Читать книгу Жизнь капитана Моррисона - Мария Александровна Белявцева - Страница 1

Оглавление

Недокуренная сигарета капитана Моррисона. (Первая из моих заметок о Моррисоне)

Я сидела в кафе, находящемся недалеко от железнодорожного вокзала, и всматривалась в лица посетителей. Судьба соединила меня с моим старым другом на пару дней именно в этом городе, в Нанси. Сквозь голоса я слышала стук колес, который, как мне показалось, отсчитывал время моего ожидания. А может, и ритм жизни, или, точнее, ее аритмию.

Наконец, в кафе зашел капитан Моррисон. Какие-то черты его лица мне показались знакомыми, какие-то я заметила впервые. Он изменился за те четыре года, что мы не виделись. Так проявились его внутренние изменения, видимо, очень глубокие.

Мы почти ничего друг о друге не знали, а может, знали гораздо больше, чем самые близкие друзья. Тогда я не имела точных сведений о том, какая у него семья, где он родился, вырос. Мы редко виделись, и при встречах говорили на разные философские темы. Обсуждали самые высокие вопросы, сидя на скамейке, на кухне, в автобусе, перешептывались даже в театре во время спектакля. И каждый разговор мы считали самым главным в мире, а это – чертовски приятное чувство.

Я спросила его, что такое война. Он немало времени провел в полевых условиях, в опасности, с тысячами людей, которые зачем-то поставили на кон свою жизнь. Дослужившись до чина капитана, он так и не смог дать ответ на мой вопрос, который сам ставил себе не раз. Единственное, что он точно мог мне сказать, что война – это не жизнь. Границы между такими острыми понятиями как жизнь и смерть там сливаются в одну темную дорогу, и, идя по ней, никто не может понять ее направления. Иногда непонятно, что лучше – погибнуть, знать, что это может случиться в любой момент, видеть, как по страшной лотерее кому-то другому достается несчастье или остаться в живых, осознавая происходящее. Но он понял, что такое жизнь, и это гораздо более ценное знание.

Я тоже думала над этим вопросом, как и все остальные люди. Еще ни одному человеку не удалось придумать универсальное определение для этого феномена. У кого-то свое восприятие, кто-то копирует восприятие другого, кто-то не думает об этом, и это тоже точка зрения. Жизнь можно сравнивать с чем угодно. Хоть с автобусной остановкой, хоть с птицей. И все будет точно ее описывать. Неизвестно даже, благодарить ли кого за нее как за дар, воспринимать ли как долг или необходимость или просто плыть по течению. Кстати, река – тоже отличная метафора.

Капитан Моррисон взял сигарету. Иногда он шутил, что живет ради тех мгновений, когда подносишь горящую зажигалку к сигарете и делаешь затяжку. Часто он говорил, что самое лучшее на свете – это понедельники, потому что каждый из них начинает маленькую жизнь. Но в последнее время он перестал различать дни недели, и идея понедельников утратила всякое значение. Я всегда жду понедельников, начала лета, зимы и весны, жду, когда потеплеет или похолодает, жду какого-то звонка и встречу. И пока я чего-то жду, я живу. Не представляю, что будет, когда я перестану ждать. Наверное, ничего – все прекратится.

Я не знала, о чем сейчас думает Моррисон. Я заглядывала в его ставшие ироничными глаза, в его смягчившиеся черты лица и видела, тем не менее, в нем необъятную внутреннюю силу. Мне казалось, что для этого человека нет ничего невозможного, но знала, что сам он с этим не согласится. Он часто мне говорил, что на свете есть масса невозможного, и нужно это осознавать. С одной стороны для того, чтобы помнить, что мы – не боги, а только их подобие, с другой, чтобы совершать великие вещи. Осознание невозможного дает возможность больших поступков и совершений. Невозможно вычеркнуть прошлое, но возможно научиться жить с ним. Невозможно быть кем-то другим, но возможно изменить себя. Невозможно знать все, но возможно охватить какую-то часть. Меня всегда восхищала эта позиция.

Я попросила сказать, что же он все-таки думает о жизни. Удивительно, что он нашел точное для себя определение. Он поправил меня, сказав, что оно точно для всех. Я не поверила, но увидев его серьезный взгляд, засомневалась. Я ждала, когда он мне все-таки скажет, но он попросил подождать, пока докурит свою сигарету.

Вдруг девушка, сидящая все это время за соседним столиком, вскочила и крикнула на все кафе «Жан-Поль!!!» молодому человеку, застывшему в дверях. От неожиданности, проходившая мимо официантка споткнулась и ударила Моррисона по руке. Его недокуренная сигарета отскочила и упала в кофейную чашку.

Мы засмеялись, и я больше не просила его отвечать. Быть может, это был знак, что этот ответ находится где-то рядом с кофе и сигаретами?..

Моррисон

Один мой хороший знакомый повторял мне всегда, что, когда мы чего-то ждем, мы живем. Пусть даже понедельника или выхода очередного фильма, который потом разочарует, звонка старой знакомой или наступления темноты. Ждать важно. Ожидание – это движение, это устремленность к чему-то важному или пустяковому, это порыв и повод для учащенного дыхания. Мой знакомый в свое время был военным, а теперь у него книжный магазин. Он любил вспоминать свою службу, но он ни разу мне не сказал ни одной точной детали о том времени. Капитан Моррисон всегда говорил метафорами. Казалось, он не рассказывал ничего, но послевкусие от бесед с ним длилось неделями. Мои мысли бродили вокруг его фраз, мои глаза открывались все шире. Я удивлялась, грустила, рыдала и хохотала до упаду от его рассказов. Ни одного имени, сплошные местоимения, но все это вечно приводило меня в восторг. Со временем, я стала перенимать его привычку говорить, а еще чаще – его привычку молчать. Он молчал даже тогда, когда ему было что сказать, когда все вокруг ждали от него намека или пояснения. Иногда это выводило собеседников Моррисона из себя, они считали, что он не воспринимает их в серьез. Но я знала, что в его молчании тоже заложен смысл. А потом вдруг он начинал говорить. В те моменты, когда этого никто не ждал, посреди вечера, останавливая песню Коула Портера или перебивая чей-то анекдот. И все слушали. Я ловила каждое его слово. Я смаковала каждое его ироничное замечание. Я всегда любила Моррисона. Его любили все.

Мы говорили на разных языках. Он был англичанином по рождению, но переехал во Францию и стал походить на француза. В Париже мы и познакомились. Французский язык стал нашим проводником в мир метафизических, бессмысленных, сложных, абсурдных и философских размышлений. Я вылетала из Парижа в очередной раз, и шел дождь. Почему-то он шел всегда, когда я покидала этот город. Мне было нестерпимо плохо в тот день, потому что я впервые полюбила и впервые рассталась с тем, кого любила. Я не знала, что это так тяжело. Мне хотелось плакать, и я отвлекала себя, как могла. Я пошла в кафе после регистрации на рейс, мне нужен был крепкий кофе. Свободных столиков не было, но было три свободных места около мужчины в темно-зеленом пиджаке. Я спросила у него по-французски, не против ли он, если я присяду рядом. Он ответил «нет» и угостил меня булочкой с шоколадом. Мы начали говорить. Мы бросились в разговор с разбегу и утонули в нем с головой. Мы избежали первых привычных фраз знакомства, начав с обсуждения постмодернистской эстетики (потому что в руках у меня был Кортасар), закончив темой сна у Павича и Бунюэля. Тогда, на фоне диких переживаний, я вдруг ощутила прилив счастья. Это было счастье другого рода. Счастье обретенного собеседника, будто взятого из мыслей, с которым на протяжении многих лет говоришь в своей голове, обсуждая все увиденное и прочитанное. Каждое его слово было для меня то подтверждением моих не до конца сформировавшихся размышлений, то проводником, выводящим из сомнений. За тот час, что мы проговорили, он вдохновил меня, а я его, как вдохновляют друг друга художник и благодарный зритель. Каждый из нас в этом диалоге был отчасти и тем, и другим. Когда объявили посадку на мой рейс, он протянул мне свою визитку с адресом и телефоном его парижского книжного магазина. Я спросила, как его зовут, и он представился капитаном Моррисоном.

С тех пор каждый раз, когда я приезжала Париж, я заходила к Моррисону. Впоследствии он стал для меня значить гораздо больше, чем сам город. Его магазин был недалеко от Шатле, где всегда было много туристов, так что доход позволил Моррисону взять нескольких сотрудников. Но не потому, что они были ему нужны, а потому что он хотел дать людям работу. Он принял к себе трех пожилых людей – двух мужчин и женщину – которые уже вышли на пенсию, но были полны желания продолжать работать. Он не хотел брать молодых, потому что считал, что они должны создавать что-то свое, а не приходить к чему-то готовому. Он искал тех, кто ищет не из-за какой-то необходимости, как это бывает в молодости, а ищет для своего удовольствия. Таким образом, он получил не просто опытных работников, но еще и хороших друзей, и собеседников. Он любил молодых людей, но все же предпочитал тех, кто старше. Сам Моррисон считал себя стариком, хотя был моложе их. Ему было лет пятьдесят, наверно. Но я понимаю, почему он так думал: он прожил не одну жизнь и проживет еще несколько.

В Париже его называли «капитан Моризон» на французский лад, или просто Моризон. У него было много знакомых из самых разных кругов общества, из разных стран и разных возрастов. Когда он собирал гостей у себя дома, то словно и не был хозяином своего вечера. Ему удавалось направлять беседу в необычное русло лишь несколькими фразами, сказанными на ходу, во время открытия очередной бутылки бургундского или с сигаретой в зубах по пути на балкон. Но все знали, что в какой-то момент, он скажет что-то безумное и волшебное, но никто не знал, когда это произойдет. Все находились в ожидании, сами того не осознавая. Я как-то спросила, понимает ли он это или нет. Он не ответил прямо, но именно тогда сказал, что ожидание, любое ожидание ценно. И в тот день я научилась ждать.

Ожидание развеяло паутину одиночества, которой была окутана моя жизнь. Поначалу я ждала писем от любимого человека. Это было ожидание с привкусом девятнадцатого века. Ожидание, которое обычно описывается в романах длинными стройными предложениями со множеством эпитетов. Ожидание, похожее на глоток красного вина и на музыку Нино Ротa. Только я получала не письма в хрустящих конвертах, а всего лишь электронные тексты, которые, впрочем, не уступали рукописным в своей поэтичности. Вместо ящика деревянного бюро их пристанищем стала папка с входящими сообщениями. Но через какое-то время, письма перестали приходить, потому что даже для них граница между Россией и Францией стала непреодолимой. Я тогда думала, что одновременно с ожиданием иссякла выразительность окружающего меня мира. Все потускнело и словно остановилось. Но Моррисон сказал, что нужно продолжать ждать. Человек может искать, действовать, ошибаться, совершать поступки и продолжать ждать. Ждать встречу со своими людьми, ждать перемен или наоборот какой-то стабильности. Единственное, чего человек сделать не может, так это стоять на месте. Пауза – это то, что создано искусственно, это полное отсутствие движения, тогда как мир двигается всегда, даже когда человек стоит на месте. Я наполнила свое ожидание книгами, фильмами и кофе, отказавшись от встреч ненужных и бессмысленных. И это было самым настоящим ожиданием, которое трансформировало время в надежду. А любая трансформация – это волшебство. И оно постепенно проникало в мою жизнь.

Эти три компонента – книги, кофе и кино – тоже присутствовали в жизни Моррисона. Особенно кофе. Моррисон пил только черный кофе. Он не хотел смягчать сахаром или молоком его горечь, потому что именно она давала ему ощущение эйфории. Моррисон шутил, что не доверяет людям, которые не пьют кофе. У него вообще было много критериев, по которым он выбирал людей, но ни один даже из его самых близких друзей не соответствовал хотя бы одному. Кофе был той необходимой темнотой, которая приближала Моррисона к свету. Ведь именно темное, а не светлое, тяжелое, а не легкое, сложное, а не простое становятся причиной или отправной точкой для чего-то поистине важного.

Для Моррисона отправной точкой стала война. Он только начал задаваться вопросом что такое жизнь, когда, ворвавшись, война поставила вопрос о смерти. Война всегда незримо присутствовала рядом с Моррисоном во время его застольных бесед с друзьями, когда он говорил о ней или молчал о ней. Война заложила в нем все необходимые сомнения и стала его проводником и черным талисманом. Любая война страшна – Мировая или та, в которой участвовал Моррисон, за острова1, – страшна своей бессмысленностью по отношению к человеческой жизни. И из его уст это звучало особенно пронизывающе.

Моррисон прошел войну, но никогда не называл себя военным. Он избегал всякой самоидентификации и не ограничивал себя одной профессией или одним занятием. Приставка «капитан», оставшаяся с тех времен, была скорее некоей метафорой или ширмой от лишних расспросов. Моррисон не хотел делать военную карьеру, хотя обладал необходимой для того харизмой. У него вообще никогда не было определенной цели. Он не считал, что жизнь – это длинная прямая дорога вперед. Он представлял ее скорее клубком тропинок с бесконечным множеством развилок. Он говорил, что вся прелесть жизненного пути состоит в его бесчисленных поворотах и постоянном выборе направления. Даже выбирать можно по-разному: разумно или слепо, по наитию или по настроению, из-за любви или отчаяния. Человек может даже двигаться сразу в нескольких направлениях, задерживаясь на перекрестках или возвращаясь назад. И движение вперед не всегда может быть самым лучшим ориентиром. Да и как понять, что такое – движение вперед – на этой местности, где стороны света и полюсы не были константами. Найти дорогу назад подчас бывает легче. Сам Моррисон часто шел в обратном направлении.

Моррисон всегда подчеркивал важность прошлого. Он любил свои воспоминания, потому что они принадлежали только ему. Они заменяли собой страшные моменты реальности, смягчали ее неистовые удары. Воспоминания вдруг проявлялись в сознании Моррисона то во время боевых действий, то в другие темные дни. Со временем, они утратили всякую точность и разбились на отдельные фрагменты, а память оттачивала и шлифовала в них каждую мелкую деталь. Моррисон часто не понимал, почему именно те или иные фрагменты оставались в его голове. Порой, это были бессмысленные вещи, вроде образа уставшей замерзшей женщины на автобусной остановке. Тогда ему, кажется, было двенадцать лет. Он до сих пор хорошо помнил ее лицо: доброе, благородное с несколько отрешенным взглядом. Иные воспоминания вообще утратили визуальный образ. Звуки войны, школьный звонок и шум в коридорах между уроками, крики торговцев на небольших рынках в Лондоне, сирена машины скорой помощи, на которой увезли его деда в далеком семьдесят девятом году. Сознание тщательно отбирало все самое яркое и важное, а остальное сливалось в бесформенную массу. Моррисон часто вспоминал празднование Рождества в детстве. Он ясно помнил елочные игрушки в своих руках: красную деревянную фигурку щелкунчика, желтую тряпичную фею, бумажную синюю птицу, усыпанную блестками. А еще, стеклянные елочные шары, разбросанные по комнате, гирлянды повсюду, которые на мгновение сливались в несколько ярких бликов. И большая серебряная звезда на самой верхушке. Будучи маленьким, Моррисон подходил к самому основанию елки и запрокидывал голову, чтобы ее увидеть. Теперь, когда он запрокидывал голову, чтобы полюбоваться звездным небом, какую-то долю секунды он видел рождественскую ель.

Я долго ждала, когда моя собственная печальная романтическая история распадется на фрагменты. Она уже больше трех лет целиком висела в моей памяти и удивляла своей стойкостью ко времени. Я не рассказывала ее Моррисону, потому что все еще не могла найти нужных слов, чтобы в полной мере выразить все пережитое. Слова приуменьшали, делали бледными мои эмоции, которые будто волнами снова рождались и умирали внутри меня. Тем более, я не обладала даже частью красноречия Моррисона. Однажды вечером, за чашкой кофе, Моррисон сказал, что возможно он знает, как помочь мне. Я надеялась на это и ждала, что он снова расскажет мне одну удивительную историю из своей жизни или жизни своего друга, а может, просто даст в руки книгу, наклонит голову набок и скажет, что мою историю уже сочинили до меня. Я бы не удивилась. Но он лишь попросил меня написать письмо. Он попросил меня, чтобы я, как следует, проработала текст, описала каждую важную деталь, эмоцию, мелочь и наблюдение. Как будто я пишу для преподавателя, который затем будет придирчиво вычитывать каждый параграф. Я недоверчиво на него посмотрела. Я не очень хотела об этом писать, я не представляла, как все это может стать чем-то законченным, обличенным в слова и предложения и перестанет быть таким необъятным и размытым. Я хотела возразить, но он уже назвал срок: три месяца. Можно сказать, что таким образом он назначил дату начала другой части моей жизни. В этой части наверно не будет этого отчетливого воспоминания, которое уже стало определенным фильтром моего мировосприятия. Я должна была написать это письмо, а потом выкинуть его из головы как университетское задание. Два дня я ходила в раздумьях, а на третий села, и начала писать…

Написав это непростое длинное письмо, я все же не почувствовала долгожданной легкости, но вдруг поняла, что эмоции больше не царапают меня своими острыми углами. Написание этого письма стало определенным этапом в моей жизни, через который нужно было пройти. Я отправила напечатанный текст по почте, и это был увесистый конверт. Я не хотела отдавать его Моррисону лично в руки, это было бы слишком прямолинейно, и к тому же, я боялась передумать в самый последний момент. Поэтому я пошла на почту и бросила письмо в ящик. Этот жест был похож на прыжок с большой высоты или потерю сознания в душном помещении. Я не поняла, что принесло мне больше волнения: то, что Моррисон прочтет это письмо или то, что мое отношение к собственной истории возможно скоро изменится. Ведь человеку порой свойственно привыкать даже к собственным переживаниям.

Я все время боялась перемен, но мой страх был положительным. Я всегда считала, что страх – это хорошее чувство, несмотря на то что испытывать его совсем неприятно. Страх подстегивает на какие-либо совершения, поступки, дает силы собраться и быстро действовать. Но в этом Моррисон был со мной не согласен. Он не любил страх, потому что это чувство не раз создавало препятствия в его жизни. Он говорил, что страх проявлял себя тогда, когда он этого совсем не ждал. Внезапно, в разгар военных действий, молодой капитан Моррисон, войдя в раж и воодушевившись удачной на тот момент позицией солдат, находившихся под его командованием, вдруг внезапно почувствовал страх. Это произошло именно в тот момент, когда он должен был принять решение. В тот миг он вдруг ощутил мощь непреклонного военного жернова, который он помогал вертеть. Он впал в оцепенение и не мог ничего произнести четверть минуты. Моррисон не раз мне описывал свою беспомощность в тот момент. Он вспоминал, что не мог пошевелиться, а из головы вдруг исчезли все мысли. Тупое чувство, безрадостно повторял он. Было видно, что он не любил говорить о том секундном происшествии, но даже мне было заметно, что время укутывало успокаивающим покрывалом и этот уголок памяти Моррисона.

Обычно, после того как он вспоминал тот эпизод, он начинал теребить пальцами край своей одежды или что-то, что попадалось под руку, но лицо его оставалось спокойным. Я догадывалась о силе его внутреннего волнения, и это никогда не было для меня указателем его слабости. Скорее, необходимой доли чувствительности его натуры. Он умело маскировал свои душевные терзания, но делал это по-своему: он всегда оставлял лазейку для того, кто искал с ним искренней беседы. Мое же лицо всегда отражало оттенки моих беспокойств. Я не могла скрыть своего нетерпения во время нашей первой встречи после отправки моего письма. Тогда мы сидели в кафе. Я даже не знала, успел ли он прочитать современные «Страдания юного Вертера». Я ждала от него конкретного ответа, объяснения, вывода, а лучше – прямого указания на то, как мне жить дальше. Достигнув определенного возраста, я старалась принимать решения самостоятельно, но иногда в моей жизни случались моменты, когда мне хотелось, спрятаться за чью-то спину. После того, как в моей жизни появился Моррисон, таких моментов стало гораздо меньше.

Моррисон смотрел на меня своими приятно вязкими зелеными глазами, и от его взгляда исходила добрая ирония. Он протянул мне конверт, сказав, что это будет справедливо. Но это было не мое письмо: конверт был несколько тоньше, а его края были красиво отделаны бордовым узором. Я сразу догадалась, что в нем. Имена, факты, размышления, чувства, последовательно изложенные и чудесным образом уместившиеся в бело-бордовый конверт. В тот день в моих руках оказалась история Моррисона.

Тогда, за кофе, мы так и не поговорили ни о чем конкретном. Моррисон слишком любил метафоры, он предпочитал отдаляться от объекта как можно дальше, чтобы лучше его понять. Но он сказал мне, что я пережила историю, которая стала на данный момент самой большой в моей жизни, убедив меня тем самым в том, что прочитал мое письмо. Даже об этом он не сказал с надлежащей прямотой. Он не спешил меня утешать и настраивать на положительный лад, а, напротив, отметил важность приобретенного опыта. Как и все настоящее искусство, настоящая жизнь тоже строится на боли и переживании. Моррисон утверждал, что жизнь, прожитая без страданий (при условии, что это вероятно), не считается полноценной. Тяжелые чувства и негативные эмоции занимали равное место со счастьем и радостью в его миропонимании. Мне особенно нравилось в его рассуждениях то, что он не называл несчастья расплатой за лучшие мгновения жизни, а страдания – обратной стороной любви. В его представлении не было никаких обратных сторон или баланса хорошего и плохого в каждой человеческой жизни. Я не раз была свидетелем того, как собеседник Моррисона говорил о том, что все хорошее и плохое возвращается так или иначе каждому. В те моменты мой друг лишь слегка приподнимал уголок рта, но ничего не говорил. Он всегда уважал чужие убеждения, особенно, если они помогали людям верить в лучшее.

Когда нам принесли по второй порции кофе, я решила ослабить метафорический характер нашего разговора. Моррисон заметил мой порыв и поспешил его остановить, сказав, что сегодня детали нарушат наш гармоничный диалог. Подробности, которые он всегда опускал, он предпочитал видеть в литературных произведениях. Я же любила обсуждать свои приземленные повседневные истории. Он часто говорил мне о том, что я могла бы написать хорошую театральную пьесу или роман. Но я знала, что мне не хватит для этого глубины и монументальности мысли, которая была так ярко выражена в каждой фразе Моррисона. Многие его высказывания могли бы составить основу художественного текста. Мне хотелось записывать все его монологи, случайные фразы, короткие замечания. Хоть в них не было никакой фабулы, они всегда были интересны. Истории из жизни, которые он нечасто рассказывал, были словно размыты дождем, и единичные подробности освежающими каплями стекали по туманной поверхности его повествования. Подобно Феллини, Моррисон едва касался реальности, но говорил о ней с поражающей точностью, и, слегка намечая сюжетную линию, он приводил собеседника к собственным размышлениям. Я не раз говорила Моррисону, как он подчас влияет на людей. И однажды он ответил мне с улыбкой, словно предназначенной не мне, а кому-то другому, что все это последствия его философского образования.

Это замечание врезалось мне в память и продвинуло меня еще на шаг вперед в моем расследовании загадки жизни Моррисона. Безусловно, я могла бы спросить его напрямик, уговорить его рассказать о себе, как это обычно делают люди спустя какое-то время после знакомства. Но с ним все было иначе. Я с удовольствием втянулась в процесс узнавания человека, но не через его биографию, образование или любимые фильмы, а через разговоры. Мне нравилась эта своеобразная археология, эта магическая инверсия, которая кажется устаревшей в мире бесконечных персональных интернет-страниц. Через какое-то время, а речь идет не об одном годе, я заметила, что у меня почти сложилась полная картина жизни моего друга, той другой, до парижской жизни. Я даже отметила в блокноте кое-какие значимые события из нее. Порой я ловила себя на том, что отдельные события сопровождаются определенными мыслями Моррисона, которые, словно недостающие элементы мозаики, удачно вписались в мою импровизированную хронику. Я не делала таких заметок со времен уроков истории в школе. Но жизнь Моррисона захватывала меня куда больше, чем жизнь любого монарха или анархиста.


Немного из ранней жизни капитана Моррисона.

О детстве Моррисона я почти ничего не знаю. Он рассказывал, в основном, о более поздних своих годах, когда уже учился в военной школе. Туда его отдал отец, там же учился и его старший брат. Моррисон пошел в эту школу против своего желания. Сам он любил гуманитарные науки, и его мать развивала в нем вкус к хорошей литературе и искусству. Разговоры с ней стали убежищем для его неспокойной молодой души, а искусство – методом познания. Он не хотел заниматься точными науками. Они захватывали его, он часто читал различные статьи, написанные доступным языком для неискушенного человека, но он предпочел даже не пытаться постигнуть тайну природы. Он находил в ее мистике источник вдохновения для поиска своего собственного объяснения окружающего мира. Мне всегда казалось, что Моррисон мог бы стать участником игры в бисер: сравнения и сопоставления были практически структурообразующими в его размышлениях. Но, к сожалению, его мать – главный вдохновитель – исчезла из его жизни, когда ему было двенадцать лет. Я так точно и не поняла, ушла ли она из дома или умерла. Мне не хотелось расспрашивать об этом своего друга, я опасалась вызвать в нем тяжелые воспоминания. По крайней мере, я знаю, что с того момента отец занялся вплотную его образованием, возможно даже для того, чтобы отвлечь мальчика от тяжелой ситуации в семье, и через какое-то время Моррисон надел военную форму. Его отец служил во флоте Ее Величества, и считал, что профессия военного – это самое благородное дело для мужчины. Он и сам был благородным во всем: у него были прекрасные манеры, доброе сердце и ясные серые глаза. И эти красивые глаза переполнились гордостью, когда он увидел своего второго сына в рядах военных.

Спустя несколько лет Моррисон все же вошел во вкус военного дела. Образование там давали хорошее, и у него не было чувства, что он делает то, что ему не нравится. Здесь нужно упомянуть, что у Моррисона был еще один источник знаний: старший брат его отца, который преподавал в университете философию. Моррисон часто бегал на его лекции и на лекции других профессоров в этот же университет, тратя на это все свободное время. Именно те эпизоды, наверно, он и назвал своим философским образованием. Дядя Моррисона читал лекции по философии Античности и Возрождения и параллельно писал научную работу по поискам новой религиозности во второй половине девятнадцатого века в Европе. Впоследствии, эта научная работа была опубликована отдельным изданием в Англии, а когда Моррисон открыл свой книжный магазин и обзавелся связями в парижских издательствах, книга вышла и на французском языке.

Мне кажется, что как раз под влиянием лекций дяди, Моррисон сформировал свое видение религии. Когда он читал текст, он всегда думал о его религиозном контексте, который включал определенную систему моральных ценностей, характерную для определенного отрезка времени. Исходя из культурно-религиозной картины мира, Моррисон искал парадоксы, вопросы, неясности, размышлял над этим один или вместе со мной. Например, о том, как Босх мог создавать свои полотна в беспощадную эпоху Возрождения. Мне и самой это было непонятно. Что же касается религиозности Моррисона, то он был скорее атеистом, чем верующим. Он провел значительный отрезок времени с людьми, которые часто шептали слова молитвы перед сном или перед приемом пищи. Моррисон тоже хотел бы верить, но у него это не выходило. Все его попытки диалога с высшими силами становились тягостным монологом и потоком его собственных переживаний. Он не чувствовал отклика. Его мучила двухсторонняя тишина религии. С одной стороны, тишина молящегося, которому не нужно было кричать, чтобы быть услышанным. С другой, тишина загадочного адресата. Моррисону нравилось молчание в повседневной жизни, потому что оно исходило от реальных людей и всегда несло в себе определенное значение. Мучительное божественное молчание, повисшее над сознанием Моррисона, было непроницаемым. Поэтому он верил только в сердца людей.

Когда оглушительный грохот войны затих, Моррисон не захотел возвращаться на родину. Он вдруг понял, что эта короткая, бессмысленная война надорвала его связь с Англией, уничтожила то светлое чувство спокойствия, которое всегда сопровождало образ его семейного дома. Из двух железных леди Моррисон предпочел ту, что в Париже. Но он не поехал прямиком во Францию. Сперва он направился в небольшую итальянскую деревушку в регионе Лацио. Сняв небольшой дом, он решил провести там два спокойных месяца и насладиться безделием.

Иногда, говорил он, кажется, что достаточно иметь при себе блокнот и чашку крепкого эспрессо, чтобы создать настоящий шедевр. Ощущение гладкой поверхности бумаги и вкус горечи во рту могут принести настоящее счастье. Примерно таким он представлял себе идеальный отдых. И, правда, безделье для Моррисона было скорее бесконечным чтением и написанием текстов. Не помню, чтобы он когда-то действительно бездельничал. Даже когда он устраивался в кресле с сигаретой, его мысли уже складывались в основательные размышления. В тот период жизни он искал тишину. Моррисон, поклонник всех больших городов мира, не любил провинцию и глубинку, но после того, как он решил оставить военную карьеру, он вдруг почувствовал, что почему-то не хочет вновь оказаться среди шума и блеска ночной жизни.

Итальянская деревня залечивала болезненное состояние внутренней пустоты капитана Моррисона. Пронизывающая, разрушительная, она не оставляла после себя ничего, кроме гигантских свистящих дыр. Когда он начал приходить в себя, то почувствовал потребность выезжать из деревенского укрытия. Он взял напрокат машину и поехал в Рим. И даже поездка до города вызвала в нем массу эмоций. Моррисон неоднократно и с удовольствием рассказывал, как итальянцы несносно водят машины, особенно разговаривающие за рулем: они скорее будут жестикулировать, чем держать руль. Для англичанина это было, по меньшей мере, непривычно.

Рим поразил бывшего военного до глубины души. Он вернулся на Родину – так говорил он об этом городе, хотя никогда не был там прежде. Рим стал его любимым местом на земле. Позже, он говорил мне о том, что там есть вещи, которые не меняются со временем. Это мальчишки, бегающие по улицам и кричащие что-то друг другу на своем певучем языке. Это пожилые набожные женщины, развешивающие только что выстиранное белье на балконе или на веревках, протянутых чуть ли не над улицами. Это кружева на воротничках и черные элегантные платья по воскресеньям для похода в церковь. Это священники, вдруг появившиеся в конце улицы, одеяния которых развевались на ветру. Это едва уловимая атмосфера фильмов Феллини, особенно «Амаркорда», потому что эти фильмы были сняты для Италии, а Италия была создана для этих фильмов. Это купола церквей и базилик, выступающие вдруг между домами. Это красивые мужчины в темных очках, похожие на всех актеров стразу и неутомимые длинноволосые женщины, по-разному красивые. Это странная и манящая смесь античности, христианской религии и шума современности. Античные руины, даже, казалось, не обращали внимания на окружающую их суету, машины, кафе. И контраст был во всем, рассказывал Моррисон: неспешный ритм жизни и горячность уличных диалогов каждый день давали ему повод для удивления, восхищения и восторга. Он все чаще напевал мелодии Нино Рота.

Коул Портер, все же, временами звучал в его мыслях, и это вызывало в нем воспоминания об Англии. Американец Портер всегда жил в доме англичанина Моррисона. У него было несколько пластинок этого композитора. Он говорил, что его песни всегда вызывали в нем теплую грусть, тоску по старой Америке, где он никогда не жил и которая безвозвратно ушла. Ушли куда-то далеко, но не совсем безвозвратно, и его воспоминания о первом танце с красавицей-соседкой Джейн под одну из мелодий Портера. Он не мог точно вспомнить лица этой девушки, но помнил ощущение от танцев с ней. Со временем, Джейн и Портер соединились в единый и очень приятный душе Моррисона образ, который всегда заставлял его глаза блестеть.

Мой друг часто думал о прошлом, но оно не мешало ему подлинно жить в настоящем. Он умел наблюдать окружающий мир и видеть в нем необычное. Именно в Риме он научился рассматривать жизнь, как он выразился сам. Он садился на одну из скамеек на пьяцца Навона и смотрел на бесконечный поток людей. На его коленях не было ни книги, ни блокнота, он сосредотачивался лишь на визуальном восприятии. Моррисон наблюдал за тем, как здороваются и прощаются люди, как они поправляют шарф и прическу, как ждут кого-то, ссорятся, обнимаются, улыбаются… Это было время роскоши, когда Моррисон не подчинялся никакому расписанию – заслуженная награда для человека, вернувшегося с войны и истосковавшегося по миру повседневности.

В тот жизненный период Моррисон выбрал позицию наблюдателя. Он однажды заметил, что в жизни человек словно балансирует между сценой и зрительным залом: то выходит к публике для собственного выражения, то уходит куда-то вглубь и смотрит на жизнь других. На римскую жизнь мой друг смотрел с нескрываемым удовольствием, она была по-настоящему красива. Моррисон видел мерцающие огоньки ночного города вокруг себя и слышал шум веселья, доносящийся из баров. Сторонний наблюдатель, он почти никогда не был участником этого веселья. Это было приятное одиночество, близкое к гармоничному уединению. Он не противопоставлял себя шумной толпе и не делил ни с кем свои мысли.

Но все же, настал момент, когда Моррисон устал от своего добровольного одиночества. Пройдя вдоль Чирко Массимо, свернув на какую-то улицу, а потом и вовсе затерявшись в городском лабиринте, он зашел в небольшой ресторан. В поисках случайного собеседника, он занял место за стойкой. Бармен подошел к нему и что-то спросил по-итальянски. Моррисон знал всего несколько фраз и объяснился по-английски. Но бармен посмотрел на него с непониманием. Его карие глаза глядели на моего друга с беспокойством. Тогда Моррисон не понял причину, вызвавшую подобные чувства у незнакомого человека. То был худощавый приятный мужчина, которого знал по имени каждый посетитель ресторана. Моррисон понял, что, скорее всего, он попал в какое-то семейное заведение, где был чужаком. Он снова вдруг почувствовал себя военным, выброшенным из своей родной страны. Он быстро допил вино и собрался уходить. Как только он положил деньги за напиток на стойку, то почувствовал, что кто-то дотронулся до его плеча. Молодой черноволосый итальянец улыбался ему во весь рот. Моррисон улыбнулся в ответ. Таддео, так звали этого парня, спросил, англичанин ли Моррисон. Услышав утвердительный ответ, он вдруг откуда-то вытащил увесистую тетрадь и положил ее перед Моррисоном на стойку. Таддео учился в римском государственном университете на факультете английского языка. Первый год давался ему нелегко, но он мечтал стать преподавателем или переводчиком. Он попросил Моррисона проверить его задание и объяснить ошибки, а взамен предлагал бесплатный ужин, потому что ресторан, в котором они находились, принадлежал его семье.

Таддео и его отец Бернардо, тот неразговорчивый человек за стойкой, были очень непохожими друг на друга людьми. Спустя некоторое время, Моррисон заметил, что сын слишком торопится попасть в собственное будущее, словно минуя настоящее и не подмечая до конца его важность, тогда как Бернардо был погружен в свое прошлое. Оно было непростым и затягивало подчас все его мысли в свою иллюзорную воронку. В одном они были близки: каждый по-своему, отец и сын, они были словно оторваны от реальности. Я не помню, чтобы Моррисон говорил мне о собственном ощущении времени. Однажды он, правда, заметил, что почти никогда не думал о будущем. Оно было для него слишком абстрактным, слишком нереальным. Если прошлое, превращаясь в нематериальный поток памяти, в какой-то степени подтверждало свое существование, будущее было гораздо более зыбким. Казалось, Моррисон давно свыкся с мыслью, что его жизнь может оборваться в любой момент. Он не думал о смерти, но как бы принял конечность жизни. Поэтому, он все же предпочитал прошлое, которое было в его памяти, которое он всегда мог мысленно пережить и которое, парадоксальным образом, уже не подчинялось ни пространству, ни времени. Настоящее же становилось неким местом фиксации прошлого.

Повседневная итальянская реальность капитана Моррисона окрасилась всеми приятными оттенками размеренности. Она проникала в каждый его шаг, в каждое действие, в каждый разговор. Устав от мертвенной деревенской тишины, он перебрался в Рим и занял небольшую квартиру недалеко от Ватикана. Просыпаясь в полдень, он завтракал и смотрел в окно на оживленную улицу со множеством магазинов, которые уже оживали к тому времени. Затем он читал газеты на английском языке и слушал радио. До вечера он гулял по городу и не мог на него насмотреться. Периодически он заходил в кафе, чтобы выпить порцию горького эспрессо. Именно в Италии он полюбил кофе. Полюбил по-настоящему и навсегда. Несколько раз в неделю, а то чуть ли не каждый день, Моррисон заходил к Таддео и Бернардо поужинать. Постепенно он начал знакомиться с постоянными посетителями и чувствовать себя там все более и более непринужденно.

С Таддео они много говорили по-английски, но затем Моррисон стал все чаще просить его говорить с ним по-итальянски. Мой друг считал, что никогда не сможет по-настоящему прочувствовать страну, если не будет говорить на ее языке. Будь его воля, он бы выучил много языков. Но мне кажется, что он, как и все англоговорящие люди, уже был счастливчиком. В любой точке мира он мог говорить на родном языке. Однако он возражал мне, говоря, что с тех пор, как английский язык стал принадлежать всему миру, некоторые англичане чувствуют, что они потеряли какую-то часть своей культуры, которая отвечала за ее уникальность. Возможно, он был прав.

Бернардо, напротив, не хотел изучать английский язык. Моррисону все же удалось его уговорить перевести меню для путешественников, которые нередко забредали в ресторанчик в поисках настоящей итальянской кухни. Как ему объяснил Таддео, Бернардо был довольно закрытым человеком во многих смыслах. Он неохотно воспринимал перемены, не хотел осваивать новую технику и менять привычные схемы работы. Его ресторан, дом, друзья, семья и Рим составляли всю его жизнь последние десять лет. Когда Моррисон заметил, что любовь к работе видна в каждом жесте Бернардо, то Таддео возразил, сказав, что тому не слишком нравится его занятие. По крайней мере, так было сначала. А теперь, это стало его повседневностью, которая приобрела множество приятных моментов с течением времени. Сюда приходили их друзья, новые люди, путешественники, и все они создавали особую веселую и живую атмосферу. Бернардо нуждался в этом, сказал тогда Таддео и умолк. Моррисон понял, что за этим стоит какая-то история, но не стал настаивать, дав возможность времени самому выявить или скрыть ее.

Послевоенная усталость капитана Моррисона проявилась не сразу. Тотчас после возвращения домой, он чувствовал себя хорошо, и внутренние силы подталкивали его принимать решения. Но в тот итальянский период, спустя какое-то время, усталость вдруг обрушилась на него, словно лавина. Она скрутила его душу, погасила в ней источник света, и взгляд Моррисона потух. Тогда он решил остаться в Италии еще на пять месяцев. Он не был готов начинать какое-то серьезное дело, но осознавал, что это лишь временная растерянность. Моррисон не строил планов на протяжении своей жизни, но он всегда примерно знал, что ждет его впереди. Теперь перед ним открылось пространство времени, ничем не регулируемое. Он даже не мог понять, что перед ним – бескрайний океан, изнуряющая пустыня или колючая степь. Он чувствовал волнение и неуверенность перед широкой неизвестностью. А еще, восторг где-то в глубине души.

Бродя по улицам Рима, Моррисон искал дело для своей жизни. Он пытался найти его повсюду: прочитать подсказку на лицах прохожих или увидеть на картине Веронезе, услышать на Пьяцце дель Пополо или почувствовать на набережной Тибра. Он ждал, что ответ на его вопрос найдется сам собой. Но время шло, а Моррисон все еще был потерян.

В один из субботних вечеров в ресторане у Бернардо было особенно шумно. Его знакомый Франческо со своей женой праздновали там очередную круглую дату со дня их свадьбы. Казалось, в ресторан пришли все местные жители. Моррисон искал глазами свободное место и, не найдя его, собрался было уходить. Вдруг он увидел бледное лицо Бернардо, который неровно стоял за стойкой, облокотившись на стул. Мой друг подбежал к нему, боясь, что тот может упасть в обморок. Бернардо еле дышал, у него снова поднялось давление – это иногда случалось с ним. Моррисон отвел его не кухню, посадил на стул и наполнил стакан воды, чтобы Бернардо выпил свое лекарство. Затем, он вышел в зал и незаметно для празднующих позвал друзей Бернардо, Лучану и Никколо. Лучана, оценив ситуацию, быстро навела порядок вокруг и дала указания единственному официанту, работавшему в тот вечер. Никколо, врач-физиотерапевт, занялся состоянием Бернардо. Моррисон же, подхватил со столов грязную посуду, присоединился к официанту и стал обслуживать гостей. Те, заметив его вмешательство, удивились, но он объяснил, что Бернардо очень устал и просто ушел домой. Он не хотел сорвать праздник, сея беспокойство среди друзей Бернардо. Моррисон знал, что тот не хотел бы этого.

В тот же вечер, стоя у огромной раковины и соскребая застывший сыр с сотой по счету тарелки, капитан Моррисон улыбался. Внутри него играла музыка всего мира: его охватило счастье. Он понял, что когда-нибудь создаст место, куда будут приходить разные люди, которые станут сначала ему хорошими знакомыми, затем друзьями и, в конечном итоге, самыми близкими людьми. Это место будет необходимо и ему, и им. Именно тогда, стоя около грязной посуды, на небольшой кухне ресторана, где он обрел своих первых настоящих друзей, он определил путь на следующие годы своей жизни. В тот момент он еще не знал, что книжный магазин на Шатле превзойдет все его даже самые смелые надежды.

Моррисон все еще улыбался, когда на кухне появилась Лучана. Молодая женщина с вьющимися длинными светлыми волосами только закончила с уборкой ресторана. Она села за стол и отломила небольшой кусочек от батона белого хлеба. Лучана устала, но это было ей к лицу. Ее волосы растрепались, а на щеках появился небольшой румянец. Тишина, образовавшаяся на кухне, лишь изредка прерывалась глухим звоном тарелок, которые Моррисон заканчивал убирать в шкаф. Молоденький официант давно ушел домой, Никколо отвел Бернардо к себе, чтобы присмотреть за ним ночью. В ресторане остались лишь двое.

Когда Моррисон говорил мне об этом, я была в замешательстве. Это был первый разговор с ним, касающийся его чувств к женщине. Мне казалось, что я нарушаю все правила и врываюсь на запретную территорию несмотря на то, что это он меня туда впустил. Но было похоже, будто он это делает с неохотой, с какой-то тяжестью на душе. Однако, когда он закончил свой рассказ, все встало на свои места. Его взгляд показался мне еще более глубоким.


Лучана – значит «лёгкая»

Все началось тем вечером, когда Моррисон мыл посуду для уставшего Бернардо и решил, чем будет заниматься потом. Лучана сидела за кухонным столом, где днем Бернардо так мастерски управлялся с сырами и томатами, и блеклый свет падал на ее лицо и придавал ему ту же теплоту, что исходит от пленочных фотографий. Моррисон оставил посуду и вдруг сел напротив нее. Он часто видел ее в ресторане, она была сестрой одного из близких друзей Бернардо. Моррисон редко говорил с ней о чем-то, кроме погоды или последних новостей, переданных по радио. Он не интересовался ей, хотя, иногда, он чувствовал, что ему нравилось появление Лучаны в ресторане.

Лучана посмотрела на капитана Моррисона и быстро отвела взгляд. Мой друг смутился, не понимая, что привело ее к такой реакции. Лучана уже давно хотела остаться с ним наедине, а теперь, когда это произошло, она не знала, о чем с ним говорить. Она считала, что Моррисон – англичанин, военный, к тому же образованный человек – стоит совершенно на другой ступени по отношению к ней. Лучана выросла в скромной семье рабочего и театрального костюмера. Едва закончив школу, она устроилась на работу в ателье по пошиву одежды и спустя шесть лет стала практически им управлять. Она мастерски управлялась с нитками и ножницами, из-под которых выходили уникальные вещи. Лучана знала все о тканях, но о других материях имела смутное представление. Она слушала музыку, которую ставили в кафе, ходила в кино на выходившие в прокат фильмы и читала книги, которые находила в местном книжном магазине. Словом, она обнаруживала в искусстве отдых и приятное развлечение, не погружаясь в его сложный контекст. Но она делала это настолько искренне, что это восхищало Моррисона. Практически всегда погруженный в анализ произведения искусства, Моррисон с приятным удивлением замечал, как Лучана плачет во время просмотра драмы, как переживает за судьбу Кей Адамс или восхищается красотой картин Боттичелли. Привыкший к мужскому обществу, Моррисон не всегда помнил, что искусство дает не только эстетическое, но и человеческое переживание. Так, Лучана немного изменила его взгляд на вещи.

В тот вечер, а точнее, ночь, они много разговаривали. Вопреки опасениям молодой женщины, у них оказалось много тем для обсуждения. Лучана пыталась говорить по-английски, а Моррисон – по-итальянски. Она рассказывала ему о своей родной деревушке в районе Лацио, а Моррисон – о лондонских улицах. Они открывали друг другу свои миры, постепенно создавая еще один, общий для них двоих.

Неизбежно наступившее утро разлучило капитана Моррисона и Лучану, но ненадолго: вечером они встретились вновь на пьяцца дель Пополо. Моррисон впервые увидел Лучану вне ресторана Бернардо. Здесь, под матово-голубым небом, она казалась какой-то неземной. Было в ней в тот момент что-то от Камиллы Моне, а может, эффект легкости создавало ее белое, простое и вместе с тем элегантное платье. Она радостно улыбалась, а ее волосы собрали все блики заходящего солнца. Они гуляли по мягко освещенному, сумеречному городу, неспешно разговаривая. Моррисон изредка осторожно обнимал Лучану за талию, словно боялся, что если сделает резкое движение, то нарушит гармонию света, исходившую от нее.

Из письма, которое тогда мне дал Моррисон, я узнала, что это была его самая сильная влюбленность. Осознал он это в тот момент, когда они с Лучаной ходили по пьяцца Навона, прогуливаясь от одного фонтана к другому. Он смотрел и не мог перестать смотреть, как развевается на ветру выбившаяся прядь ее волос, как она отводит взгляд направо, когда о чем-то задумывается, как слегка подергивается ее левая бровь, когда она чего-то не понимает. Она притягивала к себе взгляд, и он хотел бесконечно ее рассматривать. Моррисон писал, что не мог назвать причину этой влюбленности. Наверно, это был ее образ, который сложился в сознании Моррисона из характера, смеха, внешности Лучаны и еще из чего-то неуловимого, что вдруг возникало в воздухе, когда он видел ее.

Неожиданно для себя, Моррисон вдруг обрел в Риме то, что искал долгое время: место, куда можно прийти, если не хочется быть одному и человека, из-за которого еще сильнее хочется жить. Он вдруг понял, что все дороги, которыми он шел после войны, привели его в вечно прекрасный город неслучайно. Он решил остаться в Риме и стать частью его истории. Прожив в гармоничном спокойствии от принятого решения две недели, он снова стал мишенью жестокого случая. Со скрежетом, оставляя после себя хаос и темноту, в безмятежные будни Моррисона и Лучаны ворвалась срочная телеграмма от ее отца. Жизнь молодой женщины вдруг резко изменилась: ее матери не стало. В тот день Лучана словно погасла. Моррисону было невыносимо горестно видеть ее такой. Тогда он снова почувствовал страх, но не тот, парализующий, что он испытывал в военные годы. Он неожиданно почувствовал собственную беспомощность. Он будто стал немым, потому что понял, что любое сказанное слово утешения не сможет сразиться с горечью, которую испытывала Лучана. Он заботился о ней изо всех сил, но ее состояние становилось все более тяжелым.

Они стали собирать вещи, чтобы поехать проститься с матерью Лучаны. Моррисон тогда не знал, что в тот момент ему нужно было проститься и с Римом. Они мчались в маленькую деревушку региона Лацио, и зеленые пейзажи беспощадно закрашивали собой городские. Гармония и вместе с тем однообразие заменили собой приятную суету и звуки великого города. Свернув около указателя на Торричелли, машина остановилась около небольшого двухэтажного дома, утопающего в плюще. На пороге стоял невысокий мужчина и курил сигару. Это был отец Лучаны. Она подбежала к нему и обняла.

Лучана, ее отец Марко и Моррисон провели трудную неделю под крышей столетнего дома деревни Торричелли. Мужчинам сложно было найти общий язык. Разные поколения и разное происхождение невидимой горой стояли между ними. Но они карабкались вверх по обе стороны. Ради Лучаны. И однажды достигли вершины.

Как-то за обедом Лучана объявила, что собирается остаться жить с отцом. Тогда она посмотрела на Моррисона так, как еще никто на него не смотрел. Ее взгляд – взгляд Мадонны кватроченто – был переполнен нежностью и любовью к английскому военному. Моррисон забыл обо всем в тот момент, весь внешний мир померк, все самое важное сосредоточилось в глазах молодой женщины. Так капитан Моррисон поселился в столетнем доме земледельца Марко.

Я помню, что еще давно Моррисон рассказывал о том, как он жил в итальянской деревушке. Наверно, речь тогда шла как раз о Торричелли. Он говорил о всепоглощающей тишине, которая, казалось, съедала все звуки и которая, в тоже время, заставляла дышать полной грудью. Он словно расправил плечи, и непривычная истома охватила все его тело. Моррисон часто ходил вокруг деревни, читал сидя на траве и смотрел на окружавшие его идиллические пейзажи Пуссена. Лучана тоже расцветала в этой Аркадии. Она вновь обрела дом и наполнила его своими прикосновениями, шагами, голосом. Моррисон чувствовал, будто его жизнь из бурной горной реки превратилась в лесной ручей, который постепенно сглаживал шероховатости реальности. Вместе с темпом его жизни менялся характер его мыслей и манера говорить. Куда-то исчезала его юношеская горячность и желание воспринимать мир через отрицание. Позже, он снова обрел эти два качества. Я помню, как он рассказывал, что порой мысли, мнения и рефлексии, которые он не воспринимал, каким-то образом, борясь с его собственным мировоззрением, пробивали себе дорогу к его сознанию и укоренялись там. Он боролся, но, в конечном счете, они одерживали над ним верх, и он соглашался с ними. Моррисон утверждал, что те мысли, которые могли пройти через битву с ним самим, были самыми ценными.

Итальянские пейзажи с оливковыми полями и виноградниками, напротив, располагали к мирному восприятию действительности. Сродни классическому искусству, жизнь Моррисона становилась ясной и приятной, и Лучана становилась ему все ближе. Шлейф цветочного запаха, который она приносила в комнату, переплетался с запахом терпкого кофе, а горечь от напитка смягчали ее светлые глаза. Приятная рутина окутала трех обитателей старого дома, даже Марко поддался всеобщей гармонии и часто стал что-то напевать себе под нос.

Спустя пару месяцев или чуть больше, Моррисон устроился на работу в местную школу. Он преподавал там английский, а вечерами засиживался в библиотеке. Школа находилась недалеко от дома, и он брал старый мотоцикл Марко, чтобы добраться до нее. Лучана же шила кое-какие вещи по заказу от небольшого магазина по соседству. Иногда, вечерами, они возвращались домой на мотоцикле вместе, и она крепко обнимала Моррисона, стоило ему разогнаться. Они мчались по сельским дорогам, и мелькавшие по бокам деревья сливались в единое зеленое полотно.

Капитану Моррисону порой казалось, что его жизнь также сливается в нечто одноцветное и одномерное, а он, будто на мотоцикле, проносится мимо. В такие моменты он отгонял подобные мысли и любовался пейзажами, которые веками вдохновляли художников. Он любил классические итальянские пейзажи, как и классическую живопись, но все же предпочитал ей более поздние, неакадемические течения, где художественный поиск, переживание и свобода не просто заявляли о себе, но словно наполняли своим криком немые полотна. Там краски не совпадали с красками реальности, а фигуры людей подчас были и вовсе деформированы, но Моррисон именно в них видел ужасающе прекрасную реальность со всех ее сторон. Его собственной жизни, окрашенной в приглушенные тона, не хватало смелых темных мазков и выразительных линий, которые так ловко выражают чувства на холсте.

В противоположность Моррисону, Лучана нуждалась в тихой и спокойной жизни. Она не скучала по городской атмосфере, тогда как он жаждал вырваться из деревни. Он смотрел на безмятежную и счастливую Лучану и прятал свои внутренние желания в самые дальние уголки своей души. Он решил, что сможет жить в тишине ради нее, потому что, казалось, она уже давно жила ради него. Ее глубокая привязанность и чувство к Моррисону особенно читались в мелочах: в том, как она старательно выглаживала карманы и воротники его рубашек, как бережно проводила рукой по его волосам, когда непослушная прядь выбивалась и падала ему на лоб, как смотрела ему вслед, когда он уезжал на работу. Марко все это видел и был счастлив вместе с ней. Он был рад, что дочь нашла своего человека. После смерти жены он особенно остро чувствовал тяжесть одиночества. Марко не был амбициозным, он любил простоту жизни, и любовь была для него чем-то, что вписывалось в простоту. После женитьбы на матери Лучаны, жизнь Марко стала спокойной и счастливой. Моррисон словно боялся такого спокойствия. Я не знаю, что он в нем видел. Возможно, усматривал фальшь. Или ловушку. Может быть, для человека с таким замечательным умом как у Моррисона, тихая жизнь и вправду походила на клетку. Я также не знаю, откуда у него взялось такое устойчивое сознание того, что любовь невозможна без страданий. Эта формула, видимо, жила в его мыслях давно. Мне хотелось согласиться с Моррисоном, но все же, я надеялась, что в этом вопросе он заблуждается.

Время от времени Моррисон выезжал из деревни, чтобы провести время в Риме. Он часто заходил к Бернардо, чтобы пообщаться со старыми знакомыми и позаниматься английским с Таддео. Сначала Моррисон подумал, что у него теперь есть все. У него был шумный город, где можно было перебежать дорогу и услышать недовольные крики водителей в свой адрес, выпить вино с друзьями и побродить среди античных зданий и церквей Ренессанса. Также была спокойная идиллическая деревня, где его ждала восхитительная женщина, и где он мог насладиться партией в домино с Марко в воскресный полдень. Однажды вечером он засиделся у Бернардо до полуночи и обнаружил, что у него нет сил на дорогу домой. Они отмечали очередной день рождения кого-то из завсегдатаев и распевали народные итальянские песни. Таддео предложил Моррисону переночевать у него. Позвонив Лучане, Моррисон осмотрелся в небольшой квартирке Таддео. Постеры из фильмов, бесхитростно приклеенные к стенам и повсюду разбросанные книги, вдруг напомнили Моррисону о том, как приятна, тяжела и интересна юность. В этом маленьком пространстве все дышало свободой и протестом. Удивительно, подумал тогда Моррисон, насколько небогатые студенты свободнее духом состоятельных людей, запертых в свои роскошные особняки и ставшие пленниками материального мира. Он смотрел в окно и видел молодых людей, собравшихся у фонтана и о чем-то споривших. К ним направлялась девушка. Минута, и вот уже она бежит в другую сторону с одним из этих молодых людей. Моррисон услышал их смех и улыбнулся сам. Вдруг ему тоже захотелось спорить и бегать по городу, словно мальчишка. Его мысли лихорадочно забегали. Он не смог заснуть до рассвета, и вернулся домой к вечеру следующего дня.

Лучана была обеспокоена непривычно долгим отсутствием капитана Моррисона. Внешне она не показала свои переживания, но в душу закрались какие-то сумрачные опасения. Она словно стала еще более спокойной и еще более легкой. Казалось, что даже ее шаги стали звучать тише. Несмотря на свои противоречивые чувства, Моррисон и Лучана были счастливы. Они все также вместе гуляли, любуясь пейзажами, ходили в местный ресторан, где все очень их любили, и просто были вместе.

Я не знаю точно, сколько они прожили вместе. Месяцев шесть, а может, и больше. Моррисон мог бы остаться с Лучаной в Торричелли и прожить там неспешно всю свою жизнь. Он бы работал в школе, возвращался вечерами домой и сидел на веранде, и только закат бы придавал новые краски безвозвратно ушедшему дню. Потом, возможно, он бы написал книгу. Все это могло произойти, но масштаб такой жизни не соответствовал размаху личности капитана Моррисона. Так однажды сказала Лучана. Как-то раз, когда она смотрела на отдаляющуюся машину Моррисона, то представила, что в какой-то день он не вернется. Английский харизматичный военный, с которым она познакомилась в неспящем Риме, не смог бы прожить тихую жизнь в деревне Торричелли. Моррисон изменил жизнь Лучаны, преобразив ее изнутри, и теперь ему предстояло повлиять еще на несколько жизней.

В том письме, которое мне дал мой друг, почти ничего не было сказано о его расставании с Лучаной. Мне пришлось самой восстановить некоторые детали, основываясь на нашем с ним общении. Я поняла, что после того, как он остался ночевать у Таддео, его поездки в Рим стали частью его повседневности. Он часто звал Лучану с собой, но она либо неохотно соглашалась, либо тихо отказывалась и проводила вечера дома или в местном кафе. Она чувствовала себя потерянной, когда находилась в городе с тех пор, как получила известие о смерти матери, которое окрасило все вокруг своей черной дымкой. Лучана предпочитала оставаться дома, проводя время с отцом и читая на веранде, в то время как Моррисон растворялся в звуках и красках города. Они все еще жили под крышей старинного каменного дома, но в созданном ими мире, скреплявшем все это время их жизни, произошел надлом, неумолимо растущий в их сердцах.

Пленники порядочности, Моррисон и Лучана не могли поделиться друг с другом своими тревогами. Благородство моего друга порой мешало быть ему честным с самим собой. Лучана знала об этом, и тихонько плакала, когда никого не было рядом. Она плакала, моя посуду, и ее глаза будто становились еще чище, а слезы стекали прямо в раковину. Она плакала, когда шила платье для магазина или когда читала на веранде. Она плакала, потому что чувствовала некую безысходность, которая томила ее изнутри. Зыбкая неуловимая причина этого состояния лишила Лучану всякого спокойствия.

Капитан Моррисон возвращался из Рима в Торричелли со странным чувством вины. Оно возникало на пути домой и появлялось вместе с ним на каменных ступенях крыльца старого дома. Моррисон старался не дать ему войти в дом, но его старания не были оправданы, потому что оно уже было там – это чувство давно поселилось внутри Лучаны. Оно посеяло тягостное ожидание или плохое предчувствие, в которое были заключены все трое – даже Марко притих и будто стал еще менее заметным. Тишина захватила все пространство, она носилась по дому, врезаясь в окна и отскакивая от стен.

И все же наступил вечер, когда Лучана прождала три часа капитана Моррисона на крыльце, чтобы сказать, что он должен уехать. С легкостью на сердце, с болью в душе, она отпускала его, как отпускают выздоровевшего птенца, который только научился летать. Только птенцом была она сама, а у Моррисона, казалось, всегда были крылья. Лучана поняла, что стены столетнего дома деревни Торричелли не дают ему их расправить. В тот вечер они долго сидели на кухне и разговаривали, как когда-то в ресторане Бернардо. Свет все также мягко очерчивал лицо Лучаны, и Моррисон все также видел в ней Камиллу Моне. Они смотрели друг на друга и думали о том, как один изменил жизнь другого. Потом Лучана улыбнулась Моррисону, заключив в этой улыбке все свои страдания и все свои радости, и проводила его до двери. Стоя на крыльце, она смотрела вслед удаляющейся машины Моррисона, и внутри нее постепенно рождалась надежда, у которой, на этот раз, не было ни причины, ни ориентира.

Капитан Моррисон мчался в Рим, но сердце его не колотилось от скорости. Он был опустошен и снова потерян. Ночные пуссеновские пейзажи приобретали готические очертания и нагнетали растущее ощущение беспокойства. Он остановил машину, будто в попытке остановить свою жизнь. Однако дорога манила его, заставляла двигаться вперед. И он снова поехал, лишь бы не стоять на месте. Он ехал, и перед ним постепенно открывался Город. Его мерцающие огни, пульсирующие движения, неровные звуки создавали особую магию. Великая красота, шептал Моррисон и улыбался.


Дорогами, ведущими из Рима.

Рим словно не заметил отсутствия капитана Моррисона, и каменные мостовые все еще хранили его бесчисленные следы. Поселившись в своей прежней квартире, он снова устроил там приятный беспорядок. Всюду разложенные книги и интересные вещицы, найденные в различных местных лавочках, создавали ощущение серии голландских натюрмортов, и большое окно освещало каждую деталь импровизированных полотен. Моррисон снова погрузился в городскую жизнь. Все было будто по-прежнему, только пустота, образовавшаяся после разлуки с Лучаной, стала практически осязаемой. Сложно сказать, что именно происходило в тот момент с Моррисоном, сколько времени он еще оставался в Риме, и как долго он оправлялся от расставания. Возможно, он не оправился от него до сих пор.

Мне кажется, точные временные рамки не важны для рассказа о жизни капитана Моррисона. Сам он никогда не придавал важности датам. Я даже не помню, чтобы он отмечал свой день рождения. Его реальность словно не подчинялась общему порядку и была соткана из отдельных пространственно-временных лоскутков. Он создавал ее с нуля из обрывков различного рода происшествий и рассуждений, случайно где-то увиденных и подслушанных, из мучений и испытаний собственной жизни, из несогласия с миром, из случайных, беглых или внимательных взглядов. Его жизнь напоминала порой серию короткометражных фильмов, не объединенных даже общей тематикой, где каждый фрагмент был словно самостоятельным произведением искусства.

Если придерживаться логического повествования, то, пожалуй, нужно начать рассказ о друге капитана Моррисона, который оказался причастен к его переезду в Париж. Высокий крупный мужчина с бесконечно добрыми глазами появился однажды на пороге ресторана Бернардо. Эмануэле имел итальянские корни, но родился на юге Франции, куда эмигрировали его родители, будучи совсем юными. Он воспитывался на пересечении двух культур, но мне всегда казалось, что он был самым настоящим итальянцем, несмотря на классическое французское образование. Эмануэле был физиком-теоретиком, которого часто приглашали читать лекции в самые разные уголки планеты, и который, согласно его собственным словам, не проработал ни дня в своей жизни. Он занимался тем, что поистине любил, поэтому радостное состояние души практически никогда не покидало его. Будь Моррисон верующим человеком, то подумал бы, что сам Бог отправил Эмануэле в ресторан к Бернардо в тот момент, когда он допивал второй бокал белого вина. Но Моррисон поблагодарил за эту встречу случай и своего друга Бернардо, который подарил ему итальянскую жизнь.

У них быстро завязался разговор. Эмануэле, как и Моррисон, был путешественником по своему характеру. Ему было сложно долго оставаться на одном месте, и это касалось не только стран и городов. Моррисон как-то сказал, что Эмануэле напоминает ему джазовую музыку: жизнь физика была наполнена спонтанностью и импровизацией. Она напоминала огромный поток событий, эмоций, лиц, которые бесконечно менялись. Менялись и его музыкальные предпочтения, любимые фильмы, блюда, и даже его собственная прическа редко оставалась неизменной больше одного года. Но, как и в джазе, в жизни Эмануэле были осевые составляющие. Он безгранично любил свою семью во всех ее проявлениях: ему нравилось смотреть, как спорят его мать и младшая сестра, как заботливо отец накрывает на стол во время семейных праздников, как все принаряжаются на Рождество и обнимаются при встречах и прощаниях. Хотя, прощания он не любил, потому что они были слишком частыми. Физику он любил иначе: она словно подпитывала его и служила топливом его энергичности. Была и третья любовь у Эмануэле: любовь к любви, к страсти и к чувствам. Еще он очень любил живопись и фотографию. Путешествуя по миру, он посещал все выставки, на которые мог попасть. Получалось, что лишь семья была для него константой места, все остальное, что он любил и без чего не мог жить, он находил повсюду.

Жизнь капитана Моррисона

Подняться наверх