Читать книгу Красный свет - Максим Кантор - Страница 14

Глава вторая
Барбаросса проснулся
2

Оглавление

Когда началась война, Фридрих Холин понял, что теперь он ничего не успеет. Хотел исправить жизнь, а не получится исправить. Все откладывал, думал, есть время, по крайней мере год в запасе, а потом, когда год проходил, надеялся на другой год. А тут война. И он осмотрел свою жизнь как осматривают комнату – из конца в конец – и нашел ее неубранной. Как же так?

Говорил по радио Молотов, а Фридрих думал о том, что упустил время. По крайней мере несколько спокойных лет у тебя, дурня, было – что ж ты их не использовал? Смотрел на жену, которая привыкла к монотонной и дурной жизни. Они могли быть счастливы – вот как соседи Щербатовы, у Щербатовых все хорошо! От них всегда пахнет жирной едой, они варят щи с мясом, из их веселого подвала на весь дом тяжело пахнет щами – и слышно, как дружно семья питается, звякают щербатовские ложки в тарелках. И слышно, как заливисто хохочет жена – смешливая жена у Щербатова! Они могли жить, как соседи Дешковы – те всегда ходили, взявшись за руки, у Дешковых получилось жить дружно, а у них не получилось. Теперь жена Фридриха Холина ходила к странным старушкам, молилась вечерами, в дом принесла иконку – а Фридрих ревновал к иконке, ярился на старушек, думал: ничего, Люба, мы еще поживем, ты прости меня, я еще тебе докажу. Я еще смогу тебя сделать счастливой, я отработаю, ты увидишь! Он ждал, что печальный роман с Анной прекратится сам собой, так, чтобы никого не обидеть.

Пересекала двор нищенка, а он смотрел на нищенку и думал: вот, если я Анну брошу, она останется такой же одинокой, как эта нищенка. И будет сидеть в чужом дворе на лавочке, кутаться в платок. Никого нельзя бросить, ты должен всех защитить, твердил он себе. Но как это сделать практически? Зарплаты не хватит, чтобы всем сразу помогать. Собрать всех в одной квартире? Неужели нельзя договориться? Нет, не получится… Отчего Люба с Анной не могут договориться? Почему женское счастье такое себялюбивое, что его не делят на всех? И просторная квартира в четыре комнаты в Астрадамском проезде не принесла счастья – не получилось построить быт. Вот сын растет, а мать его плачет ночами, и отец выходит курить на балкон. Ничего, говорил он себе, я сумею справиться, я найду нужные слова. Дайте мне время, дайте мне собраться с силами, дайте собраться с мыслями, я докажу! А тут война.

И с работой получилось нелепо. Невозможно подписывать заметки именем «Фридрих», когда немцы под Москвой. Невозможно писать заметки в «Вечернюю Москву», когда хочется роман написать. И каждый день та же проблема: хорошо, я сяду за роман, а семью кормить кто будет? Люба сказала, что он им ничего не должен: «Мы с Пашей проживем, садись работай». Но это так говорится только, а завтра денег не станет – что тогда? И требуется улыбаться жестокой редакторше Фрумкиной, ловить ее вороний цепкий взгляд. Она все чувствует, Фрумкина, у нее нюх! Из газетного мира легко выйти, вот обратно уже не пустят – место займут за полдня. Надо было однажды решиться, смести прочь со стола крошки поденной работы – заметки, интервью, гадостный газетный сор – к черту, в корзину! А черновики романа имелись, первая глава написана, отложена до лучших времен. Все думал: завтра сяду за роман. А тут война с Германией.

Родители Фридриха Холина говорили своим друзьям, что воспитывают сына на немецких романтиках. Мальчика назвали в честь Фридриха Энгельса, но ведь были еще и драматург Фридрих Шиллер, и писатель Фридрих Шлегель, и философ Фридрих Шеллинг. И даже Иоганн Вольфганг Гёте, величайший гений, имел третье имя – Фридрих! Германская культура (так учил русского мальчика Фридриха отец) сформулировала важнейшее для нового мира понятие – личность! Нам, говорил мальчику отец, в коммунистической России, очень важно сохранить преемственность великой гуманистической культуры. Отец читал маленькому Фриде строчки Гёте:

Höchstes Glück der Erdenkinder

Sei nur die Persönlichkeit.

(Высшее счастье детей земли

Есть только одно – Личность!)


Папа прочел строчки по-немецки и рассказал, что не всякий человек – личность. В людях много звериного, дикого. Мы еще не вполне состоялись как люди, звание «человек» надо заслужить, говорил отец. А «личность» – это высшая точка развития человеческого существа, понимаешь? Личность – это неповторимый, ни на кого не похожий человек, с особым внутренним миром. Исключи из себя все стадное, преодолей в себе природу. Трудно не стать игрушкой толпы. Это ежедневный труд, Фридрих. Личности – это герои, которые живут наперекор стихии бессознательного, которые подвергают все сомнению.

Как обычно, слова отца подействовали на мальчика магически. Фридрих гулял по Астрадамскому проезду, придирчиво присматривался к отдельным прохожим и прикидывал: «Дядя Алеша Тихомиров – личность или нет? Вряд ли. Не похоже. Скажи ему слово «личность», так он только рот откроет. А тетя Лена Петрова? Тоже, пожалуй, не личность. Куда ей, толстой неграмотной дуре. Знает только свои пирожки с рисом печь. Ничего не читала. Про Гёте, наверное, и не слышала. В ней, если вдуматься, звериного начала даже больше, чем в остальных. В нормальном человеке, папа говорит, половина звериного, а в тете Лене – наверное, три четверти звериного начала. А в Андрее Щербатове?» И Фридрих как-то спросил своего школьного приятеля:

– Скажи, Щербатов, ты – личность?

– Что? – сказал подозрительный Щербатов.

– Как ты думаешь, в тебе чего больше – звериного начала или человеческого?

– Что я, по-твоему, на четвереньках хожу? – рассвирепел Щербатов.

– Не злись, подумай хорошенько. Ты хочешь иметь по всякому вопросу свое мнение, подвергать все сомнению? Хочешь или нет?

– А что – обязательно надо?

– Если хочешь стать личностью.

– А зачем личностью становиться?

– Ну ты даешь! Да это самое лучшее, что может с человеком случиться!

– Ладно, уговорил. Буду личностью. Вот, например, дважды два – четыре. Так в школе сказали. Это надо подвергать сомнению?

Фридрих задумался. С одной стороны, ясно сказано: «Подвергай все сомнению». Но ведь, пожалуй, дважды два всегда будет четыре, подвергай ты этот факт сомнению или нет.

– Чего молчишь?

– Подвергаю сомнению твои слова, – с достоинством сказал Фридрих. – Ладно, дважды два – можно не подвергать.

– А трижды три?

– Вообще можешь не подвергать сомнению таблицу умножения.

– А правила уличного движения? Надо подвергать сомнению или нет?

– Правила движения – тоже не надо.

– Так ведь под машину попадешь, пока личностью станешь, – сказал Андрей Щербатов ядовито. – А время года надо подвергать сомнению? Например, на улице зима, а ты пойдешь в школу в трусах.

– Что ты ко мне пристал!

– Я к тебе пристал? Это ты ко мне пристал. А школьные отметки надо подвергать сомнению?

– Думаю, надо, – сказал Фридрих.

Каждый день, идя в школу, Фридрих напевал вполголоса строки Иоганна Вольфганга Гёте, заученные наизусть. Звучало это так: «Хохстес глюк дер эрденкиндер ист нур ди персонлихкайт!» Последнее слово он выкрикивал громко: «Персонлихкайт!» Звучало более торжественно, чем скользкое слово «личность». Вот бы подойти тогда к Щербатову и спросить: «Ты, Щербатов, – персонлихкайт? Или нет?» И Фридрих бормотал слова песенки, а когда подходило к «персонлихкайту», выкрикивал последнее слово, будто обвинял мир в отсутствии личностей. Немецкие слова выговаривались плохо и «хохстес глюк» постепенно превратилось в «ох ты глюк», а «дер эндеркиндер» стало «дыриндер», а от «ист нур ди» осталось только «и». Сохранилось без изменений только волшебное слово «персонлихкайт». Заклинание стало звучать так: «Ох ты глюк дыриндер и персонлихкайт!»

Подойдя на перемене к Любе Василенко, Фридрих сделал значительное лицо и спросил:

– Тебе, Любовь, прочесть стихи Иоганна Гёте? – и, получив утвердительный ответ, выпалил: – Ох ты глюк дырындер и персонлихкайт!

– А перевести можешь?

– Это стихи о том, что не каждый может стать личностью, но только тот, кто подвергает все сомнению.

– Здорово!

– Подвергать сомнению следует все, но в разумных пределах. Правила таблицы умножения сомнению не подвергают.

– Про это в стихах сказано?

– Я прочитал главную строку. Про то, что надо побороть звериное начало и стать личностью. Ох ты глюк дыриндер – значит: откажись от животного начала в себе! И стань Личностью, человеком с большой буквы. Персонлихкайт, если хочешь по-немецки.

Люба Василенко завороженно смотрела на Фридриха.

– Немецкий – это язык мысли, – заметил Фридрих. – Емкий, сдержанный, логичный.

– Как красиво.

– Я обязательно выучу немецкий и, может быть, даже свой роман напишу по-немецки.

Он всем, с самого детства, говорил, что напишет великий роман. Все это было шестнадцать лет назад – а сейчас отец его умер, они с Любой уже двенадцать лет женаты, вот Паше десять исполнилось, и роман он не написал. А теперь еще и война с Германией.

В газете «Вечерняя Москва» Фридрих Холин должен был сочинять отчеты о жизни прифронтового города – ведь Москва стала прифронтовым городом. Быть советским журналистом и носить имя «Фридрих» стало неудобно. Обнаружилось, что помимо поэта Фридриха Шиллера – имелись еще Фридрих Ницше, который придумал теорию сверхчеловека, и Фридрих Паулюс, гитлеровский генерал. Да еще оказалось, что план нападения на Россию называется «Барбаросса» по имени императора Фридриха Барбароссы, который некогда возглавил крестовый поход. Теперь представляться Фридрихом было неприятно – и Холин подписывался инициалами, чтобы не писать немецкое имя. Впрочем, вскоре он понял, что вся газета состоит сплошь из инициалов.

Газета «Вечерняя Москва» от Московского комитета ВКП(б) и Моссовета, орган печати, москвичами любимый – ответственность огромная. «Пиши проверенные данные, десять раз проверь!» – говорит редактор, но зачем проверять, если ничего конкретного не пишем? Все полгода сводки о боях писали так: «В боях под станицей М. подбиты 18 танков и 25 бронемашин противника… Под селом Н. в боях уничтожено 30 единиц техники».

Эти заметки Холина пугали. Он стал складывать цифры и получил ошеломляющий результат: за первую половину осени фашисты потеряли около шестисот танков – а это целая армия, даже Холин знал. Армия танков горела под Москвой – но почему-то название села указано невнятно. Он спросил у заведующего отделом Щетининой:

– А почему не даем названия села полностью? Шифр зачем?

– Ты хочешь всех оповестить о расположении советских войск? Это, может быть, военная тайна.

– От кого тайна?

– От немцев.

– Неужели немцы сами не знают, где потеряли шестьсот танков?

– Откуда ты взял шестьсот танков?

И Холин стал думать, что причина в другом: вероятно, бои слишком близко от Москвы – и в газете боятся дать реальное название села, чтобы не напугать москвичей. Но если бой победный, почему же не сказать? Ведь радостно знать, что победили! Кому-то станет спокойней за родных. А кто-то захочет поехать туда, поговорить с бойцами. Ведь много пишут про союз тыла и фронта. Вот, например, его жена Люба отвезла бы артиллеристам кастрюлю супа. Так почему же не указать название села?

Вот, скажем, статья о партизанах Югославии. Написано: «В Ягодине уничтожена авиационная база» – это понятно. «В Загребе взорван склад боеприпасов» – тоже понятно. Так там партизаны, в Загребе, им уж точно скрываться необходимо. А у нас регулярные войска.

И вдруг он понял, что это все выдуманные истории: нет никакого села М., нет никакого села Н. Не было победного боя, не подбили семнадцать танков, и восемнадцать танков не подбили тоже. Ничего вообще не подбили, не подожгли бронетехнику врага, катится армия назад, вот уже ставят ежи противотанковые на Можайском шоссе, вот уже и окопы роют. Подбили двести единиц техники у села М.! Покажите, где же это село! Господи, зачем так врать!

Заметки писала лично Фрумкина, ответственный секретарь газеты. Первую половину дня она тратила на собственные сочинения, потом занималась проверкой чужой работы. Страшная Фрумкина, главный цензор Главлита, была переведена в их газету на пост ответственного секретаря дабы вычищать вредные элементы, оставшиеся от политики Зиновьева. Ираида Аркадьевна Фрумкина была особой низкого роста, ходила на кривых ногах и курила папиросы «Тройка». Зубы у нее были желтыми от никотина, а глаза черными, и в ее глазах не отражался свет. Фрумкина подолгу смотрела своими пустыми цепкими глазами в глаза сотруднику, затягивалась желтым дымом, и сотруднику делалось страшно. Посмотрев с минуту неподвижным взглядом, Фрумкина говорила сотруднику: «Здравствуйте», – и проходила мимо, загребая пол кривыми ногами. Никто вслух этого не произносил, но все знали, что в Главлите состав редакции заметно поредел после доносов Фрумкиной. Популярного в Москве журналиста Бориса Сиповского забрали прямо из здания Главлита, зашли в комнату редакции, сказали: «Пройдемте, Сиповский», – и Сиповский прошел. А Ефим Гулыгин, заместитель Фрумкиной, повесился, просто взял – и повесился. Гулыгин жил в коммунальной квартире на Татарской улице, дом номер семь. Жиличка из комнаты напротив хотела одолжить у него денег до вторника (у нее во вторник получка), стучала, звала. Женщина настырная, просунула карандаш в дверную щель, откинула крючок – а он, голубчик, на батарее парового отопления висит, язык вывалил. В чем таком провинился Гулыгин, сотрудники «Вечерней Москвы» не знали – а что повесился, знали отлично.

Ираида Фрумкина читала всякую статью, не пропускала ни единого короткого сообщения без подробного осмотра, она не полагалась ни на редактора, ни на корректора. Читала тексты долго, медленно водя выпуклыми вороньими глазами по строчкам. Со стороны казалось, Фрумкина ощупывает строчки глазами, берет каждую букву, вынимает из слова, разминает, потом ставит на место. На лоб Фрумкиной падала черная челка без единого седого волоска, бодрая такая челочка, боевая, и Фрумкина иногда встряхивала головой, откидывая челку, чтобы не мешала видеть страницу. В этот момент лицо ее делалось задорным, веселым, и казалось, что с ней можно договориться. В один из таких моментов Холин изловчился и встрял с вопросом, зачем так подолгу смотреть на страницу? Фрумкина медленно осмотрела лицо Холина, водя пустыми глазами по его чертам точно по газетным строчкам. Потом сказала:

– Я или делаю свою работу хорошо, или не берусь ее делать совсем, – и опять принялась медленно ощупывать глазами лицо Холина. Ощупала, отвернулась к странице, стала щупать страницу.

Заметка Холина, которую она изучала, называлась «Большой день», и в ней описывался парад на Красной площади Седьмого ноября. Начиналась заметка словами «Падал снег». Фрумкина медленно ощупала эту фразу, перешла к следующей: «Небо, набухшее тучами, не было ярким». Потом прочла следующую: «Но удивительно светлым выглядел этот день в столице». Ощупала и эту фразу.

Дошла до последнего абзаца: «Грозные слова об истреблении всех немцев, пробравшихся в нашу страну для ее порабощения, вновь вызвали гул одобрения народа. «Верно! Надо истреблять! Всех до единого!» И долго, дотемна бурлили улицы великого города в праздничном оживлении». Фрумкина смотрела на этот абзац немигающими вороньими глазами, долго щупала слова.

– Фраза ваша. Про немцев, пробравшихся в нашу страну. По-вашему, немцы пробрались?

А как сказать? Прорвались? Явились? Пришли? Холин не знал, что ответить.

– Пробрались. Воровски.

– Я думала, фашисты напали. А вы пишете – пробрались.

Помолчали.

– В другой заметке (на третьей странице очерк Холина «Герои зенитчики», интервью с лейтенантом Жильцовым) фраза: «Фашистские летчики стали подкрадываться к Москве». Самолеты, по-вашему, подкрадываются?

– Ну, их не ждали, а они внезапно…

– Вот как. Подкрались самолеты. Еще одна фраза ваша. «Долго, дотемна» – как понять?

– Я хотел сказать, что люди на площади гуляли долго, до наступления темноты.

– До наступления темноты – это и означает, что гуляли долго.

И молчит, смотрит, медленно водит глазами.

– Фраза ваша. «Гуляли в праздничном оживлении».

– Люди гуляли в оживлении, – вяло подтвердил Холин, а сам подумал: а как еще гуляют дотемна – без оживления? Хотя, если вдуматься, какое оживление в мороз?

– Гуляли в праздничном оживлении. Странно звучит.

– Так ведь праздник у людей… оживились… – а сам подумал: ничего себе праздник, прямо с парада идут на фронт, а фронт за углом. И метель. – Изменить предложение?

Помолчала.

– Оставьте как есть. Это приметы авторского стиля, – и смотрит внимательно.

Непосредственно рядом с его заметкой была опубликована заметка редакционная – их, как правило, писала сама Фрумкина – «Смелый налет на вражеский аэродром». И пока Фрумкина читала его текст, Холин прочитал статью Фрумкиной. «Летчики-штурмовики энской авиачасти ознаменовали ХХIV годовщину Великой Октябрьской революции смелым налетом на вражеский аэродром. Получен боевой приказ: уничтожить фашистскую авиабазу в пункте Р. Ни одна машина с паучьей свастикой не успела подняться с поля. Все фашистские самолеты были сожжены». Сухо пишет Фрумкина, в ее строчках никакого оживления, все по существу. Но что это за существо? Как это понять, господи? Если уничтожили вражеский аэродром, то почему не сказать, где именно аэродром находится? И вот еще одна заметка: «В районе В. младший лейтенант Матюшин сбил «Юнкерс-88» и «Мессершмитт-109». Молодец Матюшин, меткий. Только где этот район В.?

Какая странная газета, думал Холин, пряча взгляд от Фрумкиной.

Фотография поперек полосы: трибуна Мавзолея, на трибуне Комитет обороны в полном составе принимает парад. В самом центре – Буденный с огромными усами. И рука у Буденного большая, в варежке, маршал машет войскам: вперед, мол, на бой! Рядом рослый Каганович в мерлушковой папахе и в пальто с воротником из мерлушки. Никогда бы не подумал Холин, что Каганович такой большой, а рядом с прочими он, оказывается, великан! Тоже рукой машет, рука в тугой перчатке. Подле них Берия в широкой грузинской кепке и обычном пальто, без воротника. Берия руками не машет, на войска не глядит, просто смотрит перед собой. Хрущев в кепке, кепка сдвинута на затылок. Лицо у Хрущева вялое, замерзшее, щеки повисли. Холодно им там стоять, на трибуне. Сорок градусов мороза, воздух белый от холода – каково это в кепочке простоять несколько часов в метель? Но стоит Хрущев, не шевелится, щеки заиндевели, белые совсем щеки на фотографии. Рядом Хрущевым стоит Молотов в меховом пальто, усики подстрижены, очки блестят, он весь аккуратный, закавыченный, как выверенная цитата. А Маленков без перчаток, холодно ему, пальцы свело от мороза. Почему же он без перчаток? Перчаток для Маленкова не нашлось? Так спешил на парад, что перчатки не успел взять? Маленков, как говорят, второй человек в Комитете обороны – если где совсем трудно, шлют его. А вот лицо у него рыхлое, дрожащее, бабье, губы пухлые и сложены бантиком, и фуражка какая-то нелепая: с широким околышем, как у моряка торгового флота. Нет, не спасет такой человек в трудную минуту.

Вот у Сталина фуражка армейская, строгая. И шинель солдатская, сидит на нем ладно. Лицо у наркома спокойное, взрослое лицо, ответственное. Народный комиссар Комитета обороны стоит не в центре, он встал немного сбоку, но руку поднял выше всех, привлекая внимание. Наверное, Сталина сфотографировали в тот момент, когда он начал говорить праздничную речь. Нарком поднял руку, чтобы люди сосредоточились и слушали. Под фотографией и речь напечатана.

Кто в те годы не слышал голос Сталина – а раз услышав, мог забыть? Холин хоть и не слышал этих слов из репродуктора (а странно, что не слышал: речь девять раз повторили за день), но медленный тяжелый голос наркома отдавался в его сознании – голос успокаивал, а смысл сказанного тревожил.

«Враг не так силен, как изображают его некоторые перепуганные интеллигентики». Эту фразу Сталина каждый может отнести к себе, во всяком случае Холин понял, что Сталин имеет в виду конкретно его, перепуганным интеллигентиком был он сам. Он уводил глаза от фрумкинских вороньих буркал, но ведь она все чувствует, она ощупывает его лицо и понимает, о чем думает Холин. А Холин не понимал, как это так получается, что каждый день уничтожают рекордное количество техники, а враг все ближе. Сталин сказал с Мавзолея: за четыре месяца войны Германия потеряла четыре с половиной миллиона солдат. А сколько всего в Германии народа живет, интересно? Сколько солдат в армии у них, кто скажет? Наверное, уже почти всю армию перебили. «Уничтожены лучшие дивизии и лучшие части» – но скажите, сколько осталось? Уничтожили сто машин с пехотой, сто машин с боеприпасами, еще двадцать танков, еще пятнадцать танков, еще восемнадцать машин с пехотой, – ведь если все посчитать, у них ни машин, ни людей уже не осталось. А они все ближе и ближе. Как понять? А вот поразительная строка в соседней статье: «Уничтожили 200 танков противника». Это же форменный разгром! Уничтожили 200 танков у станции М.!

И так пишут каждый день, вот за вчерашний день, судя по газетам, подбили пятьдесят танков, а сегодня аж двести тридцать пять. А если все сожженные немецкие танки посчитать – получится больше тысячи.

«Еще несколько месяцев, полгода, может быть, годик – и Германия должна лопнуть под тяжестью своих преступлений». От этой фразы только страшнее делается – потому что фраза туманная. Что за слово такое – «годик»? Сталин взял паузу перед тем как произнести «может быть, годик» – а потом проронил слова сквозь усы, небрежно сказал, презрительно: «полгода… может быть… годик». Слово «годик» Холина покоробило. Повоюем еще годик! Ничего себе! Так можно сказать про что-то другое, скажем, «поживу у тети годик». Еще годик войны – как это понять? Нет, не понимаю. И сколько же немцев мы убьем, если еще годик повоюем? Прикинул, получилось, если такими темпами фашистов убивать, еще десять миллионов точно убьем. Видимо, так в Комитете обороны и подсчитали, когда сроки устанавливали – к этому времени всю гитлеровскую армию перебьем, тогда можно и войну заканчивать.

Холин чувствовал нечто недостоверное в речи наркома – газетчик обязан чувствовать неточность – и чувствовал он так не зря. К моменту нападения на Советский Союз общая численность вооруженных сил Германии составляла 8,5 миллиона человек, из них в Восточной группировке войск Германии и ее союзников находилось 5,5 миллиона человек, в боях было задействовано 47 тысяч орудий и минометов, 4 тысячи танков и около 5 тысяч боевых самолетов. Иными словами, если бы за четыре месяца боев с Россией погибли четыре с половиной миллиона гитлеровцев, то группам «Норвегия» (той, что дралась за Мурманск и районы выше по карте), «Центр» (той, что занимала фронт от Голдапа до Влодавы, отвечала за захват Белоруссии, Смоленска, Москвы), «Север» (той, что шла на Ленинград) и «Юг» (той, что двигалась по всему фронту на Правобережной Украине), – всем этим группам германских войск пришел бы конец. Если бы за четыре месяца уже подбили тысячу танков, наступление врага захлебнулось бы, – но цифры эти действительности не соответствовали. Сталин говорил неправду, и Сталин врал с таким перехлестом, что даже Семен Буденный (человек, влюбленный в Иосифа Виссарионовича) дернул щекой. А вот Вячеслав Молотов не шелохнулся. Да, речь прочитают многие, в том числе союзники. И скажут, что цифры неверны. И что с того? Он, нарком иностранных дел, отлично знал, что врут все и всегда, он знал, что, как и где соврали Черчилль и Рузвельт. Так уж устроено, полагается врать, соврем и мы сегодня. Ну да, четырех с половиной миллионов немцев мы не убили. Все обстоит ровно наоборот. Потеряли миллион своих, и два миллиона наших солдат попали в плен. И еще на захваченных противником территориях остались примерно два с половиной миллиона потенциальных призывников – итого потерь примерно пять миллионов за четыре месяца. Кому надо это знают. Но сегодня уместно сказать то, что говорит Сталин. Сталин превосходно знал, что среднесуточные безвозвратные потери составляют две тысячи триста двадцать человек – или, выражаясь русским языком, каждый день убивают две тысячи триста двадцать русских людей. И это только на западном направлении, это без учета того, что делается на захваченных территориях, где айнзацкоманды проводят массовые расстрелы и жгут заживо, это без учета голода в осажденных городах, без учета боев на юге и севере. Это без учета бомбардировок наших заводов на Кавказе, наших верфей в Севастополе, наших городов в Донецком бассейне. Только здесь, на фронте длиной шестьсот километров, убивают каждый день столько народу. Председатель Государственного комитета обороны знал, сколько убивают. Но с народом надо говорить именно так, как говорит он, – весомо, спокойно, с паузами, взвешивая каждое слово неправды. Надо медленно и убедительно говорить неправду, и она станет необходимой правдой. Что полезнее сегодня, в осажденном городе, в мороз, в метель? Знать, сколько конкретно твоих сограждан погибло, – или что мы уже громим врага?

Почему не предвидел заранее, что фашисты нападут, почему допустил вероломное нападение, почему не угадал точное время – его еще спросят об этом. И спал, когда Жуков позвонил, и в себя пришел не сразу. Молчал, слушал слово «война». «Война, товарищ Сталин!» А он молчит. Еще раз, громче: «Война! Бомбят советские города!» И объявил о войне по радио не он, Молотов объявил о войне. И уже кто-то пустил слух, будто он, растерянный, не выходил с дачи. И скажут: пил. Он не пил, не прятался, в первый день принял двадцать пять человек, одного за другим, спать не ложился. Все равно скажут: пил. И спросят: а что ж ты не подготовился? А если побоятся спросить в глаза, спросят шепотом, друг у друга. Спросили бы они у Александра, почему дал Бонапарту дойти до Москвы, почему отдал Смоленск, почему проспал осеннюю кампанию? А потому, что другого способа нет в России воевать, не придумали еще другого способа – пусть враги войдут и пройдут как можно дальше вглубь, пусть увязнут в России, пусть застрянут в степях. Попробуй удержи Бонапарта! И Барклай не мог, и Кутузов… А у него нет Барклая, нет у него Кутузова, нет теоретика арьергардных боев, нет гения отступательной войны, нет парфян и братьев Горациев, да и не знает здесь никто про битву братьев Горациев, а есть только механизированные кавалеристы, авторы наступательных теорий.

Генерал Мерецков, которого Сталин помнил еще по Гражданской войне – кавалеристом, Мерецков, проломивший в 1940 году линию Маннергейма, но оставивший в лесах Финляндии тысячи убитых, с подобострастием спросил его две недели назад: «Вы, товарищ Сталин, сознательно выбрали стратегию Кутузова?»

Это была обдуманная, хорошая лесть. Правильно спросил Мерецков, вовремя вспомнил. Вот оно как теперь будет называться – «стратегия Кутузова»! Сталин выслушал вопрос, помолчал, давая время Мерецкову понервничать, зажег трубку, походил туда-сюда, подымил. Потом объяснил. Объяснил подробно, так, чтобы бывший кавалерист Мерецков донес информацию до друзей:

– Отступление армии Кутузова и сегодняшнее отступление советских войск продиктованы необходимостью, товарищ Мерецков. Если бы Михаил Кутузов мог разбить Бонапарта в одном-двух сражениях, он бы, думаю, так и поступил. Я лично считаю, что Михаил Кутузов такого шанса упускать бы не стал. Но разбить Бонапарта Кутузов не мог, и поэтому он должен был отступать. Если бы наши войска могли обратить Гитлера в бегство, они бы это сделали. Непременно так бы и поступили. И мы стараемся давать бои гитлеровским войскам там, где есть малейшая возможность удержать поле боя. Разница между тактикой того времени и сегодняшней состоит в том, что мы не оставляем без боя ни один город. Ни один населенный пункт. Если есть возможность обороны дома, советские граждане бьются за каждый дом. Мы изматываем противника боями. Но мы вынуждены пока что отступать. Временно. А в остальном вы правы, товарищ Мерецков, наше отступление напоминает кутузовское. Очень верно подмечено.

Выпустил облачко желтого дыма, помолчал, повторил:

– Очень верная мысль.

И посмотрел на Мерецкова своими желтыми глазами. Кавалерист! Теоретик!

Даешь Варшаву, прорвать линии обороны противника на всю глубину наступательной операцией! Теоретики! Пусть спасибо скажут, что хоть так, с такими вот потерями сумели отойти. Это ведь Ленин их так научил. Его манера, бурное фразерство. «Архиважно взять Варшаву в предельно короткие сроки» Ну, бери, коли можешь. Большие потери за полгода войны – а вы как хотели? А вы бы хотели, чтобы положили вообще всю армию за неделю? Вы бы хотели короткой французской кампании? Только ведь Гитлер уже не придержит танки Гудериана, как под Дюнкерком, когда он дал улизнуть англичанам, – нет, он пришел, чтобы давить и жечь. Сколько, говорите, потерь? Три миллиона? Пять? А вы бы хотели сразу тридцать положить? Еще положим, дайте срок. Пусть спасибо скажут, что успели раздвинуть границы до границ екатерининской державы, удлинили танкам Гудериана дорогу, заставили пехоту маршировать по длинной и глубокой России. Ничего, русский народ потерпит, мужики умеют терпеть. Сегодня надо им сказать, что мы уже побеждаем, и это не ложь, это настоящая правда – надо лишь понимать, что такое общая правда, а что такое правда одного дня.

Сталин стоял на Мавзолее прямой и надменный, и малый рост его казался Молотову монументальным. Учись, Буденный, это тебе не на лихом коне скакать. Молотов не позволил себе повернуть голову в сторону Буденного. Он чуть скривил губы под аккуратными усами и скосил презрительный глаз на нервного Буденного. Уймись, кавалерист, стыдно. И Буденный понял, пригладил рукавицей усища, подтянулся, просиял. Еще годик повоюем!

Холин, перепуганный интеллигентик, читал речь Сталина и сравнивал ее положения с заметками на той же полосе. Вот, допустим, заметка – ее поставили справа от речи наркома обороны. «У станции Р. остановили врага». Где эта станция Р., возле которой врага остановили? А возле других станций что, не остановили?

И совсем странно сказано в отчете о параде: «Для участия в воздушном параде было подготовлено 300 самолетов. Но из-за неблагоприятных погодных условий старт грозной воздушной армады пришлось отложить». Самолеты не взлетели из-за пурги. Даже на параде самолеты не взлетели – а как же они в бой взлетают? «В параде приняли участие грозные танки. Их было 200!» И восклицательный знак – потому что это очень много! – целых двести танков! Но позвольте, 200 танков – это ровно столько, сколько подбили фашистских танков на станции М. Немцы такое количество танков ради какой-то безвестной станции теряют – и ничего! Но если для немцев двести танков – это пустяк, значит, на параде было пустяковое количество танков. Зачем же все это на одной странице давать? И – страшно, оттого что ничего не понятно.

Вот стоят они на Мавзолее – они-то хоть понимают, что творится?

Сталин щурился с фотографии, смотрел желтым своим рысьим глазом. Два месяца назад обменялся он письмами с британским премьер-министром Черчиллем, попросил помощи. Черчилль прислал ему шесть писем, Сталин в ответ – два. А что толку было писать? Третьего сентября написал председатель Совета министров, что Советский Союз «стоит перед смертельной угрозой», и попросил начать активные боевые действия на Балканах или во Франции, чтобы оттянуть хотя бы 30 германских дивизий. Черчилль ответил через три дня – написал, что они смогут вернуться к этому разговору после успешного завершения британской операции в Африке. В Африке в те дни было задействовано около тысячи британских танков и более 700 самолетов – втрое больше, чем под Москвой, – решалась судьба итальянской Ливии, важной колонии, под кем ей быть. Через семьдесят лет операцию против Ливии проведут снова – назовут «Одиссей», а тогда операцию назвали «Крестоносец». Сталин прочитал это письмо, никак не отреагировал. Двадцать второго июня Уинстон Черчилль сказал пламенную речь, в частности сказал и такое: «Каждый, кто борется против нацизма, получит нашу помощь. Мы предложили России любую техническую и экономическую помощь, в которой она может нуждаться». Вот, попросили его, два месяца прошло и попросили… Солгал… Солгал англичанин… Каждый день стоил года; Сталин написал еще через неделю – попросил помощи опять. В те дни маршал фон Бок вышел к Туле. Четвертая пехотная армия группы «Центр» была под Нарофоминском. Сталин попросил у Черчилля военной помощи – прислать в Россию британские дивизии, как некогда посылала Британия солдат во Францию. Шли дни, а Черчилль молчал, а дни были тяжелые. Через две недели Черчилль написал, что со временем будет готов «изучить любую другую форму поддержки», но лишь после того, как война в Ливии будет выиграна. И опять Сталин промолчал, на следующие два письма Черчилля не ответил вовсе – писать было уже нечего.

Газеты не сказали ни слова про эту переписку, Сталин сурово смотрел с фотографий, а про Черчилля и британскую войну в Ливии журналисты не писали вовсе. В одной газете упомянули Тобрук, потом написали про полуостров Киренаику – и Холин еще спросил: а где это, Тобрук? Почему-то подумал про Монголию. Оказалось, в Ливии. И про действия Японии в Тихом океане, про японо-американские переговоры тоже писали мало. Если вспомнить, что Халхин-Гол был вчера, а самураи злопамятны, вопрос возникает сам собой – вдруг еще и оттуда ударят враги? Что-то там у японцев с Таиландом? Флот-то они какой отгрохали! Как на это американцы посмотрят? Спросил корреспондент Кобыляцкий на летучке, какие материалы идут по событиям в Японии, а Фрумкина ему ответила: «Вы, Кобыляцкий, беспокоитесь за американский империализм или за самураев?» Черчилль успеха в Ливии не добился: британцев громили и гнали – точь-в-точь как два года назад по Северной Франции. Но не интересовала никого Ливия, и Тихий океан не беспокоил особенно, даже Британия занимала не очень. Интересовало другое. Как так случилось, что за полгода все поменялось? Вслух спросить было страшно – а про себя думали.

Вчера еще в их газете писали, что Гитлер – друг. Почему так писали – непонятно. Если задуматься хоть на минуту, несуразность союза с фашистской Германией очевидна: как может государство, которое хочет равенства всех людей, заключить союз с государством, которое заявляет, что люди друг другу не равны? Это ведь очевидно. В России говорят, что человек не может угнетать человека, и коллективизацию мы провели, чтобы не было даже незначительного угнетения в деревнях. Мы не могли допустить, чтобы были рабы и господа, – вот и раскулачили зажиточных крестьян, мироедов. И правильно сделали. А в Германии говорят, что одни люди рождены господами, а другие рождены – рабами. Как нам договориться? Непонятно. Даже, допустим, они нам скажут, что мы не рабы. Но ведь кого-то другого они все равно будут считать рабами. Разве мы можем с этим смириться, если мы с кулачеством не смирились? Непонятно.

Непонятно, почему мы прозевали начало войны. Приехал корреспондент газеты «Красная звезда», человек информированный, рассказал, что генерал Павлов в день нападения пошел оперу слушать. И даже связь в театр провели, поставили в фойе театра телефон, наладили линию с Верховным штабом на случай экстренных звонков из Москвы. И, мол, генерал с женой в ложе сидел, но ординарец к ним заглядывал регулярно: дескать, пока не звонили. Из Москвы-то не позвонили, а вот из Берлина прилетели – не тот телефон Павлов установил. Генерала быстро привезли в Москву, судили и расстреляли, говорят, он перед расстрелом выпил бутылку коньяка для храбрости. Впрочем, виноват ли он, непонятно.

Непонятно – это когда видишь, что все вокруг плохо, совсем плохо, а выхода нет. Кто-то внушил в школе, что задачи имеют решения. Сложил два и два, получил ответ, а если затрудняешься, подсмотрел в конце учебника. Чепуха: настоящая задача – это такая, когда нет никаких решений. Если бы решения были, о, что бы это была за жизнь! Но решений нет! Вот в чем штука, нет их! Жизнь и история специально так устроены: решения нет, а надо действовать. Кого бросить – Анну или Любу? Как поступить? Пригласите умного ученого, пусть подскажет, которую из них двоих сделать несчастной.

До того как стать любовницей Анна была другом дома целых пять лет – приходила к ним на праздники и детские дни рождения. Как всякая бездетная женщина, она не знала, как вести себя с детьми, выражала заботу о ребенке так шумно и неловко, что мальчик плакал, а Люба мрачнела. На детских праздниках главным героем делалась Анна – так хотелось ей сочинить что-нибудь чрезвычайно необычное. Анна приходила с подарками и обижалась, если мальчика не будили, чтобы эти подарки вручить. Поджимала губы, страдала, и тогда Холин будил Пашу, выносил его к гостье, сонный ребенок таращился на непонятный сверток.

– Вот это тебе, Пашуня, добрая тетя Аня принесла!

Анна заворачивала маленькую деревянную лошадку в сто бумажек:

– Разворачивай, разворачивай, Пашуня! Там спрятанный сюрприз! Видишь, Люба, ему нравится такая игра, это же его день рождения, должна же быть игра!

Паша плакал, родители ждали, пока Анна наиграется с ребенком.

– Ты разворачивай бумажки аккуратно, Пашуня! Не рви! Не торопись! Не надо рвать бумажки! Тетя Аня устроила тебе праздник.

Ребенок рыдал, дергал обертки, обертки не кончались.

– Надо иметь терпение, дорогой!

– Дайте скорее мальчику ваш подарок, ему пора спать!

– Нет уж, пусть он сам до него доберется!

– Ребенку пора спать! Не издевайтесь над мальчиком!

Глаза Анны становились влажными. Она хотела хорошего, она очень старалась. Она была уверена, что семья веселится, всякий раз придумывала что-то исключительно занятное. Очевидно, что Люба ревнует ее к мальчику, она ведь сама – даром что мать! – не подарила ему лошадку! Родить – это полдела, но хорошо воспитать, вот что важно. Мать не догадалась – а это так просто, надо лишь иметь фантазию! – завернуть лошадку в сто оберточных бумажек. Анна запомнила, что на прошлом дне рождения мальчик говорил про лошадь с настоящим хвостом, и вот достала такую лошадку. А на оберточных бумажках нарисовала елочки и зайчиков, очень трогательные рисунки. Детей она не умела любить, но ей очень хотелось любить детей, это было одним из тех удовольствий, которых ее лишили в жизни, – у нее не было семьи, мужа, работы по специальности, детей. И ей казалось, то, чем она сейчас занимается с Пашей, будя его и заставляя разворачивать бумажки, и есть любовь к детям. Если бы Паша был ее сыном, она сумела бы сделать каждый его день праздником – ведь ребенку достаточно мелочи, пустяка, бумажки. Ребенка надо понимать! Паша плакал, Люба хмурилась, Анна кусала губы. И Холину было жалко всех сразу – но отчего-то Анну жальче прочих.

Он выходил проводить Анну – та жила недалеко, в получасе ходьбы, поднимался к ней выпить чаю. Анна говорила с ним о литературе – интересовалась поэзий. Потом они стали любовниками. Не было страсти, не было влечения – он прижимал Анну к себе, и это было простейшим способом оградить ее от жизни. Детей у нее нет и уже не будет, и жизнь у нее такая, какая есть, что уж тут менять, но он обнимал ее, и обоим становилось спокойнее. Люба быстро узнала про эту связь и сказала ему:

– Женись на Анне.

– Не могу. Не могу без тебя.

– Так не бывает.

– Бывает.

– Но я так не согласна. Тебе надо уйти.

Он хотел ей рассказать про любимого Маяковского, про его предсмертную записку: «Товарищ правительство, моя семья это Лиля Брик и Вероника Витольдовна Полонская. Если устроишь им сносную жизнь, спасибо». Но не сказал, подумал, что из-за этой вот кривой семьи – «Лиля, Ося, я и собака Щеник», а еще тут и Полонская появилась, – из-за этой вот семьи поэт и застрелился. Не хотел говорить про Маяковского, но все же не удержался, сказал:

– Вот Маяковский любил Лилю Брик, а у Лили был муж Осип, а еще он любил Веронику Полонскую.

– Вот и вышло у него не как у людей, – ответила Люба.

Однако Холин не ушел. Он сказал, что нужен Паше, сыну. Все стало непереносимо. И тягостная связь с немолодой женщиной не кончалась несколько лет. И он все думал, что однажды исправит положение. Сделает усилие, невероятное духовное усилие – и все объяснит, как не сумел объяснить Маяковский.

– Ты был хранитель моей чести, – сказала ему Люба однажды. – И не сохранил.

Он сумеет, он докажет, он сохранит ее честь. Но началась война, и он ничего объяснить не успеет.

Три месяца шла война, и каждый вечер он ходил прощаться к Анне, а потом возвращался и сидел подле сына. Он говорил себе, что никогда от семьи не уйдет, а потом наступал новый день, он шел к Анне, и все начиналось снова. Это временно, говорил он себе, сейчас такой момент – прощание. Непонятно было – сколько дней отпущено на прощание.

«Непонятно» – слово, которое он говорил себе много раз за последние пять лет.

Непонятно было, когда исчез сосед по этажу, отец Сергея Дешкова, кавалерист Григорий Дешков. Отец Сергея был героем, это знали все. К нему в гости приезжали большие чины, ставили «Паккарды» поперек дороги. Орденов не носил, но все знали, что орденов не счесть, – а сам не гордый, с соседями здоровается. Отец Сергея Дешкова преподавал в Академии имени Фрунзе, он проходил через двор в расстегнутой тяжелой кавалерийской шинели, полой шинели ворошил кусты барбариса, перекатывал во рту папиросу. Он снимал фуражку, вытирал лоб, поднимался по лестнице, не держась за перила – хотя нога была больная, он странно выворачивал левую ногу при ходьбе. Но всходил по лестнице быстро и до перил никогда не дотрагивался. Открывал перед женщинами дверь подъезда, даже перед его женой Любой открывал дверь, даже перед Марьей Антоновной, жиличкой из подвала, дверь открывал – а сам генерал, ну или почти что генерал! Они жили на одной лестничной площадке и регулярно здоровались. Часто так случалось, что Холин выходил за порог как раз в тот момент, когда сосед поднимался по лестнице, и они раскланивались – стоя каждый перед своей дверью.

Однажды, перед тем как войти к себе домой, сосед повернулся к Холину, резко спросил:

– А вот представь: начнется война, и надо будет спасать одну из них. Надо выбрать. Быстро. Двух взять в эвакуацию не дадут. Ты какую из них возьмешь? У Любы сын. А у другой?

Фридрих Холин не нашелся что сказать, опешил. Откуда-то сосед знал о его терзаниях, что-то подслушал. Он не имел права так спрашивать, привык офицеров жучить в академии, но Холин ему не подчиненный, нет! Сосед больше не проронил ни слова, позвонил в дверь. Открыла домработница, засуетилась, принимая у Дешкова портфель и шинель. А потом старший Дешков пропал, перестал ходить через двор. И кто-то сказал: «Шпион».

Непонятно, как себя вести по отношению к соседям. Сталин даже сказал (а «Правда» это высказывание опубликовала 3 марта 1937 года): «Случается, что товарища, который прошел по улице, где когда-то жил троцкист, сразу же исключают из партии». Сталин сказал так, желая остановить поток ложных доносов – но число доносов возросло. И даже легко представить, сколько едкой иронии вложил вождь в эти слова: есть среди нас торопыги, всякие «бухарчики», которым только волю дай, они в борьбе с троцкизмом и мать родную со свету сживут. Холин понимал, что слова Сталина истолкованы неверно: вождь хотел остановить поток доносов – а чиновники и обыватели решили, что надо доносить на всех, даже и на тех, кто прошел по улице, где жил троцкист. Но ведь не растолкуешь каждому. И если живешь напротив троцкиста – дверь в дверь – как быть? Они всегда по-соседски дружили с Дешковыми, но вдруг стало непонятно, можно ли дружить после ареста старшего Дешкова – с его сыном.

– Ты сам решай, – сказал ему Андрей Щербатов, работник НКВД, проживающий в подвале. – Мне лично общаться с ним разрешено официально, но имей в виду, на это я получил специальное разрешение.

– Извини, Щербатов, – сказал ему Холин, – я как-нибудь без разрешения обойдусь.

Сказал резко, и стало страшно: что делаю, ради чего рискую? Выходя на лестничную клетку, опасливо ждал – вдруг сейчас из двери напротив появится Сергей Дешков, что тогда? Непонятно.

И как быть с двумя испуганными женщинами – непонятно. Лучше умереть, чем выбирать, какую из двух спасать, думал Холин. На фронт надо ехать, вот все и станет понятно. Уедет он на фронт, останется прошлая жизнь позади – и семья, и Анна, и дорогой его сердцу дом, отцовская квартира.

Фридрих Холин трогал шкаф и говорил тихо: «До свиданья, мой милый шкаф». Гладил полированные временем створки шкафа и говорил: «До свиданья, до свиданья». Трогал стол и говорил: «До свиданья, милый стол. Мы уже не увидимся с тобой, а я так тебя любил». И он гладил стул и говорил: «До свиданья, добрый друг стул. Пришла пора уходить из дома – уходить навсегда. Ведь война так надолго, что это почти навсегда. С таких войн не возвращаются».

Со слов Сталина было понятно, что война надолго, а репортажи Фрумкиной о победах – вранье. Он изучал газеты, старался найти закономерности и понять, что происходит на самом деле. Много позже советские интеллигенты стали культивировать это умение читать между строк – Холин пытался освоить чтение между строк уже в ноябре сорок первого. Получалось плохо.

В отличие от того, как это себе представлял Холин, Сталин был сфотографирован не в тот момент, как начал говорить, а несколько позже, когда он поднял руку, приветствуя танки. Танки, пройдя под Мавзолеем, двигались к фронту. Танков у Советской России было даже больше, чем у Германии, и советские танки были лучше, легче, маневреннее немецких, все это признавали. Только воевать на этих танках не получалось. Сталин поднял руку в приветствии танкистам, а сам вспоминал слова генерала Еременко. Еременко был поставлен командующим Западным фронтом – на смену расстрелянному Павлову, а в августе получил назначение возглавить Брянский фронт. Принимая командование Брянским фронтом – это было в августе, – Андрей Иванович Еременко заявил председателю Государственного комитета обороны: «Да, враг безусловно очень силен, даже сильнее, чем мы ожидали, но бить его, конечно, можно, не так уж это сложно. Надо лишь уметь это делать!» Сталина предупреждали, что Еременко хвастун и позер, но как это часто бывает, предупреждали об этом качестве товарища такие же хвастуны и позеры. «Значит, можем на вас рассчитывать? Разобьете подлеца Гудериана? – спросил Сталин. – Если обещаете Гудериана разбить, мы вам авиации подбросим». – «В самые ближайшие дни разобью», – пообещал Еременко, молодцеватый пятидесятилетний генерал с аккуратно подбритыми височками и взбитым коком – и отправился гробить танковые части. В Первую мировую генерал успел повоевать с войсками кайзера, правда воевал он тогда в качестве ефрейтора, больших решений не принимал. В Первую мировую его сегодняшний противник Гейнц Гудериан был уже в чине капитана и войну окончил в Италии, так что встретиться им с Еременко тогда не пришлось. Встретились они под Тулой.

30 сентября 2-я армия Гейнца Гудериана при поддержке 1-й армии Клейста окружила основные силы Брянского фронта. Гудериан разбил Еременко и вышел к Туле. Генерала Еременко ранило осколком авиабомбы. Сталин не расстрелял его, хотя, по меркам того времени, Еременко заслужил расстрел; как обычно, Сталин поступил вопреки всеобщим ожиданиям: не покарал – а навестил в госпитале, посоветовал генералу себя беречь. Сегодня Сталин фактически слово в слово повторил обещание хвастуна Еременко, точно так же соврал, пообещал сломить врага завтра же, – и оценивая тот, давешний свой разговор с генералом, Сталин подумал, что у Еременко не оставалось другой возможности, надо было врать – и он врал.

Фридрих Холин читал газету с речью Сталина, сидя с Анной на диване в ее комнате. Диван на ночь превращали в постель, от этого у Холина было чувство, что он в больничной палате: только в больнице днем сидишь на том же месте, на каком спишь ночью. Последние недели он жил у Анны и даже на улицу за папиросами не выходил. Переменилось все в его жизни после разговора его любимых женщин.

Анна неожиданно явилась к Любе, закрыла плотно двери, чтобы ребенок не слышал разговор, и сказала:

– Идет война, ты же понимаешь, что Фридриха убьют. Он такой человек, обязательно будет впереди. И мы его потеряем. Нам нельзя думать о себе, подумаем о Фридрихе.

Люба молчала. Потом сказала:

– Война.

– И что, если война, надо таких людей, как Фридрих, вперед посылать?

– Он такой же, как все. Война, – повторила Люба.

– Нет! – крикнула Анна. – Он не такой! Он книгу пишет! Он гений! Надо уметь ценить! Надо встать выше! Надо пожертвовать самолюбием!

– Это называется самолюбием – если не нравится, что муж к другой тетке ходит?

– Не думай о себе!

Анна высказала сегодня все – все, что проговорила про себя сотни раз, те соображения, которые давно снабдила убедительными аргументами. Любе просто повезло, ей достался в мужья выдающийся человек, и что ж теперь – у нее на этого человека исключительные права? На каком основании? На том основании, что они вместе прожили двадцать лет, что у них ребенок? Какая ерунда – это лишь стечение обстоятельств. Любе повезло в лотерее – Анне не повезло. Но любовь Анны не менее сильна, а даже более – Анна не думает о себе, не думает о своей выгоде, вот, слушай, Люба, слушай, какой у меня план!

Анна путано пересказала известную ей историю: вот как случилось со знакомыми ее знакомых, – то была история про то, как человек избежал ареста. За мужем одной женщины должны были прийти чекисты, уже взяли его сослуживцев, и жена поняла, что дни мужа сочтены. Тогда жена собрала чемодан и перенесла вещи мужа к его любовнице – как и все жены, она была прекрасно осведомлена о том, где проживает мужнина любовница и как ее зовут. Муж переехал на два квартала от прежнего дома, перестал являться на работу, и о нем все забыли. Сначала поискали – а потом забыли: город большой, дел у чекистов хватает. С тридцать пятого года (дело было в тридцать пятом году) он благополучно дожил до сорок первого – и никто о нем не вспомнил.

– А потом что?

– Сам пошел в военкомат, когда немцы к Москве подошли.

– А сейчас он где?

– Так убили его в прошлом месяце.

– Хорошо же он спрятался! – в сердцах сказала Люба.

– Вот и я говорю! Не вытерпел! Не удержали его! Нельзя было в военкомат идти! Так бы и прожил еще два года. Война бы кончилась! – и Анна стала доказывать, что Люба думает только о себе, о своей бабьей гордыне, а вовсе не о сыне, которому нужен отец, и не о муже, жизнь которого необходимо спасать.

– Он гений, понимаешь? Он не такой, как другие. Ему нельзя на фронт!

Как и в случае с детской лошадкой в сотне ненужных оберток, Люба понимала, что все, что происходит сейчас, – глупо и вредно, но она не могла устоять перед напором плачущей женщины. И то, что они обсуждали жизнь и смерть Фридриха, мешало ей найти нужные слова. Она не хотела смерти мужа – и рассудила, что лучше отдать его другой женщине. Люба собрала чемодан Фридриховых вещей, сложила стопкой глаженые рубахи, аккуратно сложила пиджак, завернула в газету новые ботинки – и отпустила мужа к любовнице, переждать войну. Пока собирала вещи, успела сама испугаться – ей привиделось, что она собирает вещи в морг, обряжать покойника. Пусть спрячется, пусть переждет, лучше пиджак отдать в дом к этой ненавистной Анне, чем в гроб положить. И верно, верно, как может быть иначе – обязательно убьют! Он же такой, всегда вперед пойдет, убьют непременно! Страх вошел в Любу, она трясущимися руками собирала вещи. Паше сказали, что папа уехал на Север, и Фридрих Холин, подчиняясь логике ополоумевших от страха женщин, перешел жить в квартиру Анны – писать роман и спасать свою жизнь.

Он даже успел удивиться тому, что все решилось помимо его воли. Он перенес чемодан в чужую ему комнату, стал спать на чужом диване, пахнущем чужими людьми, и уже не видел сына. Женщину, с которой прежде виделся не так уж часто, теперь видел каждый день, вечерами ложился с ней под одеяло, ночью вдыхал ее запах – а сына, плоть от плоти своей, уже не видел. Если бы Фридриха Холина спросили, ради чего он все это проделал, Фридрих Холин ответил бы, что требовалось внести в жизнь ясность – вот он и сделал этот шаг. Сидя на диване в неприятной ему чужой комнате, Фридрих Холин думал, что прощался со своей квартирой не зря – прощался перед тем, как идти на войну, но какая, в сущности, разница: вот он уехал прочь от своего любимого стула и любимого шкафа, а куда уехал – разница не велика. Он также почувствовал, что простился не только с женой и сыном – но со всей родней, которая никогда не была особенно приятна, – но без родни вдруг стало пусто. Прежде на семейные праздники заходили родственники, сидели за столом, пели. Ему это никогда не нравилось, но сейчас он стал по родственникам скучать. Он стал думать о тете Зоре и тете Инне, которые прежде не были ему приятны.

Он переехал к Анне 2 декабря. Анна приносила газеты, рассказывала о своих встречах с бывшими сослуживцами Фридриха. Передавали, будто подозрительная Фрумкина хотела звонить куда следует, а потом сама испугалась – ведь скажут, что в редакции недоглядели за кадрами. И Анна, и Люба рассказывали всем, что Фридрих Холин вышел из дома и пропал. Такое случалось в Москве – и никто не удивлялся. Так и не стали искать Фридриха Холина, спрятался он за дамскую юбку.

Восьмого декабря Анна принесла газету с заметкой о нападении японцев на американскую базу Перл-Харбор. Фридрих Холин прочитал эту заметку десять раз. «Видишь? На Тихом океане война! Японцы вчера напали!» – «При чем тут японцы! Немцы уже в Нарофоминске!» Действительно, что это он о японцах? Ведь завтра фашисты будут в Москве.

Холина охватил страх за семью – как он мог оставить их, когда немцы рядом? Эта простая мысль даже не пришла ему прежде в голову. Отчего-то все разговоры были о боях под Москвой – а мысль о том, что Москва однажды падет, так и не была высказана. Как он мог? Лицо его исказилось.

Анна поняла; даже и спрашивать не стала, о чем Фридрих думает.

– Пойми, родной, так им даже лучше. Что же изменилось? Ты не смог бы им помочь! Ты должен был идти в ополчение – все равно не мог остаться дома. Тебя бы убили! В первый же день! Пойми. Прошу тебя, будь разумнее.

– Как я мог?! – сказал Фридрих Холин.

– Ты поступил так – ради них самих! Пойми наконец! Ты спас для Любы мужа. Спас для Пашеньки отца! Ты спас себя для них, пойми это! Думаешь, я на что-то претендую? Думаешь, личное счастье устроила? – Анна улыбнулась жалкой улыбкой одинокой женщины. Улыбка эта тронула Холина. – Я не претендую, чтобы ты меня защищал. И жениться на мне не надо. Вот кончится все, вернешься в свою семью.

– Как с Пашей будет… Господи, что я наделал!

– Пашу и Любу надо срочно отправить в Ташкент. Единственное разумное решение. И я этим займусь! У меня знакомые в Ташкенте. Завтра же поговорю о билетах.

– Как же билеты достать… – Он слышал, что эвакуацию осуществляют по спискам, составлявшимся на рабочих местах.

– Предоставь это мне, я знаю, с кем говорить.

Холин не спросил, с кем Анна поговорит, – было ясно, что говорить ей не с кем. Отправкой семьи в Ташкент могла бы заняться редакция, но о его семье в редакции и заикнуться нельзя. А потом Холин вспомнил: эвакуация закончилась. Уже месяц назад закончилась, теперь поезду не пройти, на путях немцы. Кто-то говорил в редакции, что последний поезд отправили 25 октября; дескать, давка была на Казанском вокзале. Нет больше эвакуации – ехать некуда. Зачем она обещает, зачем?

Прошла неделя как он не видел сына, и Холину стало мерещится, что сын болен, у мальчика жар.

– Ты не знаешь, как они там? Здоровы?

– Если хочешь, я зайду. Но думаю, это будет неразумно.

– Зайди, прошу тебя. Прошу.

– Неделю ты со мной выдержал, только неделю, – и опять улыбнулась жалкой улыбкой одинокой женщины. – А я ведь просто хотела тебя спрятать. Для них же спасти.

Прошло еще три дня.

Двенадцатого декабря Анна принесла газету: Германия объявила войну Америке.

– Вот видишь! И они тоже не ожидали… – Как-то само сказалось, вслух не произносили, что Сталин прозевал нападение.

– Меня вот что удивляет, – сказала Анна, – как же это американские адмиралы не подготовились? Как они смогли допустить нападение?

Правда, подумал Холин, как же это американцы прозевали вероломное нападение Японии? На этот случай послы есть, сотрудники разведки имеются, информаторы… Неужели Рузвельт не ждал? Там ведь какие-то промышленные объекты, нет, природные ресурсы… в Тихом океане, на островах… Да! Про это писали в газете! Человек со стратегическим мышлением должен предвидеть… Ведь Япония воюет много лет – Рузвельт должен был догадаться, мог первым ударить. И вдруг догадка – для журналиста естественная: так, может быть, американцы ждали, что японцы на нас нападут, на Россию? И представилась картина мира: собрались в комнате враги, каждый держит дубинку за спиной, и кто кого первым стукнет, непонятно. Каждый опасен. Трудно Советскому Союзу в такой компании.

Фридрих Холин спал с той стороны дивана, что рядом с трюмо (бездетная стареющая Анна следила за внешностью), и всю ночь вдыхал запахи парфюмерных изделий, от которых во рту делалось сладко.

Он проснулся, смотрел в темноту, дышал сладкими духами и думал, что произошло нечто очень важное – ему вдруг все стало ясно. Прежде была неопределенность, а теперь наступила ясность. Раньше происходило что-то в Тобруке, что-то на Тихом океане, шли бои под Москвой – и это были как будто разные войны. А теперь все соединилось вместе – и теперь ясно: вот мы – а вот они.

Днем Фридрих Холин писал за обеденным столом у окна, но роман не получался. Холин ходил по комнате, курил, смотрел через тюлевую занавеску на улицу. Надо написать такой роман, чтобы ответить за все, думал он. Надо описать нашу ежедневную трусость, страх перед Гитлером, страх друг перед другом. Надо описать мое ежедневное вранье. Садился к столу, писал два слова и останавливался. По улице шли грузовики, в них сидели замерзшие москвичи, лица людей были сосредоточенные и застывшие, словно никаких мыслей и чувств у людей не осталось – а только одно дело. И что бы ни делали люди на улице – чинили машину, носили мешки с песком, заклеивали стекла на случай бомбежки, рыли траншею, – они делали все с остервенением, вцепившись, как псы, в работу.

Фридрих Холин отложил карандаш и встал. Вот уже десять дней как он жил у Анны. Стыд охватил его. Он собрал свой чемодан, скомкав, засунул рубашки, запихнул пиджак – Люба расстроилась бы, нельзя так с вещами – стянул ремни, защелкнул пряжки, вышел за дверь. Дверь захлопнул, а ключи внутри оставил, чтобы не возвращаться.

На лестнице Холин оступился, чуть было не покатился по щербатым ступеням; удержался, выругался.

Во дворе ополченцы толкали грузовик: на морозе мотор не мог разогреться, водитель матерился, машина не заводилась. Двое пожилых мужчин с красными от натуги лицами упирались в кузов грузовика, стараясь разогнать его на ледяной дороге. Один из них носил круглые очки, очки держались на одной дужке, вторая дужка отсутствовала – при всяком резком движении очки соскальзывали с потного лица, мужчина их поправлял. Холин скинул пальто в снег, поставил в снег чемодан.

– Помочь?

– Ну, пособи.

Красный свет

Подняться наверх