воспалением легких. «Он такой трогательный», – говорила Анна Андреевна.

Перечитывала «Старую записную книжку» Вяземского.

Вчера вечером долго сидела у меня. Мне позвонил Владимир Георгиевич, зашедший за ней к Рыбаковым, где она обедала, и привел ее ко мне.

Она уселась глубоко на диван, и мы пили чай.

– Вы знаете, – начала она озабоченно, – уже двое людей мне сказали, что «пошутить» – нехорошо. Как думаете вы?

– Чепуха, – сказала я. – Ведь это «Клеопатра» не ложноклассическая, а настоящая. Читали бы тогда Майкова, что ли…

– Да, да, именно Майкова. Так я им и скажу! Все забыли Шекспира. А моя «Клеопатра» очень близка к шекспировскому тексту. Я прочитаю Лозинскому, он мне скажет правду. Он отлично знает Шекспира.

– Я читала «Клеопатру» Борису Михайловичу[101] – он не возражал против «пошутить». Но он сказал такое, что я шла домой, как убитая: «последний классик». Я очень боюсь, когда так говорят…

– Бухштаб прислал мне Добролюбова. Я прочла весь том, от доски до доски. Какие стихи плохие! Слова точно слипаются в строчке. А каков Дневник! Ничего и никого не видно. Еще вначале чувствуется быт, брезжит кое-что. А уж дальше – скука и женщины. И более ничего… Я никогда не читала Белинского, ни одной строчки, – что, он тоже так плохо писал?

Я ответила по правде, как думаю, хотя и понимала, отвечая, что спорить с ней о литературе – неумно и не нужно: – Дневник Добролюбова и по-моему мерзок и пуст, – сказала я, – и стихи какие-то не стихи. Из статей же видно, что, если бы Добролюбов не умер рано, он стал бы настоящим критиком. Белинский же писатель замечательный, иногда по силе равный Герцену. Интенсивность его духовной жизни поражает. Я люблю многие его статьи и очень люблю письма.

Анна Андреевна выслушала эту речь без гнева, но без большого доверия. Не думаю, чтобы она принялась читать Белинского после моих слов.

– А примечания Бухштаба хороши, добросовестны? – спросила я.

– Да, очень. Слишком даже добросовестны… Подумайте только – ну зачем приводить разночтения таких плохих стихов?..49

Рассказала о своей библиотеке, которую продала в 1933 г.

– В большой комнате на полу стопками лежали книги. Все редкие, и все с надписями. Теперь Николай Николаевич, конечно, говорит: «Этого никогда не было». Он умеет не помнить того, чего не хочет помнить… Теперь книг у меня нет.

– Я никогда не любила видеть свои стихи в печати. Если на столе лежала книжка «Русской мысли» или «Аполлона» с моими стихами, я ее хватала и прятала. Мне это казалось неприличным, как если бы я забыла на столе чулок или бюстгальтер… А уже чтобы при мне читали мои стихи – просто терпеть не могла. Если Николай Николаевич или Левушка произносили при мне какую-нибудь мою строчку – я бросала в них тяжелым предметом.

Потом она прочитала мне новонайденные пушкинские строки – из его Реквиема. «Лунный круг»[102].

В первом часу ночи я пошла ее провожать. Невский мы долго не могли перейти. Она еле решилась ступить на мостовую. «Теперь можно?» – «Можно». – «А теперь?» – вдруг закричала она на середине высоким голосом, будто тонула и звала на помощь. Опять!

Когда мы шли по набережной, я спросила ее о реке[103].

– А вот Николай Иванович догадался, – вместо объяснения ответила она. – Он удивительно понимает стихи. Он так же хорошо слышит стихи, как видит картины.


6 марта 40. • Вчера днем – вдруг звонок в передней, и на пороге Анна Андреевна. Была здесь поблизости в сберкассе, зашла спросить о Люшином здоровье и прочитать новые стихи.

Мы сидели в Люшенькиной комнате, потому что Люша лежит у меня – там теплее. Анна Андреевна осталась в пальто, только шляпу сняла. Горло обмотано каким-то некрасивым шарфом – я не поручусь, впрочем, что это шарф.

Прочла стихи Маяковскому, слегка сбиваясь, неуверенно. Чудо энергии – строка: «То, что разрушал ты, – разрушалось». Я попросила прочитать еще раз и, когда она задумалась, подсказала первые две строчки.

– Как? уже? – воскликнула Анна Андреевна. – У меня такое впечатление, что вы знаете мои стихи наизусть за 5 минут до того, как я их напишу. За 10, может быть и нет, но за 5 – безусловно.

– Правда, это непохоже на мои стихи Пастернаку? Нисколько? Я рада, если так[104].

Потом я рассказала ей о нашей с Шурой статье50; отсюда мы перешли почему-то к фольклору, а от фольклора к Гомеру. Я призналась, что всякий эпос воспринимаю со скукой. Понимаю, что стихи замечательны, могу объяснить, чем замечательны, но не тянет меня их читать. Ложась в постель, не вынимаю из-под подушки «Илиаду». «Я список кораблей прочел до середины» – это не про меня[105].

– Я думаю, – сказала Анна Андреевна, – что так, в постели, «Илиаду» никто теперь и не читает… А вы знаете «Гильгамеша»? Нет? Это великолепно. Это еще сильнее «Илиады». Николай Степанович переводил по подстрочнику, но В.[106] переводил мне прямо с подлинника – и потому я могу судить[107].

Потом она рассказала о конфликте «Резец» – «Звезда» и о разрешении, которое ей дала Кр.[108]

Мне надо было непременно сбегать в аптеку – Люша спала, а чуть проснется, надо было устроить ей полоскание. Ида – на рынке. Я спросила у Анны Андреевны, может ли она посторожить Люшу и что ей дать почитать пока. Стеречь она легко согласилась, а насчет книги ответила:

– Дайте Маяковского, но только непременно комментированное издание. Мне нужно проверить, действительно ли «Владимир Маяковский» шел в Луна-парке.

Когда я вернулась, Ида была уже дома. Люшенька проснулась веселая, хотя t° оказалась 38,5. Я дала ей полоскание, а потом Ида соорудила компресс на горло. И я пошла провожать Анну Андреевну.

Я сказала ей, что сегодня она хорошо выглядит – розовая, большие глаза – и что я приписываю это Таниным заботам.

– Нет, просто полнею… Это возраст – пора… А вы заметили, как я сегодня хорошо перехожу?

В самом деле, она без запинки пересекла Невский и даже почти не держалась за меня.

По дороге:

– Я познакомилась с Маяковским в двенадцатом году… Мне нужно было видеть кого-то по делу в Луна-парке, и я отправилась туда. Там мне и представили Владимира Владимировича. Молодой, беззубый. Он очень настойчиво упрашивал меня прийти на премьеру, но я не могла – не помню теперь, почему.

Я спросила у нее, с какого возраста она пишет.

– С одиннадцати лет. Боже, какие позорно плохие стихи я писала! Я недавно перечитывала, хотела что-нибудь оставить на память. Нет, ничего нельзя. Все позор. Все – не мое, а чужое, общее – то, что писали тогда третьестепенные, четверостепенные авторы. Я уверена, что и у Маяковского было много такого же – раннего, плохого, – но, когда Бурлюк открыл ему, кто он, – он все уничтожил. И правильно сделал.

Когда мы уже свернули к ней во двор – на этот раз с Литейного, – я сказала, что читаю Люше «Руслана и Людмилу» и на этот раз не нравится мне поэма.

– Да, конечно, это очень блестяще и очень холодно. Он был молод тогда и использовал все, что успел узнать у своих учителей – Ариосто, Вольтера. Учителя же были весьма холодные люди…[109] Но какие блестящие стихи, какая смелость! Я недавно читала Вале и дивилась каждому эпитету.

– Вы ясно представляете себе Пушкина как человека? – спросила я.

– Да, вполне… «Арап, бросавшийся на русских женщин», – как говорил С.[110] Вы не знали этого? Да, он Пушкина не выносил. Ненавидел. Быть может, завидовал ему: соперник! С. был человеком таким причудливым, что мог и завидовать Пушкину. Оленька, которая знала С. гораздо ближе, чем я, говорит, что оно так и было… А если вы хотите представить себе Пушкина по-человечески – прочтите его пометки на полях стихотворений Батюшкова. В своих статьях Пушкин себя одергивал – как всегда все себя одергивают в искусстве, нельзя же подавать себя au naturel[111], – а тут, на полях книги, он писал безоглядно, для себя самого. Батюшков к тому времени уже умер или был уже сумасшедшим, во всяком случае, как живой поэт, сброшен со счетов. Против «Умирающего Тасса» Пушкин писал: «Разве это умирающий Тасс? Это умирающий Василий Львович». Правда, прелесть?

Мы вошли в ее маленький дворик через Занимательный вход.

– Как жаль, что садик ваш огородили, – сказала я.

– Да, очень. Николаю Николаевичу дали билет туда, а мне нет.

– Это почему же?

– Все потому же. Он – человек, профессор, а я кто? Падаль.

«Все равно это ваши деревья, ваш дом и сад», – подумала я, но сказать не успела. Навстречу нам шла Таня. Она сообщила Анне Андреевне, что наверху ее ждет Владимир Георгиевич. Анна Андреевна быстро со мной простилась и пошла вверх по лестнице. А я пошла рядом с Таней. Я ей сказала, что, на мой взгляд, Анна Андреевна очень поправилась – и все благодаря ее, Таниным, трудам. «Да уж я стараюсь для ей все», – ответила польщенная Таня. Я спросила, чем она будет сейчас кормить Анну Андреевну. «А вот щец дам, потом буду себе блинчики печь и ей напеку из своего. Мы с этим не считаемся – когда ейное нам перейдет, когда наше ей».


9 марта 40. • Сегодня вечером Анна Андреевна пришла меня навестить. Я усадила ее в Люшиной комнате – Люша в это время лежала у меня в постели и ее смотрел врач. Когда доктор ушел, Ида перенесла Люшеньку в ее кровать. Анна Андреевна ласково возле нее посидела, а я пока застлала у себя постель и привела комнату в порядок.

У меня Анна Андреевна закурила и заговорила, сидя глубоко на диване.

– Я так устала… Каждую ночь пишу… Клин[112].

– Николай Николаевич отыскал теперь новый повод, чтобы на меня обижаться: почему я, когда мы были вместе, не писала, а теперь пишу очень много. Шесть лет я не могла писать[113]. Меня так тяготила вся обстановка – больше, чем горе. Я теперь наконец поняла, в чем дело: идеалом жены для Николая Николаевича всегда была Анна Евгеньевна: служит, получает 400 рублей жалованья в месяц и отличная хозяйка. И меня он упорно укладывал на это прокрустово ложе, а я и не хозяйка, и без жалованья… Если бы я дольше прожила с Владимиром Казимировичем, я тоже разучилась бы писать стихи.

– А там вы кем должны были быть? – спросила я.

– Там – никем, но просто человек был невозможный для совместного обитания.

Я спросила, любит ли Николай Николаевич ее стихи.

– Этого разобрать нельзя – любит или не любит. Он ведь человек бессознательный.

Я сказала ей, что «клин» хоть и непонятен мне, но понятно, что автор говорит о чем-то ему известном, в самом деле бывшем: так очень часто случается в стихах у Пастернака. Прямой смысл неясен, но ясно, что речь идет о подлинно состоявшемся.

– Да, у него так бывает, вы правы. И часто. Но случается и по-другому. Вот, например, – она вскочила с дивана и взяла с полки стихотворения Пастернака, – вот, например, «Баллада». Как ни старайся, а ничего понять нельзя. Тут еще какой-то сюжет мельтешит…51

– Мне он подарил эту книгу с надписью: «Анне Андреевне, в звуке долгой. После ссоры». А ссора была такая: приехав в Ленинград, Борис Леонидович передал для меня одному общему знакомому 500 рублей. Я была в это время больна и с ним не видалась. Выздоровев, я поехала в Москву, продала свой архив Бончу[114]. Приношу Борису Леонидовичу деньги. Он – ни за что, шумит, не принимает. «Я от вас никак не ожидал. Я вам их с таким чистым чувством принес». – «Я тоже с таким чистым чувством продавала свой архив». Он так сердился, что даже хватал меня за коленки, сам того не замечая.

Я спросила:

– А вы не находите – странно устроена душа человеческая: стихи, даже самые великие, не делают автора счастливым? Ведь вот Пушкин: он ведь знал, что это он написал «Медного всадника», – и все-таки не был счастлив.

– Не был. Но можно сказать с уверенностью, что больше всего на свете он хотел писать еще и еще…

За нею зашел Владимир Георгиевич. Она сразу переменилась. Не то он мешал ей и мне, не то я ей и ему. Они скоро ушли.


11 марта 40. • Сегодня Анна Андреевна позвонила днем – не могу ли я прийти. Я пошла.

В том же черном халате, но из-под халата большой белый воротник новой ночной рубашки. Она стала похожа не то на Байрона, не то на Марию Стюарт.

– Вот, взгляните, – и протянула мне рецензию. – Это вчера Ж. принес мне собственноручно[115].

Я прочла. Сначала – дубовые похвалы, потом – отверженье стихов одного за другим, совершенно произвольное. Например, такая мотивировка: «бледно».

Она отложила рецензию в сторону. И прочла новые стихи. Какие-то дивные и не вполне уловимые[116]. Я попросила прочесть еще раз: не совсем поняла. Она отказалась: «Не кончено».

– Этого вы понимать и не обязаны… Так вот и сижу целыми ночами в кресле. Спать ложусь, когда уже все встают и уходят за сахаром.

Разговор о квартире.

– На новостройку я не поеду. Ни в Стрельну, ни в Лесной. Здесь ко мне все мои друзья близко, я до всех могу сама дойти пешком, а там я буду отрезана. И Владимир Георгиевич сможет навещать меня не чаще раза в неделю.

Не помню каким путем, но разговор привел нас к ее уходу от Николая Степановича.

– Три года голода. Я ушла от Гумилевых, ничего с собой не взяв. Владимир Казимирович был болен. Он безо всего мог обходиться, но только не без чая и не без курева. Еду мы варили редко – нечего было и не в чем. За каждой кастрюлькой надо было обращаться к соседям: у меня ни вилки, ни ложки, ни кастрюли.

Я рассказала ей, что в голодные годы меня больше всего унижала обувь, или, точнее, отсутствие ее. Когда мне было лет двенадцать, я зимою, чтобы выйти на улицу, должна была надевать огромные калоши Корнея Ивановича поверх тапочек. Так и шла по улице – в шлепающих, падающих калошах.

– А для меня самым унизительным были спички. Их не было, и я с утра выбегала на улицу у кого-нибудь прикурить.

Оказалось, она любит Гончарова – «Обломова», а «Обрыв» – не любит.

– В «Обломове» есть поток жизни, сплошной, глубокий, плотный, которого у Тургенева никогда не бывало. У Тургенева всегда поверхность, фельетон. А «Обрыв» – неудача: этот роман написан слишком уж прямо в лоб времени. Очевидно, так в искусстве нельзя.

Вошла в комнату – не постучав – Таня, принесла завернутого в одеяло, похудевшего, хмурого Шакалика.

– Хочешь к Ане?

– Не хочу! – и отвернулся.

– Анна Андреевна, подержите его, – сказала Таня. – Я с утра не жрамши.


20 марта 40. • Я не была у Анны Андреевны довольно давно. Она звонила несколько раз, но я все не могла вырваться. Наконец сегодня я пошла, и не очень-то удачно: там были люди.

Анна Андреевна сама мне открыла. Губы слегка подкрашены, поверх халата – шаль.

– У меня Осмеркин 52 и Верочка[117].

Анна Андреевна была молчалива и рассеянна, все больше сидела в кресле, раскинув руки. Скоро пришел И., Анна Андреевна без конца ходила в кухню, искала ложки, чашки – на кухне и у себя в шкапу. Наконец все кое-как уселись чай пить. Разговор вертелся вокруг Эрмитажа и Русского музея, развески картин, прочности красок и т. д. Анна Андреевна вытащила из-за шкапа какой-то холст, и все (кроме меня) угадывали: Судейкин это или Григорьев? Осмеркин прочел целую лекцию о манере письма того и другого.

Анна Андреевна снова уселась в кресло, раскинув руки, и совсем смолкла. Общий разговор шел без нее. И., сидевший на диване, два раза упал (диван, оказывается, тоже сломан); я каждый раз подскакивала чуть не до потолка; И. ушибался – но на Анну Андреевну эти происшествия не производили никакого впечатления. Наконец И. и Осмеркин попросили ее почитать. Она заупрямилась было: «Я уже три ночи читаю их вслух, у меня от них горло болит». Но все-таки прочитала «Клеопатру» (с переменой в строфе о детях), «Мне ни к чему одические рати» (с переменой в последней строке). Она читала усталым голосом, иногда задыхаясь. И прочитала до конца то, которое я в прошлый раз не поняла: «Сотый». Какая там усталость – уже даже не предсмертная, а посмертная. И освобождение:

Мне ничего на земле не надо…

Скоро я выйду на берег счастливый…


И та мечта, которая гложет и меня, и не одну меня, конечно: если бы не случилось то, что случилось, – проснуться утром:

…И Троя не пала, и жив Эабани…[118]


В половине второго все поднялись. Во дворе И. и Осмеркин решили идти пить к Вере Николаевне и усиленно приглашали меня. Я отказалась, сославшись на раннее вставание. Осмеркин предложил проводить меня до дому. Я и от этого отказалась, чтобы не расстраивать их компании, а главное потому, что мне было не страшно и хорошо идти одной.

…И Троя не пала, и жив Эабани.

И все потонуло в душистом тумане…

Мне ничего на земле не надо, —

Ни громов Гомера, ни Дантова дива.

Скоро я выйду на берег счастливый…


21 марта 40. • Захватив свои тетрадки, я отправилась в библиотеку, но вместо этого свернула к Анне Андреевне. Она пила чай в прибранной, чисто выметенной комнате.

Я предложила ей погулять по солнышку. «Я знала, что вы придете», – сказала она и согласилась. «Подождем только, пока прогорит печка». Она села перед печкой в кресло, я возле нее на сундучке. Лицо ее, мгновениями озарявшееся беглым блеском печного огня, сегодня показалось мне сухим и темным, как на монете или на иконе. Я спросила, кто придумал ей псевдоним.

– Никто, конечно. Никто мной тогда не занимался. Я была овца без пастуха. И только семнадцатилетняя шальная девчонка могла выбрать татарскую фамилию для русской поэтессы. Это фамилия последних татарских князей из Орды. Мне потому пришло на ум взять себе псевдоним, что папа, узнав о моих стихах, сказал: «Не срами мое имя». – «И не надо мне твоего имени!» – сказала я.

Она протянула мне корректуру из «Ленинграда». Я прочла и предложила перемены в знаках, которые должны были отчетливее выделить ритмическую фигуру. Она все приняла.

– И дает же Бог такой талант! – сказала Анна Андреевна, глядя через мое плечо, когда я правила. – Мне бы ввек не научиться.

Это было очень смешно.

Вошла Таня:

– Анна Андреевна, идите мерить платье!

Анна Андреевна заколебалась было, но я ей объяснила, что мне все равно необходимо уйти по делу минут на 15.

Когда я вернулась, Анна Андреевна была уже у себя и ждала меня в пальто. Однако на улице солнце уже померкло. Мы отправились в сад возле Инженерного замка.

– Вы, я вижу, этот сад любите? – сказала я.

– Да, это моя постоянная резиденция… А платье макабристое. Знаете, кто его шьет? Водопроводчица. Жена водопроводчика.

Мы сели на скамеечку, залитую солнцем. Перед нами – две березы, и белые стволы освещены так ярко, что больно смотреть.

– Вы вчера с неодобрением отозвались о Есенине, – сказала мне Анна Андреевна. – А Осмеркин его любит. Он огорчился. Нет, я этого не понимаю. Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно, и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная – вот и у Браунинга была одна тема, но он ею виртуозно владел, а тут – какая же виртуозность? Впрочем, когда я читаю другие стихи, я думаю, что я к Есенину несправедлива. У них, бедных, и одной темы нет.

Мы пошли по Фонтанке к Летнему. Во дворе Инженерного замка учили солдат. От Марсова поля неслась музыка. С Пантелеймоновской нам стало видно – там развеваются знамена. Анна Андреевна пыталась разглядеть, что там делается, но на Пантелеймоновской густо толпились люди и машины. Ничего не видать. На лакированных боках и в стеклах машин вспыхивало, ослепляя, солнце. Мы повернули домой.

Долго не могли пересечь Фонтанку: она боялась.

– Как я завидую тем, кто не боится!

Она рассказала мне о своем брате, отравившемся, когда у него от малярии умер ребенок.

– Оставил нам письмо – замечательное. О смерти ни слова. Кончалось оно так: «Целую мамины руки, которые я помню такими прекрасными и нежными и которые теперь такие сморщенные». Жена его тоже приняла яд вместе с ним, но, когда взломали дверь и вошли в комнату, она еще дышала. Ее спасли. Она оказалась беременной и родила вполне здорового ребенка.


9 апреля 40. • Анна Андреевна была у меня вечером 29-го, то есть в вечер моего отъезда в Москву. Нарядная, причесанная, в ожерелье – видно, шла куда-то или откуда-то. У меня была Шура. Анна Андреевна прочитала нам «Кто может плакать в этот страшный час»[119].

Вчера я вернулась из Москвы и не успела чемодана разобрать – телефон. «Вы приехали? Приходите же! Приходите как можно скорее!»

Я пошла днем.

С наслаждением, со счастьем шла по своему городу.

Анна Андреевна сама мне открыла.

– Ну, как ваши успехи? – спросила я, когда мы уселись.

– Пока что одни неуспехи. Читала в Выборгском Доме культуры. Туда билеты дают, наверное, чуть не насильно. Я вышла и сразу почувствовала: Боже! как им хочется в кино или танцевать!

Она протянула мне «Ленинград», № 2.

– Вы уже видели это?

– Нет.

Я стала перелистывать. Океанский пароход, плавающий в пруде. Она вынула из моих рук журнал:

– Лучше я вам новое почитаю.

Прочла про плакальщиц[120].

Рассказала о распределении стихов в обеих книгах.

Потом о своем визите к Тынянову.

– И я еще жаловалась вам – помните? – что он со мной как-то вяло говорил по телефону. Я перед ним виновата. Он просто болен. Очень болен. Шапка молодых каштановых волос, а под ними крошечное сморщенное старческое личико. Он вышел в переднюю меня проводить и вдруг упал на пол, и, представьте себе, я его сама подняла. Одна! О! какой он легонький – как тряпочка.

Потом рассказала, что была в издательстве – оформляла сберкнижку – и там ее упросили подняться в редакцию.

– Были ли вам оказаны соответствующие почести?

– Да! Божеские! И надарено было книг. Я прочитала. Ужасно. После этого никаких стихов читать не хочется и писать невозможно. Все похожи друг на друга.

– Был у меня Цезарь Самойлович[121]. Послушайте, он же совсем болен. Посмотрите, как он надписал мне свою книгу – видите: «Анне Андреевой». Меня часто переименовывают. Один мой поклонник, заика, недавно в одном доме сказал: «Еееее н-напечатали». – «Кого ее?» – «Астафьеву».

Много расспрашивала о Николае Ивановиче.

– Он обрадовался, узнав, что я приеду?

– Очень!

Помолчали. Потом:

– А знаете, – сказала Анна Андреевна, – Николай Николаевич сильно разгневался по поводу «От тебя я сердце скрыла». Ходит, как туча.

– Разве он раньше не знал?

– Знал, конечно, а теперь вот вдруг обиделся. Но мне это все равно[122].

Пришел Владимир Георгиевич, поговорили о билете в Москву и о выступлении 11-го[123]. Я простилась.

– Я ведь еще увижусь с вами до своего отъезда, не правда ли? – сказала Анна Андреевна, провожая меня. – Я приду к вам.


3 мая 40. • 1-го, по поручению Анны Андреевны, позвонил Владимир Георгиевич: Анна Андреевна приехала и просит зайти. Но мне не с кем было оставить Люшу: Ида празднует. Я попыталась мобилизовать кого-нибудь из друзей – не удалось.

2-го, вчера, перед вечером, она пришла сама. Нарядная и почти румяная.

– Как вы хорошо выглядите! – сказала я.

– Ну что вы! Просто вымылась горячей водой и напудрилась. А чувствую себя очень плохо. Устала в Москве. Там, где я жила, паровое отопление, а моя базедова этого не переносит.

– Вы много бывали в гостях в Москве?

– Нет. Я только брала такси и ездила к Николаю Ивановичу. Что за голова у него! Как вы думаете – мне это важно знать, – способен он с восхищением говорить о стихах, если они ему не нравятся?

– Нет. Конечно, нет. Он вообще не дает себе труда лгать. А уж о стихах!

– Знаете, что он сказал мне? «Я всегда любил вас, но раньше был равнодушен к вашим стихам. А теперь я понимаю, что ваши стихи даже лучше вас. Вы заставляете меня любить ненавидимое». Он так сказал, но все это на самом деле не так. Я сейчас прочитала верстку и ясно увидела: какая бездарная, какая мелкая, какая ничтожная книга.

Я не перечила, мне хотелось понять. И она объяснила мне[124]. Я ее не утешала. Чем же тут утешить. Я только напомнила ей: будет иначе.

Она устало махнула рукой.

Потом рассказала мне свой новый замысел – а) «Думали: нищие мы», б) «Страх, во тьме перебирая вещи», в) «Но сущий вздор, что я живу грустя», г) «Привольем пахнет дикий мед», и пр.[125] И добавила:

– Покойный Алигьери создал бы десятый круг ада. Прочитала два новых: о башне. И впечатления от стихов[126].

– А как понравилось в Москве «Путем всея земли»? – спросила я.

– Тишенька[127] в восторге от «времени назад», а Борису Леонидовичу не понравилось. Он не сказал этого, но я догадалась.

Потом:

– Если б вы знали, как меня встретил Вовочка! «Наша Аня приехала!» А когда я уходила, была уже в пальто и Таня вышла с ним в переднюю, он потянулся к дверям: «Надо Ане открыть дверь». Такой трогательный. Я решила взять для него дачу. Попрошу в Литфонде для себя и поеду с ним и с Таней. Валю отправят на лето в лагерь. А Шакалику воздух необходим.

Я спросила, как прошло ее выступление в Капелле.

– Все очень странно. По-моему, было самое обыкновенное выступление. Я ничего особенного не заметила. А Верочка и все другие знакомые уверяют, будто были овации.


6 мая 40. • Вчера я сильно устала днем и, вернувшись из библиотеки, легла. Звонок. Говорит Владимир Георгиевич: «Анна Андреевна нездорова и умоляет вас прийти».

Я отдохнула немного и пошла. Пошла, хотя и понимала, что ничего не случилось, что просто она не спала, ей тоскливо и она хочет, чтобы кто-нибудь сидел возле.

Действительно, она «просто не спала», – а я все-таки хорошо сделала, что явилась.

Опять халат, диван, скомканное одеяло, спутанные, нечесаные волосы. Трудно поверить, что какие-нибудь два дня назад она была так моложава, нарядна, победительна. Желтое, осунувшееся старое лицо. Жалуется на боль в ноге.

7-го будет верстка. Гослитиздата? «Издательства писателей»? Не помню, перепутала. В общем – будет верстка. И Анна Андреевна хочет поручить мне читать и, главное, следить за тем, чтобы все – и знаки – совпадало с версткой, только что прочитанной Лозинским.

Я присягнула.

– Имейте в виду, там одиннадцать листов, – сказала Анна Андреевна.

– Не боюсь! – ответила я.

– В Гослите на 150 строк меньше, чем в «Издательстве писателей». Из книги «Издательства писателей» пока что вынули, сверх программы, только «Последний тост». Я уже заказала себе, по пониженной цене, 40 экземпляров; друзьям буду дарить книгу «Издательства писателей», а Гослитиздата – никому.

Умолкла. Совершила обряд.

«И лип взволнованные тени»[128].


И я сразу поняла все: желтизну, растрепанность, бессонность.

– Это вы сегодня ночью?

– Нет, вчера днем. Под непрерывные звонки из издательства.

Она надела очки и стала перелистывать свою тетрадь. Я увидела, что тетрадь исписана вся, до последней страницы. Она захлопнула ее, ничего не прочитав мне.

– Вам надо новую завести, – сказала я.

– Две новые заведены! Смотрите, какие.

Достала из комода два альбома, один старинный, чудесный, толстая бумага.

– Это мне Николай Иванович подарил. Пушкинского времени, видите?

Села на диван, поджав ноги, и взяла папиросу. Она сильно возбуждена – чем? – вероятно, скорым выходом книги, хотя и скрывает это. Показала мне свой портрет работы Тырсы, который будет приложен к книжке «Издательства писателей». Мне не понравился портрет – очень уж внешний. А ей нравится. (Конец двадцатых годов.)

Закурив, она сказала:

– И все это понапрасну: портрет, корректуры… Не хватит бумаги или еще чего-нибудь не хватит. Посмотрим. Знаете, я поняла, почему я терпеть не могу своих ранних стихов. Я теперь все про них знаю с совершенною точностью. Я их давно не видала, а теперь ясно увидела в верстке, когда смотрела с Лозинским, и могу точно сказать, какие они: недобрые по отношению к герою, неумные, простодушные и бесстыдные. Уверяю вас, это совершенно точно. И нельзя понять – чем они так нравились людям?

Я сказала, что могу согласиться, пожалуй, только с одним: недоброта к герою.

– Нет, нет, все так, как я говорю… Опасная вещь искусство. В молодости этого не сознаешь. Какая страшная судьба, с капканами, с волчьими ямами. Я теперь понимаю родителей, которые пытаются уберечь своих детей от поэзии, от театра… Подумайте только, какие страшные судьбы… В молодости этого не видишь, а если и видишь, то ведь «наплевать»…

Она была возбуждена и сосредоточена. Ей хотелось разговаривать.

– Вы ведь знаете Лотту? Самая острая женщина. Сплошное острие. Она очаровательна. Я ей на днях говорю: «Хочу вам прочесть, Лотта, я написала одно стихотворение…» А она мне: «Кто? Вы?» Правда, прелесть? Это очень смешно: «Кто? Вы?»53

Мы заговорили о Достоевском.

– Я недавно перечла Достоевского: «Идиот», «Подросток» и «Униженные и оскорбленные». Да, вы правы, «Идиот» лучше всех. Поразительный роман. И знаете, что я заметила? Вы никогда не думали о старичках у Достоевского? Об этих надушенных, учтивых, порхающих, шаркающих, французящих, влюбчивых, наивных старичках? Я поняла, что это все – люди пушкинской поры, зажившиеся на свете, и он показывает их такими, какими они представлялись его поколению. Такими он и его сверстники видели людей пушкинской поры – таким был для них, например, князь Вяземский.

Я стала расспрашивать ее о Москве, о Борисе Леонидовиче.

– Он погибает дома… Своих стихов он уже не пишет, потому что переводит чужие – ведь ничто так не уничтожает собственные стихи, как переводы чужих. Вот Лозинский начал переводить и перестал писать… Но у Бориса Леонидовича главная беда другая: дом. Смертельно его жаль… Зина целыми днями дуется в карты, Ленечка заброшен. Он сам говорит: Ленечка в каких-то лохмотьях, а когда пытаешься ей объяснить – начинается визг. Все кругом с самого начала видели, что она груба и вульгарна, но он не видел, он был слепо влюблен. Так как восхищаться решительно нечем было, то он восхищался тем, что она сама моет полы…54 А теперь он все видит, все понимает ясно и говорит о ней страшные вещи… Если бы он произносил их наедине со мною, я бы никому не повторила, конечно, но он говорил о Зине при Нине Антоновне, которую едва знает. Мы с Ниной друг на друга глаз поднять не смели – так было неловко55. «Это – паркетная буря, побывавшая у парикмахера и набравшаяся пошлости». Точно, не правда ли? Потом: «Была бы, по крайней мере, чем-нибудь чрезвычайным, знаете, как тот сарай, который можно иностранцам показывать: вот какой у нас страшный сарай! – как было, например, у меня (она указала пальцем в стенку, за которой живет Николай Николаевич), – а то самая обыкновенная пошлячка». Он понимает все, но не уйдет, конечно. Из-за Ленечки. И, кроме того, он принадлежит к породе тех совестливых мужчин, которые не могут разводиться два раза. А в такой обстановке разве можно работать? Рядом с пошлостью? Нищета еще никогда никому не мешала. Горе тоже. Рембрандт все свои лучшие вещи написал в последние два года жизни, после того, как у него все умерли: жена, сын, мать… Нет, горе не мешает труду. А вот такая Зина может все уничтожить…

– Но если она такова, – сказала я, – то непонятно, зачем ей Борис Леонидович? Не только ему нужна другая жена, но и ей – другой муж. Ведь он для нее тоже должен быть неудобен.

– Видите ли, их роман начался в разгар его благополучия. Он был объявлен лучшим поэтом, денег было много, можно было кататься в Тифлис в спальном вагоне. Ах, если бы теперь можно было бы найти для нее какого-нибудь преуспевающего бухгалтера. Но, боюсь, это не удастся.

Я сказала, что мне очень понравился пастернаковский перевод «Гамлета».

– Да, да, и я его полюбила. Я так счастлива за Бориса Леонидовича: все хвалят, всем нравится, и Борис Леонидович доволен. Перевод действительно превосходен: могучая волна стиха. И, как это ни странно, ничего пастернаковского. Маршак сказал мне, что, по его мнению, Гамлет в пастернаковском переводе слишком школьник, упрощен, но я не согласна с этим. Жаль мне только, что пастернаковский перевод сейчас принято хвалить в ущерб переводу Лозинского. А он очень хорош, хотя и совсем другой. Перевод Лозинского лучше читать как книгу, а перевод Пастернака лучше слушать со сцены. В сущности, незачем пренебрегать одним для другого, а надо просто радоваться такому празднику русской культуры.

Я заговорила о непонятных для меня вкусах Бориса Леонидовича в поэзии; я видела письмо его к нашему Коле[129], в котором он с бурной похвалой отзывался о стихах Всеволода Рождественского.

– О, это он всегда так. И в этот мой последний приезд в Москву тоже так было. Он привел к Федину Спасского, который хотел послушать мои стихи. И тут же, при нем, повторял бесконечно: «Сергей Дмитриевич создал нечто грандиозное, я уже целых три дня живу его последними стихами». И все вздор. Стихи Рождественского – ведь это такое убожество, ни слова своего, и, конечно, Борису Леонидовичу они ни к чему. Он часто хвалит из самой наивной, грошовой политики. Уверяю вас. Ему мерещится, что так для чего-то кому-то надо. А иногда он и сам не понимает, что говорит. Вот ему не понравилось «Путем всея земли». А он гомерически хвалил, необузданно.

– Откуда же вы знаете, что ему не понравилось?

– Я догадалась. Во-первых, он сказал: похоже на Мандельштама. А Мандельштама он терпеть не может, он позабыл, что говорил мне об этом раньше. Потом он сказал: «Это так прекрасно, что не может существовать одно. Я уверен, где-то еще существует подобное». Я догадалась потом: подобное – это настоящие стихи, его собственные, которые он еще не написал, а я написала; но мое – это не настоящее, это случайное, а настоящее – подобное – это его, это то́, что должно быть и будет… Такова его подсознательная мысль, он сам ее еще не понял, а я догадалась.

Вскипел чайник. Анна Андреевна, как всегда, пустилась бродить по комнате, разыскивая необходимые для чаепития предметы: «Куда запропастился сахар? Таня достала мне сахар и очень гордилась этим, а теперь он исчез».

Сахар нашелся. Она села, разлила по чашкам чай и снова принялась говорить.

– А главная причина всех этих неистовых похвал Бориса Леонидовича – профессиональная болезнь, которой страдают все литераторы. Это, как мозоль у пахаря. Писатель, поэт не способен спокойно относиться к своим вещам и к их судьбе. Вот сейчас Борис Леонидович страшно огорчен, что Корнею Ивановичу и Самуилу Яковлевичу не понравился его перевод. А что тут огорчительного? Одним нравится одно, другим – другое. И – хуже: он перестает любить людей, которым что-то из его вещей не понравилось. Меня он любит главным образом за то, что я посвятила ему стихи, и за то, что я люблю его поэзию.

– А вашу поэзию он любит?

– Вряд ли. Он когда-то читал мои стихи – очень давно – и позабыл их. Помнит, может быть, случайные строчки. А вообще-то стихи ему ни к чему. Вы разве не замечали, что поэты не любят стихи своих современников? Поэт носит в себе собственный огромный мир – зачем ему чужие стихи? В молодости, лет двадцати трех-двадцати четырех любят стихи поэтов своей группы. А потом уже ничьи не любят – только свои. Остальные не нужны, они ощущаются как лишние или даже враждебные.

Помолчав, она сказала:

– Во мне множество недостатков, пороков даже, но человеческих, а болезней профессиональных во мне нет. Мне нисколько не мешает, если человек не любит моих стихов. Что писал обо мне Мандельштам! «Столпник паркета»! Уж, кажется, куда обидней56.

– Но ведь вас он любил?

– Да, вероятно. А я его очень любила. Как я их обоих люблю, и Осипа, и Бориса Леонидовича.

– Кто же в силах не любить Бориса Леонидовича! – сказала я.

– Находятся такие, однако. Асеев, например… Но Осипа, уверяю вас, тоже нельзя было не любить, хотя он совсем другой, чем Борис Леонидович… Трудно о нем рассказать, объяснить его. Вот умрет Борис Леонидович – и тоже нельзя будет объяснить, в чем было могущество его очарования. С Осипом я дружна была смолоду, но особенно подружилась в 37-м году. Да, в 37-м. Стихов моих он не любил57, но, если бы я была его сестрой, он не мог бы относиться ко мне доверчивее. Он мне, потихоньку от Нади, рассказывал обо всех своих любвях[130]: он всю жизнь легко влюблялся и легко разлюблял… А один раз он сказал мне: «Я уже готов для смерти».

Я поднялась, прощаясь. Она встала.

– А профессиональных болезней во мне нет, уверяю вас. И знаете почему? Я не литератор.

Она проводила меня до самых дверей. Было два часа ночи. В дверях она сказала:

– Только не думайте, пожалуйста, что я говорила вам что-нибудь плохое о Борисе Леонидовиче.


10 мая 40. • Третьего дня с утра мне позвонила Анна Андреевна: просит прийти. Гослит сейчас пришлет ей корректуру. Я отправилась. Мы долго сидели, пили чай, смотрели на часы, ждали. Анна Андреевна жаловалась, что сборник Гослита гораздо хуже «Издательства писателей»: на 150 строк меньше, без эпиграфов, и вообще «Ахматова pour les pauvres»[131].

Цветная книга. Ее оглавление[132].

Наконец принесли корректуру. Действительно, вид убогий, неряшливый. Анна Андреевна хотела, чтобы новые вещи были непременно сверены с корректурой «Издательства писателей» – с той, которую держал Михаил Леонидович. Я позвонила в издательство нашей милой Тане58, но она сказала, что корректура уже ушла в типографию и ничего поделать нельзя. Анна Андреевна сердилась и заставляла меня звонить несколько раз: «Скажите ей, что дефективная старуха ничего не понимает и требует». Но я-то понимаю, и мне было неловко перед Танечкой, которая и без моих звонков все готова была сделать для Анны Андреевны. Таня позвонила через час сама и предложила вот что: пусть Анна Андреевна, пользуясь своим правом автора, задержит у себя корректуру Гослита – на четыре дня, как положено законом, – а к тому времени в редакцию подоспеют листы. Но Анна Андреевна сказала: «Я не в силах с ними препираться, Гослит торопит».

Я схватила корректуру и отправилась к Тусе[133]: она все сделает идеально, не хуже Лозинского. Мы работали запоем, почти не отрываясь, с четырех часов дня до часу ночи. Когда мы кончили, я позвонила Анне Андреевне – она просила, чтоб я принесла верстку не утром, а сейчас же.

Я принесла.

Вчера вечером она пришла ко мне с портфелем. Впервые я видела у нее в руках портфель! Вялая, раздражительная – по-видимому, суета вокруг книги утомляет ее, а тут еще из Москвы вести о безрезультатном походе Б.[134]

Она развернула свой список поправок – кое-где новые варианты, новая пунктуация и опечатки. Опечатка, которая привела ее в бешенство, – «иглой» вместо «стрелой» в строках:

И башенных часов большая стрелка

Смертельной мне не кажется иглой.


– Что за бессмыслица! Смертельны стрелы, а не иглы. Как невнимательно люди читают стихи. Все читают, всем нравится, все пишут письма – и не замечают, что это полная чушь[135].

Затем она указала мне новую пунктуацию в конце стихотворения «Как белый камень в глубине колодца»: строка «Чтоб вечно жили дивные печали» должна быть знаком оторвана от последующей («Ты превращен в мое воспоминанье»); к ней она не относится[136].

Потом я принялась ее допрашивать по нашему с Тусей списку. И предлагать некоторые перемены в пунктуации. Она отвечала и соглашалась охотно. Только один раз, когда я предложила многоточие, ответила: «Не надо… Не люблю». Иногда она не могла ответить на вопрос – такой или другой поставить знак? Тогда я просила ее прочесть вслух две-три строчки и ставила знаки в соответствии с ее интонациями.

Она продиктовала мне строфу из стихотворения «Борис Пастернак», наличествующую в книге «Издательства писателей» и почему-то убранную в Гослите. И восстановила несколько эпитетов[137].

Танечка прислала ей экземпляр, который вернул Юрий Николаевич из Детского, – тот самый, с поправками Анны Андреевны и Михаила Леонидовича. Я взглянула: в самом деле, совсем другой вид. Ю. Н. и Таня со скандалом добились старинного шрифта.

Все новые стихи в верстке Гослита я, строка за строкой, считала с экземпляром «Издательства писателей». Анна Андреевна не помогала мне, даже мешала, заговаривая, но смотрела с благоговением на корректурные значки и смешно радовалась моему умению их ставить.

Я кончила.

– Неужели все стихи кажутся вам плохими? – спросила я, вспомнив давешний разговор.

– Все, или почти все… Уверяю вас: плохие стихи, плохая книга. А вот «Он длится без конца – янтарный, тяжкий день» – это я люблю[138].

Я сказала, что стихи «Где, высокая, твой цыганенок» меня всегда трогали чуть не до слез[139].

– Это давние дела, – непонятно ответила Анна Андреевна. И, ничего не объяснив, продиктовала мне мелкие поправки к стихотворению «Не будем пить из одного стакана»[140].

– Михаил Леонидович обиделся, увидав, что я переменила, сделала не так, как было в молодости. И вот восстанавливаю по-старому, – объяснила она.

«Как? Значит, это ему!» – подумала я, но не произнесла.

Ида подала нам обед. Анна Андреевна старалась быть приветливой и любезной, но была суха и рассеянна. Впрочем, очень мило рассказала о нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.

– Он мне сказал, что, по его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением, властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал толковостью и властностью. Я прочитала ему «Путем всея земли». Он сказал: да, властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало60.

Она заторопилась домой: Владимир Георгиевич к шести часам должен привезти какого-то врача.

Ушла. А из Гослита ко мне прислали за версткой. Я написала руководство для техредов и корректоров; приложила также фотографию, принесенную Анной Андреевной (1936, «хорошая фотография, тут я уже не моложусь»)[141].

А вечером, вернувшись из редакции домой, позвонила мне Таня. Оказывается, вокруг книг Анны Андреевны целая интрига – и она была права, не желая подписывать договор с двумя издательствами сразу. Гослит ее обманул, уверив, будто располагает каким-то особым разрешением. Никакого у них нет и быть не может: напротив, выпускать одинаковые книги одновременно в двух местах запрещено категорически. И теперь каждое издательство торопится выпустить книгу первым, чтобы поставить под удар чужую.

И все это плетут вокруг человека, который так не хочет, изо всех сил не хочет оказаться в ложном, недостойном положении…

Я ей не расскажу. Она заболеет. Сделать же все равно уже ничего нельзя.

А что, если первой выйдет «Ахматова pour les pauvres»? А «писательская» не выйдет совсем?[142]


11 мая 40. • Вчера вечером, когда у меня сидели Шура и Туся, позвонил Владимир Георгиевич и сказал, что Анна Андреевна просит разрешения зайти и показать корректуру из «Звезды». Мне это было не особенно удобно (мы работали), но я, разумеется, сказала «жду».

Она появилась очень поздно, в двенадцатом часу, нарядная, вся в черном шелке, любезная, светская и даже веселая. Познакомившись с Тусей (Шуру-то она уже видела раньше), она сразу сообщила нам весьма оживленно, что потеряла брошку – египетскую, – целых два часа искала и так и не нашла. «Брошка лежала на комоде… Беда в том, что у Пуниных домработница новая».

– У меня сегодня две неприятности, – весело пояснила она, – во-первых, брошку потеряла, во-вторых, вот эту книгу приобрела.

И протянула Тамаре книгу, полученную ею сегодня в подарок от Шкловского. Туся огласила надпись: нечто мало понятное и весьма жалкое. Кончается так: «…мне очень трудно»61.

Анна Андреевна отозвалась о книге крайне неодобрительно. Затем она вручила мне верстку своих стихов в «Звезде». Я прочитала. Опечаток уйма. Анна Андреевна проявила полную непоследовательность, разрешив мне вставить в «Бориса Пастернака» новое четверостишие, но не разрешив заменить эпитеты[143]. Затем, для верности, прочитали корректуру по очереди и Шура, и Тамара.

«Последний тост» решено выбросить, чтоб не дразнить гусей.

Шура ушла. Мы сели чай пить. Заговорили о деятельности Петра Иваныча.

– Это как бубонная чума, – сказала Анна Андреевна. – Ты еще жалеешь соседа по квартире, а уже сама катишь в М.[144]

Я попросила Анну Андреевну почитать стихи – попросила и сейчас же раскаялась: ей, видно, не хотелось, но она считала неловким отказать мне и Тусе после того, как мы возились с ее корректурами.

– Скажите, Лидия Корнеевна, что читать? – спросила она подчеркнуто покорным голосом.

Она прочла про память (с новыми первыми строчками), потом начала какую-то поэму 1924 года, но сбилась и бросила, потом «Путем всея земли»[145].

Туся заговорила о «Путем». Сказала, что вещь очень современная, что вещь отозвалась на гул времени.

– Я все стараюсь обобщить, – ответила Анна Андреевна, – каким людям она нравится, каким – нет. Но обобщение не удается. Я думала: искушенным в литературе будет нравиться, людям попроще – нет. А все оказалось не так. Борису Леонидовичу она, например, совсем не понравилась. Хармс упрекнул ее в недостаточной толковости. А вот Александру Николаевичу[146] она так понравилась, что он обошел вокруг стола, чтобы поцеловать мне руку, и говорил всякие высокие слова… Ну, что вам еще прочесть? Никак не вспомню.

– Не читайте ничего, – сказала я.

– А можно? Тогда я не буду.

Но чуть только Тамара начала рассказывать о работе над исторической хрестоматией и перечислила несколько заглавий, – Анна Андреевна, наверно по ассоциации, сама предложила: «Я вам прочту “Клеопатру”».

Прочла. Потом смешно рассказала о своей беседе в Москве с одной молодой поэтессой.

– Я в Москве чувствовала себя плохо, уставала, мучилась от парового отопления и ждала звонка. А тут меня стали просить, очень настойчиво, чтобы я приняла одну молодую даму, пишущую стихи, мечтающую меня увидеть, и т. п. Просили люди, у которых я гостила, и я не могла отказать им. Назначили время. Она явилась, страшно извинялась, что по каким-то причинам не принесла мне в подарок свою книгу, прочитала стихи. Я вообразила, будто она интересуется моим мнением, подробно разобрала одну ее вещь и сказала ей, между прочим, что вот у Пушкина в «Полководце» и Эрмитаж, и Барклай, и время, и он сам – и все это умещается на сравнительно небольшой площади, – а у нее вещь длинная, но незаполненная. Она ответила: «И у Пушкина не всегда так». Потом я читала ей свои стихи. Прочла несколько стихотворений, после одного она сказала: «Вот это хорошо». Когда она ушла, мне объяснили, что она очень важная шишка. Значит, я совершенно напрасно вела себя с ней, как мэтр.

– По-видимому, – сказала Туся, – она представляла себе это свидание иначе: встреча двух представительниц поэзии разных поколений. В ее мечтах вы на прощание подарили ей свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя»

…Разговор снова вернулся к книге Шкловского.

– Очень подлая книга, – сказала Анна Андреевна, – особенно страницы о Корнее Ивановиче. А обо мне написано смешно и глупо. Тут вот чего нельзя понять: если это разжижение мозга – то почему же о Корнее Ивановиче все так связно подло, рассчитано подло. Об акмеистах тоже, весьма осторожно и рассчитано. А вот обо мне – чистое разжижение. «В соседней комнате, не в той, где камин, сидела Ахматова. Все это точно описано в ее стихотворении: “Все мы бражники здесь, блудницы”»[147].

– Очевидно, вы сидели не в той комнате, где камин, а в той, где блудницы, – сказала Туся.

Возвращаясь к страницам о Корнее Ивановиче, я сказала, что кто-нибудь из друзей Шкловского должен был бы объяснить ему, за какое оружие он хватается.

– Шкловский дружит с Асеевым, – сказала Анна Андреевна. – Но тот уж совсем падший… Шкловского ненавидят в Москве до кровомщения. Он все обмусливает, слюнявит, он стал такой слезливый…

И Виктор Борисович и Николай Иванович по очереди рассказали Анне Андреевне о своем квартирном конфликте, и она стала вполне на сторону Николая Ивановича.

Когда Анна Андреевна и Туся собрались уходить, было два часа ночи. Мы вышли все втроем. На улице было тепло, полусветло и тихо. Изредка нам попадались пьяные. Один из них крикнул нам: «Ддевочки, пойдемте».

– Однажды я шла от вас, – припомнила Анна Андреевна, – был какой-то праздник – и ко мне не приставал только тот мужчина, который в эту минуту приставал к какой-нибудь другой женщине. Им ведь все равно: от пятнадцати до шестидесяти пяти лет все годятся.

Мы подошли к Невскому. Он был пуст. Анна Андреевна пересекла его вместе с нами свободно и легко.

– Когда уже нам удастся разлюбить этот город! – сказала я.

– Мне это уже вполне удалось, – отозвалась Туся.

– Я тоже увидала другой его лик, – сказала Анна Андреевна, сразу догадавшись, что имеет в виду Тамара[148]. – А вы заметили: в конце Литейного всегда, когда ни взглянешь, лежит туча. Она бывает разных цветов, но лежит там всегда.

Продолжая разговор о пьяных, Анна Андреевна рассказала, как, когда у нее однажды на улице подвернулся каблук и она топнула ногой, чтобы он стал на место, один прохожий сказал: «Ты мне еще топни, топни, посмей только!»

– А жаль, что из города почти исчезли лошади, – сказала Туся. – Я любила из-за окон цокающий стройный звук, или мягкий на торцах.

Анна Андреевна стала рассказывать о верховой езде, то есть о том, как ездил верхом Н. С.[149]

– Когда К. Г.[150] был вольноопределяющимся, я навещала его под Новгородом и он говорил мне, что учится верховой езде заново. Я удивлялась – он отлично ездил на лошади, красиво и подолгу, по много верст. Оказалось, это не та езда, какая требуется в походе. Надо, чтобы рука непременно лежала так, а нога этак, иначе устанешь ты или устанет лошадь, и т. д. И без битья не обходится ученье. Он рассказывал, что великого князя берейторы стегали по ногам.

Мы дошли до ее ворот со стороны Литейного. Тут Туся простилась с нами. Анна Андреевна любезно пообещала прислать ей книгу в подарок. Я, как всегда, проводила Анну Андреевну через двор и вверх по лестнице до самых дверей. И, как всегда, идти от нее назад мне было почему-то совсем не страшно. Впрочем, ночи уже не черные, а серые.


14 мая 40. • У Анны Андреевны беда – все то же. Из доброго ее колдовства ничего не прядется.

Сегодня она вызвала меня к себе днем, усадила на диван, сама села рядом и рассказала подробно о новой своей неудаче[151]. Она какая-то торжественная, тихая, аккуратно причесанная, с челкой и даже со знаменитым своим гребнем в волосах. Но торчит он как-то криво.

– Это мне Вовка так заколол, – сказала она, проследив мой взгляд и вынимая из волос гребень.

Вошли мальчики, Вовка и Валя, она поцеловала каждого в обе щеки и велела им идти к себе.

– Шакалик такой ласковый. Сегодня говорит: «Ня, голубка, доченька…»

Я сидела возле, не находя никаких слов, никаких утешений. Я не Шакалик и не могу сказать ей: «Ня, голубка, доченька». Но может быть, ей все-таки делалось легче оттого, что кто-то сидел рядом и слушал – короткие слова, длинные молчания…


15 мая 40. • Вечером я была у Анны Андреевны. У нее – Лотта. Анна Андреевна, грустная, желтая, сидела в своем кресле, раскинув руки, – а Лотта болтала без умолку, стараясь, видимо, ее развлечь. Болтала очень развязно, но иногда в самом деле остроумно. Анна Андреевна отвечала коротко, иногда не отвечала совсем, но остротам смеялась.

В комнате появился – на что обратила мое внимание Лотта – сундук. Большой, кованый. «XVI века, – пояснила нам Анна Андреевна. – Я держу в нем книги. У меня очень неинтеллигентная комната: книг не видно. Они в комоде – и вот в сундуке».

– И под креслом, – сказала Лотта.

Она нашла, что в этом сундуке очень бы хорошо держать шелковые платья и длинные свечи.

– Ах, как бы мне хотелось венчаться! – закончила Лотта. – В церкви, и чтобы все, как положено.

– Я венчалась, – сказала Анна Андреевна. – По всем правилам. И, уверяю вас, гораздо интереснее смотреть, как венчаются другие, чем венчаться самой.

Лотта стала рассказывать всякие анекдоты о неграмотных учителях. В самом деле, смешно и страшно. Анна Андреевна рассказала, как несколько лет тому назад Анна Евгеньевна уехала с Ириной на Кавказ и не вернулась к началу занятий.

– Из школы пришла грозная повестка. Николай Николаевич попросил меня пойти туда, поговорить. Я пошла. Вижу: «Учительская». Вхожу – там какая-то женщина. Протягиваю повестку ей. Она налилась красной кровью, даже похорошела. «Вы понимаете, что ей грозит исключение?» Она ждала просьбы. А я вдруг как заору: «Ну и валите! Исключайте! Мне-то что! Мне наплевать. Я просто соседка по квартире». (Анна Андреевна произнесла эти слова, столь необычные в ее устах, несколько раз – «валите! мне наплевать!» – видимо, радуясь их грубости.) Она как-то вся обмякла и сразу смолкла.

Оказывается, Анна Андреевна и Лотта поджидали Роз.[152], который звонил из «Издательства писателей» и обещал в семь часов принести сигнальный экземпляр. Было, однако, уже девять. Лотта принялась уговаривать Анну Андреевну не ждать его, а выйти с нами пройтись.

– Нет, я уж подожду его, – сказала Анна Андреевна.

– Не можете перенести лишней минуты разлуки с экземпляром? Признайтесь! – закричала Лотта.

– Нет, не то. Я ведь обещала ему быть дома.

– Свинство так опаздывать. Он говорил: в семь часов, а сейчас девять.

– Он воображает, – сказала Анна Андреевна, – что, если у него в руках такой предмет, он может прийти, когда ему угодно. Попозже и с ночевкой!

– Ну, если он с ночевкой, – заявила Лотта, – то мы уходим. Идемте, Лидия Корнеевна!

И мы ушли.


20 мая 40. • Сегодня, раздобыв для Анны Андреевны «Русскую мысль» со статьей Недоброво – о чем она давно просила, – я начала ей звонить. Звоню: раз, другой, третий – занято. И чуть только я, досадуя, повесила трубку – звонок: звонит Анна Андреевна и просит прийти.

Желтая, больная, лежит на диване под толстым одеялом, в халате, с неубранными волосами.

– Сердце шалит. Я сегодня устала – была во ВТЭКе. Мне дали вторую категорию, а раньше была третья. Я постепенно приближаюсь к идеалу инвалидности. У меня нашли перерождение клапана сердца.

Но сегодня она не такая грустная, как в последние разы. По-видимому, виною тому синенькая фототелеграмма, которую она дала мне прочесть[153].

На кресле я увидела книгу – сигнальный экземпляр – и, конечно, с жадностью схватила его и принялась разглядывать.

– Пожалуйста, спрячьте книгу в ящик комода, – почти невежливо приказала Анна Андреевна. – Поглубже, поглубже. И задвиньте ящик. Я не люблю ее видеть.

– Это у вас профессиональная болезнь наоборот, – сказала я.

– Я прочитала «Путем всея земли» еще одному очень понимающему человеку, – начала рассказывать Анна Андреевна. – Он был ошеломлен.

– Как и я.

– Может быть, это потому, что там есть новая интонация. Совсем новая, какой еще никогда не было. Ведь ошеломляет только новое… А двое слушателей признались, что не поняли: Сандрик[154] и Ксения Григорьевна.

И, наверное, вспомнив, как интересно говорила об этой вещи Туся, прибавила вдруг:

– Приходите ко мне когда-нибудь вместе с Тамарой Григорьевной, хорошо?..

– Вот, посмотрите, Владимир Георгиевич принес мне целую кипу стихов из Лавки писателей. – Она изогнулась по-акробатски, достала со стула кипу маленьких книжечек и положила их ко мне на колени. – В Лавке всегда говорят ему: вышли стихи, это, наверное, Анне Андреевне будет интересно. Найдите Шефнера. Читайте.

Я прочитала маленькое стихотворение о любви, вялое, эклектическое.

– Подумайте, как холодно, как равнодушно, – говорила Анна Андреевна. – И о чем он пишет так! Самое главное в стихе – своя, новая интонация… А тут все интонации чужие. Как будто сам он никогда не любил.

Я спросила, как она относится к Остроумовой – я собираюсь повести на выставку Люшу.

– Да… люблю… но, пожалуй, средне. Меня тоже маленькую водили в Эрмитаж и в Русский музей, который тогда был совсем молодой. Мы жили в Царском, мама возила меня из Царского. Чего я терпеть не могла, так это выставок передвижников. Все лиловое. Я шла по лестнице и думала: насколько эти старые картины, развешанные на лестнице, лучше.

Анна Андреевна попросила меня дать ей с комода топаз и положила его себе на грудь, на сердце.

– Холодный, – заметила она. – Хорошо.

Разговор набрел на Маяковского и Бриков – я рассказала о нашем детиздатском однотомнике и о поездке моей и Мирона Левина в Москву к Брикам. Общаться с ними было мне трудно: весь стиль дома – не по душе. Мне показалось к тому же, что Лили Юрьевна безо всякого интереса относится к стихам Маяковского. Не понравились мне и рябчики на столе, и анекдоты за столом, и то, что Лили Юрьевна выбежала из ванной в столовую в рубашке, штанишках и с большими лиловыми бантами на чулках – без халата, а за столом сидели, кроме меня и Мирона, приехавших по делу, Примаков, Осип Максимович и «наша Женичка». Более всех невзлюбила я Осипа Максимовича: оттопыренная нижняя губа, торчащие уши и главное – тон не то литературного мэтра, не то пижона. Понравился мне за этим семейным столом один Примаков – молчаливый и какой-то чужой им62.

– Очень плохо представляю себе там, среди них, Маяковского, – сказала я.

– И напрасно, – ответила Анна Андреевна. – Литература была отменена, оставлен был один салон Бриков, где писатели встречались с чекистами… И вы, и не вы одни, неправильно делаете, что в своих представлениях отрываете Маяковского от Бриков. Это был его дом, его любовь, его дружба, ему там все нравилось. Это был уровень его образования, чувства товарищества и интересов во всем. Он ведь никогда от них не уходил, не порывал с ними, он до конца любил их.

Я сказала, что рассуждать об отношениях Маяковского с Бриками я не вправе, потому что про это не знаю, но была удивлена небрежностью их работы, полным равнодушием к тому, хорош ли, плох получится однотомник, за который они в ответе.

– Это дело другое. Но и сам он в своих отношениях к литераторам и литературе был на их, то есть на очень невысоком, уровне. Однажды Николай Леонидович[155] спросил у него о Хлебникове. Он ответил: «А к чему сейчас Хлебникова издавать?» Так он отозвался о своем товарище, о своем учителе… В чем же тогда разница между ним и Бриками? Они равнодушны к изданию его стихов, он – к изданию стихов Хлебникова. Разница есть, и большая, но она в другом: в его великом таланте. В остальном – никакой. Он, так же как и они, бывал и темен, и двуязычен, и неискренен… Но это не помешало ему стать крупнейшим поэтом XX века в России.

Постучал и вошел Владимир Георгиевич. Она очень нежно усадила его у своих ног на диван. Он жаловался – устал безмерно: вскрытия, экзамены. Зашел узнать о результатах медицинского осмотра. Анна Андреевна, снова изогнувшись по-акробатски, достала с кресла заключение врачей. Он прочел, произнес: «Все вздор, полуграмотная чепуха» – и поднялся. Перед уходом наклонился к ней, близко заглянул ей в глаза и спросил инфантильным тоном, каким часто говорил с ней при мне:

– Вы хорошая сегодня?

– Хорошая, – ответила Анна Андреевна и передала ему синенькую телеграмму.

(В самом деле, она сегодня хоть и больна, но гораздо веселее, чем в недавние дни.)

Я хотела уйти вместе с В. Г., потому что нам по дороге, но Анна Андреевна положила мне руку на колено: «Посидите со мной еще немного» – и я осталась.

Анна Андреевна поднялась на минуту, нашла варенье и сахар, включила чайник и снова легла. Заговорили о собирателе материалов[156].

– Он приходил ко мне и рассказывал все, что насобирал. Так я узнала, как дурно обо мне думают люди. Одна дама обещала ему к следующему разу припомнить: чей сын в действительности Лева – Блока или Лозинского? А я ни с Блоком, ни с Лозинским никогда не была близка. И Лева так похож на Колю, что люди пугаются. Моих черт в нем почти нет… Но чего только обо мне не говорили!

– А собрал ли он что-нибудь дельное? – спросила я. – Или одни только сплетни?

– Пустяки! Да ведь он и сам скоро сделался великим писателем земли русской.

Потом она рассказала мне о безобразном поступке «Ленинских искр». Без спроса газета напечатала стихотворение о Маяковском, которое Анна Андреевна дала не «Искрам», а «Литературной», да к тому же напечатала с ошибками: в 12 году вместо в 13, «до сих пор» вместо «до тех пор»…

– А заглавие! Пошлейшее: «Поэтесса – поэту». Какая гадость! Стыдно теперь и на улицу выйти.

Я ей рассказала о стихах Благининой, где, как и в знаменитых ахматовских, флаги развешены на деревьях осенью[157]. Впрочем, добавила я, стихотворение Благининой мне нравится[158].

– Что ж, – сказала Анна Андреевна, – я ничего тут не вижу. И Пушкин так всегда делал. Всегда. Брал у всех все, что ему нравилось. И делал навеки своим[159].

Она стала расспрашивать меня о Люше, я рассказала о Люшиных любимых книгах – Диккенсе, Пушкине, – отсюда мы перешли к Чарской, и я пересказала ей Тамарин рассказ о том, как Тамара и Зоя, по поручению Литфонда, относили Чарской деньги и как Лидия Алексеевна со скромной гордостью, весьма картинно, повествовала о девочках-школьницах, навещающих ее и задающих роковые вопросы. «Они приходят ко мне с самым своим задушевным», – говорила Лидия Алексеевна, прижимая обе руки к сердцу и слегка задыхаясь.

– Ко мне тоже приходят и тоже все с роковым и самым задушевным, – сказала Анна Андреевна. – Но кто пришел один раз, тот во второй не сунется, так я их встречаю.

Помолчали. Когда она долго молчит – я уже научилась понимать, – она готовится. И в самом деле: черный обряд. Замо́к и дверь[160].

– Какая жесткость, сила, – сказала я.

– Вы находите? Я так и хотела.

Опять помолчали. Я вспомнила об утреннем телефонном совпадении: я звонила ей – она мне. Одновременно. Я рассказала ей об этом.

– У меня всегда так, – объяснила она. – Со всеми так.


21 мая 40. • Сегодня я вспомнила один не записанный мною сразу рассказ Анны Андреевны – в ответ на мой вопрос. Вспомнила точно.

Я спросила у нее однажды, как это так бывает, что не понимаешь стихов, а любишь их? Почему нам с Женей Лунц64 было – мне одиннадцать, а ей десять лет, когда мы влюбились в блоковскую «Незнакомку» и, после уроков, спрятавшись между двумя плотными дверьми – то есть, собственно, в шкафу, – упоенно читали в два голоса или по очереди:

И перья страуса склоненные

В моем качаются мозгу,

И очи синие, бездонные

Цветут на дальнем берегу.


Мы еще никогда не пили вина, не видывали пьяниц с глазами кроликов, не знали ресторана – не понимали и того, что стоит за этими стихами, но любили их до упоения.

– Они были для вас новой гармонией, вот чем, – сказала Анна Андреевна. – Таким был для меня Иннокентий Анненский. Я пришла один раз к К. Г.[161] Он кончал срочную корректуру. «Посмотрите пока эту книгу», – сказал он мне и подал только что вышедшую книгу Анненского. И я сразу перестала видеть и слышать, я не могла оторваться, я повторяла эти стихи днем и ночью… Они открыли мне новую гармонию[162].


24 мая 40. • Вчера вечером, поздно, когда я около одиннадцати пришла к Шуре, она встретила меня словами: «Не застав тебя дома, Анна Андреевна звонила сюда».

У меня сердце остановилось от испуга. И, наверное, это было заметно.

– Да нет, ничего не случилось! – сказала Шура. – Напротив, хорошее! Анна Андреевна просила тебе передать, что ею получены авторские и ты можешь хоть сейчас идти к ней и получить экземпляр.

Надо было позвонить немедленно в ответ на такой добрый и поспешный зов, но Шурина мама спала там, где телефон, и мне неудобно было ее беспокоить.

Я позвонила сегодня утром и, когда Зоечка повела Люшу и Таню – по случаю их школьных успехов – в кафе «Норд», отправилась к Анне Андреевне65.

В комнате у нее на маленьком столике розы, а я не догадалась в такой день принести цветы!

Анна Андреевна лежит, а на стуле, рядом с диваном, столбики белых книг. Дожили мы, значит, все-таки до светлого дня. Мне хотелось сразу схватить книжечку и рассмотреть ее, но я не решилась.

Анна Андреевна выглядит дурно, лицо грустное, желтое, волосы заколоты кое-как.

Оказывается, завтра ее будут оперировать – опухоль на груди, не страшная, не злокачественная; вечером она уже придет домой. Я спросила, под каким наркозом.

– Не знаю. И не интересуюсь знать. Мне это все равно. Хотя бы и совсем без наркоза. Я никогда не боялась физической боли. Однажды один мой знакомый мельком проговорился при мне, что боится удалить зуб без наркоза – и сразу перестал быть мне интересен. Я таких людей не умею уважать.

– Оперировать меня будут завтра, в три часа, но я так прочно позабыла об этом, что даже назначила одной даме прийти завтра в три часа за книгой.

– Книга была, оказывается, запрещена Обллитом, – продолжала Анна Андреевна. – Вот почему несколько дней мне из издательства весьма туманно отвечали на вопрос, когда прибудут авторские. Оказывается, 16-го книгу запретили, а 22-го разрешили. Вчера она поступила в Лавку писателей, по записи роздали писателям 300 экземпляров, а на прилавок не положили ни одного…

Я сказала, что, стало быть, книгу получили одни только хорошие знакомые, которым – так или иначе – стихи эти все равно известны.

– То есть, вы хотите сказать, нехорошие знакомые, – поправила меня Анна Андреевна. – Члены Союза моих стихов никогда не знали и знать не хотели, они моих стихов не любили и сейчас берут книгу в Лавке потому, что вот, мол, достать ее простым смертным невозможно, а они – пожалуйста! – могут получить. Это укрепляет их чувство превосходства, привилегированности. Поэзию же мою они терпеть не могут. Они ведь всегда считали, все эти двадцать лет, что ни к чему вытаскивать из нафталина это старье… А я бы хотела, чтобы моя книга дошла до широких кругов, до настоящих читателей, до молодежи…

Потом она спросила меня, прочитала ли я статью Недоброво в «Русской мысли» и что я о ней думаю.

Я сказала: «Статья глубокая, умная, особенно интересно говорит он о героях стихов. Но…»

– Потрясающая статья, – перебила меня Анна Андреевна, – пророческая… Я читала ночью и жалела, что мне не с кем поделиться своим восхищением. Как он мог угадать жесткость и твердость впереди? Откуда он знал? Это чудо. Ведь в то время принято было считать, что все эти стишки – так себе, сантименты, слезливость, каприз. Паркетное ломанье. Статья Иванова-Разумника, кажется, так и называлась: «Капризники»…66. Но Недоброво понял мой путь, мое будущее, угадал и предсказал его потому, что хорошо знал меня[163].

Мы снова заговорили о книге: она непременно разойдется за один день.

– В нашей стране очень любят стихи, – сказала я.

– Да, удивительно. Нигде в Европе этого нет. В Париже я рассказала одному поэту, сколько раз переиздаются у нас книги стихов – он едва верил. Публичные чтения у них не приняты. Если знаменитый художник сделает рисунки или виньетки к новой книжке стихотворений – тогда она приобретает шанс быть распроданной. Из-за рисунков – вы подумайте! В России всегда любили стихи, а французы преимущественно заняты живописью.

Я поднялась. Анна Андреевна взяла два экземпляра своей книги и надписала один мне, другой Тамаре. Я обратила ее внимание на то, как странно сделан перенос на корешке книги: «Стихот-ворения».

Вошел Владимир Георгиевич с букетом ландышей. Анна Андреевна взяла их у него из рук, нашла стакан и, ставя ландыши в воду, сказала нам:

– Утром я здесь лежала на диване, а кругом цветы, цветы… Совсем как мертвая.


29 мая 40. • Не записала вовремя. Теперь вспоминаю крохи.

Я пришла к Анне Андреевне 25-го вечером, в день ее операции. Она лежала, укрытая и забинтованная, со спокойным и, я сказала бы, просветленным лицом. Операция прошла благополучно и длилась 20 минут. Назад она шла пешком, так как машины Владимиру Георгиевичу достать не удалось; повязка от ходьбы сползла, дома ей сделала новую перевязку медицинская сестра, ее знакомая, которая и завтра придет перевязывать.

Кажется, ни о чем интересном мы на этот раз не говорили, только одно мне запомнилось: она мельком сообщила, что к одной ее приятельнице после двухлетнего разрыва вернулся муж.

– Странно мне всегда это слышать, – сказала я. – Вернулся, вернулась… Я думаю, любовь так же невоскрешаема, как мертвец.

– Да, конечно… – помедлив, сказала Анна Андреевна. – Возвращаются не к человеку, не к прежней любви, а к стенам, к комнате.

Вчера мы были у нее с Тамарой. Мы встретились с Тусей в скверике, купив цветы и пирожные, и посидели немного на скамеечке, пока Туся рассмотрела врученную ей мною книгу.

Анна Андреевна не лежит, бродит по комнате. Говорит, что был сердечный приступ: «Мой отец умер от первого», – сказала она. Лицо измученное. Все время была любезна, особенно с Тусей, только изредка впадала в рассеянность и молчание.

Туся осведомилась, нет ли в сборнике опечаток. Анна Андреевна, не ответив, вдруг произнесла:

– Всю жизнь меня мучает одна строка: «Где милому мужу детей родила». Вы слышите: Му-му?! Неужели вы обе, уж такие любительницы стихов, этого мычания не заметили?[164]

Туся рассмеялась, а потом ответила очень серьезно:

– Во-первых, никакого му-му не слыхать. Долгие слоги, протяжные: милому мужу: тут нет столкновения двух му, тут ми в начале одного слова и му другого. Столкновение му-му чисто зрительное, а не слуховое, то есть для стиха безразличное. А во-вторых, ведь эти два му совершенно естественны, заложены в самом языке, существуют там – зачем же избегать их? Какая же тут возможность замены? Толстому мужу? Доброму? Глупому? Все будет му – таков уж закон склонения в нашем языке.

Анна Андреевна уселась в свое любимое кресло, драное, хромое, и, раскинув по-своему руки, прочитала нам пушкинский «Памятник»[165].

Туся сказала:

– Есть такое выражение: нужно, как хлеб, как воздух. Я теперь буду говорить: нужно, как слово… Простите меня, Анна Андреевна, но даже вы, создавшая это, даже вы не знаете, как оно нужно. Потому что вы не были там – к великому всеобщему счастью… А я помню себя там, и помню лица и ночи… Если бы они, там, могли себе представить, что это есть… Но они уже никогда не узнают. Сколько уст смолкло, сколько глаз закрылось навсегда…

Помолчали. «Спасибо вам», – сказала Анна Андреевна. Потом заговорила о другом, спокойным голосом:

– 23-го у меня был особенный день. Курьер из издательства привез мне экземпляры, друзья приходили, приносили цветы. Я лежала, мне было нехорошо: сердце. Вошла ко мне в комнату Таня, поглядела на меня, поглядела на цветы, фыркнула:

– Беспокойная старость! – и вышла.

В тот же день высказался и Николай Николаевич. Он забежал на минутку, поглядел на цветы, поглядел на книжки: «Я вижу, Аничка, вы переживаете вторую молодость!» И выбежал очень сердито. Так поздравили меня мои соседи – и с той и с этой стороны.

Мы с Тусей поднялись. Было более часа ночи. Провожая нас до дверей, Анна Андреевна сказала Тусе:

– Так, значит, я могу не стыдиться му-му? И не переделывать строчку?


1 июня 40. • Вчера Анна Андреевна позвонила мне утром и попросила непременно зайти. А у нас – гвозди, веревки, тюки, ящики, полный разгром; друзья раздобыли для меня внезапно бесплатный грузовичок, необходимо было такой удачей воспользоваться. Ида едет с большими вещами, а я должна накормить девочек, собрать их мелкие вещички и часа через три ехать поездом. Мы с Идой мечемся. Девочки в ажиотаже, укладывают кукольные чемоданчики и рвутся на вокзал, хотя поезд наш нескоро.

Я сказала Анне Андреевне, что непременно зайду к ней, но не сразу и ненадолго.

Отправив грузовик, я взяла чемодан с мелкими вещами, Люша и Таня – свои кукольные, заперла наши комнаты, и мы отправились на вокзал – но по дороге зашли к Анне Андреевне. Девочки обещали подождать меня внизу на досках, сторожа наше барахлишко, а я поднялась к Анне Андреевне.

Оказалось, она хотела познакомить меня со статьей, написанной каким-то молодым человеком для «Литературного критика», статьей, которую Катя[166] принесла показать ей. Я прочитала. Статья развязная и неверная. Автор, некто О., говорит, что Ахматова воскрешает в своей поэзии ложноклассическую традицию Расина, что героиня ахматовской поэзии – героиня расиновского театра.

– А я Расина совсем и не читала, когда начала писать стихи, и театр его был мне неизвестен, – сказала Анна Андреевна.

– Да ведь не в том дело, читали вы Расина или нет! – закричала я. (Крикливость моя вызывалась, по-видимому, глупостью статьи и еще тем, что меня ждали девочки и я торопилась.) – В ваших стихах ничего ложноклассического нет и ничего расиновского. Они растут из русской классики, преображая ее, в них нет ничего риторического, они начисто лишены пышности, они – сама естественность и тишина, они – живая, русская, и притом современная речь. Откуда же тут взяться Расину? И знаете что? – вдруг осенило меня – ведь это все он придумал из-за четырех мандельштамовских строчек:

Спадая с плеч, окаменела

Ложноклассическая шаль.


и

Так – негодующая Федра —

Стояла некогда Рашель.


Вот вам и вся причина его многоумных догадок о вашей поэзии!

– Осип имел здесь в виду вовсе не мою поэзию, – сказала Анна Андреевна. – Тогда мы чуть ли не каждый день встречались в Цехе, и он просто написал о женщине, которая ему нравилась.

Я спросила, как она себя чувствует.

– Очень плохо. Кажется, никогда еще не было хуже. Пять сердечных припадков за пять дней. Владимир Георгиевич перепугался и даже посоветовал мне лечь в больницу. Может быть, от этого я сразу выздоровела: вчера и сегодня приступов нет.

Мы снова заговорили о статье.

– Огорчила она меня, – сказала Анна Андреевна. – Вспомнился мне один вечер, на котором присутствовал величавый Бальмонт. О, он всегда был величав, ни на минуту не забывал, что он не простой смертный, а поэт. (Между прочим, как это ни странно, он и в самом деле поэт. Когда-то издан был сборник «Сирена». Там были поэты и маленькие, и большие, и средние, а лучшим оказался Бальмонт. Стихотворение о луне – прелестное67.) Да, так на этом пышном вечере сначала был ужин, потом одни уехали, другие остались, и начались танцы. Я не танцевала. Бальмонт сидел рядом со мной. Заглянув в гостиную, где танцевали вальс, он сказал мне нараспев: «Я такой нежный… Зачем мне это показывают»… Мне тоже хочется сказать про эту статью: «Я такая нежная, зачем мне это показывают». Статья Перцова, написавшего про меня когда-то: «Эта женщина забыла умереть вовремя», – задела меня гораздо менее[167].

– Не понимаю, как может задевать вас такая чушь? – сказала я, но спорить уже было некогда. Выглянув в окно, я увидела Люшу и Таню. Они уныло сидели на досках, не спуская глаз с двери, из которой я должна была появиться. У Тани выражение лица скорбное, совершенный мальчик Пикассо с картины «Старик и мальчик». Кукольные чемоданчики лежали у них на коленях, а мой чемодан, полураскрытый, валялся на земле.

Пора было идти. Я поспешила к ним.


3 июня 40. • Я приезжала в город за продуктами и по всяким делам. Освободилась поздно и позвонила Анне Андреевне вечером от Туси. Она попросила прийти. Она все еще сильно расстроена статьей О., обдумывает, встретиться ли с ним самой или передать свои соображения через Катю.

– Посоветуйте, самой или через Катю?.. Конечно, мнений его я оспаривать не стану, но укажу на фактические ошибки.

Памятуя об изобилии сердечных припадков, я посоветовала ей говорить с О. не лично, а через Катю. А то скажет ей этот ложноклассический мудрец мельком какую-нибудь новую глупость, а она потом сутками внутри себя будет опровергать ее. (Между прочим, у меня мелькнула мысль: не из этой ли способности сосредоточенно полемизировать, опровергать, изобличать рождаются ее любовные стихи, такие раскаленно-драматические? Но это – мельком. Надо было дать совет о статье.)

Я настаивала на ее встрече с Катей.

– Вы правы, через Катю было бы лучше, но, как это ни странно, Кате статья нравится. Она так погрузилась в свою рабочую сутолоку, что ничего уже не понимает. Я давно заметила: женщины, если у них есть профессия, служба, превращают ее для себя в настоящие шоры68.

Пожаловалась, что ей звонит Каминская, которая собирается устроить вечер поэзии Блока и Ахматовой, и осведомляется, имеет ли Анна Андреевна что-нибудь против69.

– Разумеется, – все. Посоветуйте, что сказать ей, чтобы она не обиделась.

– Блок и Ахматова – очень уж неверное сочетание, – сказала я. – Да и вообще – никогда не следует в один вечер исполнять стихи двух больших поэтов зараз – погружать слушателей в два разные мира. Да и кроме того, Блок умер, а вы-то живы и сами можете читать свои стихи. Для чего вообще это надо, чтобы кто-то вместо вас исполнял их? Терпеть не могу, когда актеры читают стихи.

Постучался и вошел Николай Николаевич. Анна Андреевна встретила его любезно, но сесть не предложила. Он сообщил последние известия с фронта и вышел.

Анна Андреевна рассказала мне, что была в Пушкинском Доме на панихиде по Якубовичу.

– Было хорошо, все говорили о нем очень сердечно. Особенно Томашевский. Якубович был бы так рад услышать эти слова, он всю жизнь обожал Томашевского прямо по-институтски70. И вот – не слышал… Когда гроб несли вниз по лестнице, на площадке зазвонили часы – там старинные часы с прелестным мелодическим звоном. А он уже их не слышал. Под ногами всех, кто нес гроб, и провожающих на ступеньках валялись цветы – хризантемы, случайно рассыпанные. Я обошла их, не могла наступить – живые. Он их уже не видел[168].

Я поднялась, прощаясь. Но Анна Андреевна удержала меня.

– Вы домой? Разве уже ночь? В белые ночи никогда не поймешь, когда спать ложиться…

(Я-то, к сожалению, всегда слишком хорошо понимаю, когда мне следует спать ложиться – и без часов, и в белые ночи, и всегда.)

Анна Андреевна взяла тетрадь, надела очки, и я услышала: «Царскосельский воздух», «Пятым действием драмы» и «В том доме было очень страшно жить» – ах, какое страшное, еще страшнее, чем: «Страх, во тьме перебирая вещи»[169].

– Я никогда никому не читала этого… (Самой страшно…) А как вы думаете, это можно печатать? Если можно, то оно должно быть третьим: «Теперь не знаю, где художник милый», «Храм Ерусалимский» и вот это, о доме…[170]

Я решилась спросить у нее: сейчас, после стольких лет работы, когда она пишет новое, – чувствует она за собой свою вооруженность, свой опыт, свой уже пройденный путь? Или это каждый раз – шаг в неизвестность, риск?

– Голый человек на голой земле. Каждый раз.

Помолчав, она сказала еще:

– Лирический поэт идет страшным путем. У поэта такой трудный материал: слово. Помните, об этом еще Баратынский писал? Слово – материал гораздо более трудный, чем, например, краска71. Подумайте, в самом деле: ведь поэт работает теми же словами, какими люди зовут друг друга чай пить…

Потом она сказала еще:

– В молодости я была очень общительна, любила гостей, любила и сама бывать в гостях. Коля Гумилев объяснял мою общительность так: Аня, оставаясь одна, без перерыва пишет стихи. Люди ей нужны, чтобы отдохнуть от стихов, а то она писала бы, никогда не отрываясь и не отдыхая.

Потом, безо всякого перехода, она прибавила:

– Второй брак его тоже не был удачен. Он вообразил, будто Анна Николаевна воск, а она оказалась – танк… Вы ее видели?

Я сказала, что видела: очень хорошенькая, с кротким нежным личиком и розовой ленточкой вокруг лба.

– Да, да, все верно: нежное личико, розовая ленточка, а сама – танк. Николай Степанович прожил с нею какие-нибудь три месяца и отправил к своим родным. Ей это не понравилось, она потребовала, чтобы он вернул ее. Он ее вернул – сам сразу уехал в Крым. Она очень недобрая, сварливая женщина, а он-то рассчитывал наконец на послушание и покорность[171].

Идя домой и припоминая неумную статью О., всю – невпопад, всю – мимо, я думала о той, которую я напишу когда-нибудь сама. Это будет статья о мужестве, женственности, о воле, о постоянном ощущении себя и своей судьбы внутри русской культуры, внутри человеческой и русской истории: Пушкин, Дант, Шекспир, Петербург, Россия, война… Она не может ни любить, ни ссориться в стихах, не указав читателю с совершенной точностью момент происходящего на исторической карте…


8 июня 40. • Вчера утром я позвонила Анне Андреевне и предложила ей поехать вместе со мной на несколько дней к девочкам на дачу. Я бы засунулась к Люше и Тане, а ей отдала бы свою комнату. Она ответила: «Не могу сегодня. Приходите ко мне скорее».

Часа в два я выбралась к ней. Выглядит она очень плохо, глаза усталые, лицо осунувшееся и словно потерявшее четкость, отчетливость очертаний.

– Что с вами? Вы хворали эти дни?

– Нет.

И рассказала мне свою очередную достоевщину, в самом деле и страшную, и нудную. Хорошенький клубочек – эти дети, которых она нянчит, и этот Двор Чудес[172].

Она собиралась на обед к Рыбаковым, но все не отпускала меня, и мы разговаривали долго. Я призналась, что сильно хочу есть, и Анна Андреевна, к моему удивлению, очень ловко разогрела мне котлету с картошкой на электрической плитке.

– Да вы, оказывается, отлично умеете стряпать, – сказала я.

– Я все умею. А если не делаю, то это так, из одного зловредства, – ответила Анна Андреевна.

Я сказала, что сегодня с раннего утра сидела у Туси и мы, вместо того чтобы делать свою работу, рассуждали о поэзии Анны Ахматовой, причем Туся высказала по этому поводу собственную теорию.

– Расскажите, пожалуйста, она умная женщина, и мне интересно, – попросила Анна Андреевна.

И я сразу пожалела, что проговорилась, Туся обладает замечательным даром слова, которого я лишена. Она сама развила бы свою мысль гораздо сильнее и богаче. А я могла передать только схему.

При первом восприятии поэзия Ахматовой не поражает новизной форм – как, скажем, поэзия Маяковского. Слышатся и Баратынский, и Тютчев, и Пушкин – иногда, реже, Блок. В ритмике, в движении стиха, в наполненности строки, в точности рифмовки. Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносящ, не плодотворен: он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохраняя обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.

Анна Андреевна слушала внимательно и как бы сочувственно, однако ничего не ответила мне.

Я спросила у нее: писала ли она в эти дни?

– Совсем немного. Я оканчиваю «Смеркается, и в небе темно-синем». Дописываю конец.

Рассказала мне, что некий книжник, увидав у нее на стуле стопочку экземпляров, предложил: «Дайте мне пять штук, я завтра же принесу вам 500 рублей».

– Значит, уже спекулируют. Какая гадость… И вы подумайте только: оказывается, писатели в Лавке уже подписываются на следующее издание, на Гослит. Ну зачем им? Какое безобразие. Снова кроме них книга никому не достанется.

Она сидела на диване, поджав ноги, и курила папиросу за папиросой. Я что-то спросила о ее прежних выступлениях, она рассказала об одном – а от него перешла к Сологубу. Она рассказала, что в десятых годах однажды у Сологуба – или устроен Сологубом? – был вечер в пользу ссыльных большевиков, где за билет брали 100 рублей.

– И я участвовала. Я была в белом платье с большими воланами, с широким стоячим воротником и в страшном туберкулезе… Сологуб несколько лет был знаменит чрезвычайно, самый знаменитый из поэтов. Настя любила пышность, а вкуса никакого, так что в доме царила роскошь, тяжелая, грубая[173]. Денег надо было много, Сологуб печатал дрянные рассказики в ничтожных журнальчиках, и жили они пышно. Настя была некрасивая, но с живым, умным, привлекательным лицом. Я с ней дружила через Олю, скорее не с ней, а с ее сестрой. И с Федором Кузьмичом я дружила.

– С ним было трудно?

– Да… Впрочем, нет, не очень. А каким страшным я видела его году в 22-м у Блоха. Старый, в невыглаженных брюках, запущенный… Он пришел предложить к изданию одну свою книгу. Блоха не было, ему сказали: «Придется подождать, подождите немного…» И он сел ждать72.

– Я знаю, почему погибла Настя. Этого никто толком не знает, а я знаю, как все это было и почему. Она психически заболела из-за неудачной любви. Ей тогда было года сорок два, она влюбилась в человека холодного, равнодушного. Он сначала удивлялся, часто получая приглашения к Сологубам. Потом, когда он узнал о чувствах к нему Анастасии Николаевны, перестал там бывать. Она уводила меня к себе в комнату и говорила, говорила о нем без конца, часами. Иногда она надевала белое платье и шла к нему объясняться… вообще делала ужасные вещи, которые никогда не должна делать женщина. В последний раз я видела ее за несколько дней до смерти: она провожала меня, я шла в Мраморный дворец к Володе. Всю дорогу она говорила о своей любви – ни о чем другом она уже говорить не могла. Когда она бросилась в Неву, она шла к своей сестре. Это было точно установлено, что вышла она из дому, чтобы пойти к сестре, но, не дойдя два дома, бросилась в Неву… Федор Кузьмич потом переехал жить к Настиной сестре и жил там, не зная, что Настя утонула у него под окном.

У меня до сих пор где-то хранится газета с его объявлением о розысках. Она попала ко мне случайно. Кто-то незнакомый прислал цветы – так бывает со мной иногда, – и букет был завернут в газету с этим объявлением.

Чувствуя, что Анна Андреевна настроена сегодня мемуарно, я спросила – любил ли Николай Степанович ее стихи?

– Сначала терпеть не мог. Он выслушивал их внимательно, потому что это была я, но очень осуждал; советовал заняться каким-нибудь другим делом. Он был прав: действительно, стихи я писала тогда ужасающие. Знаете, вроде тех, какие печатались в маленьких журналах на затычку… А потом было так: мы поженились в апреле. (Перед этим очень долго были женихом и невестой.) А в сентябре он уехал в Африку и пробыл там несколько месяцев. За это время я много писала и пережила свою первую славу: все хвалили кругом – и Кузмин, и Сологуб, и у Вячеслава. (У Вячеслава Колю не любили и старались оторвать меня от него; говорили – «вот, вот, он не понимает ваших стихов».) Он вернулся. Я ему ничего не говорю. Потом он спрашивает: «Писала стихи?» – «Писала». И прочла ему. Это были стихи из книги «Вечер». Он ахнул. С тех пор он мои стихи всегда очень любил[174].

И снова вернулась к Анне Николаевне.

– У меня в молодости был трудный характер, я очень отстаивала свою внутреннюю независимость и была очень избалована. Но даже свекровь моя ставила меня потом в пример Анне Николаевне. Это был поспешный брак. Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло. Он думал, что женится на простенькой девочке, что она воск, что из нее можно будет человека вылепить. А она железобетонная. Из нее не только нельзя лепить – на ней зарубки, царапины нельзя провести.

Я спросила – была ли у нее Каминская и удалось ли отговорить ее от выступления?

– Была. Нет, не удалось. Но вечер состоится только осенью. Авось до тех пор я умру, либо она умрет – знаете, как в анекдоте. Представьте, она спросила меня: правда ли, что «Сероглазый король» – это о Блоке и что Лева – сын Блока? Как вам это нравится? Но «Сероглазый король» написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал: «Блок»… Подумайте, какая развязность! Ведь я-то ее ни о чем и ни о ком не спрашивала[175].

Внезапно Анна Андреевна обратила внимание на мою новую шляпу, широкополую, белую, лежавшую на стуле. И примерила ее перед зеркалом. Ей пора было переодеваться, идти к Рыбаковым обедать, и я предложила, что подожду ее внизу во дворе.

– Нет, нет, не уходите никуда, я раскрываю дверцу шкафа – одеваюсь внутри, и тогда меня не видно.

Пока она переодевалась, я, по ее просьбе, читала ей вслух стихи (Шефнера и Лифшица из последнего номера «Литературного современника»). Ей не понравилось.

В новом шелковом платье она вышла из-за дверцы шкафа и начала перед зеркалом втирать в щеки крем, потом надела белое ожерелье, потом ярко накрасила губы. Сейчас она была уже совсем не такая, как час назад, а нарядная, величественная – даже отсутствие некоторых передних зубов сделалось как-то незаметно.

Она снова надела мою шляпу и пошла о ней с кем-то посоветоваться, кажется, с Анной Евгеньевной.

– Решено, я покупаю такую же. Это единственная шляпа, которая мне понравилась: мне ведь никакие шляпы не идут… А не знаете ли вы, где можно купить перчатки?

Я не знала.

Мы отправились. Во дворе я заметила, что на ней новое пальто и новые изящные туфли. Я порадовалась: деньги в действии.

Вошли в троллейбус. Анна Андреевна прошла вперед, а я застряла платить. И вдруг, на весь вагон, даже не поворачивая ко мне головы, она спросила свободным, звонким голосом:

– А сколько стоит эта шляпа?


12 июня 40. • Звонила вчера Анне Андреевне, чтобы поточнее условиться на сегодня: она обещала прийти. Она сказала: «Приходите сейчас ко мне, и мы вместе пойдем к вам…» Было уже поздно, но я, как всегда, послушалась.

Она сама открыла мне дверь. Встретила словами:

– Я вас обманула: я не пойду к вам сегодня. Устала. Вы посидите у меня.

Она сообщила мне неприятную новость. Прежде всего, со слов Нади Р.: Ф. вызывали к директору по поводу книги. Это сильно не понравилось мне[176].

– Борис Михайлович говорит, – продолжала Анна Андреевна очень серьезно, – что книга крупная, значительная.

(Будто бы без Бориса Михайловича нам это не было известно!)

– Уже посыпались письма. Сегодня получила два: одно женское, обычное, восторженное, а другое очень милое – от Крученыха. Прочитайте.

Я прочитала. Письмо показалось мне нисколько не милым, а очень глупым и ничем не интересным.

Крученых пишет, что стихи «прожгли» его, и в доказательство прилагает придуманные им самим «концы» некоторых стихотворений – например, «Когда человек умирает» – концы необыкновенно пустые и плоские. Шутка это, что ли? Если шутка, то несмешная. Приложено также его собственное стихотворение, посвященное Анне Андреевне: теперь она уже не «вечерняя дама», а нечто другое.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Записки об Анне Ахматовой. Том 1. 1938-1941

Подняться наверх