Читать книгу Пока тебя не было - Мэгги О`Фаррелл - Страница 4

Четверг. 15 июля 1976 года
Стоук-Ньюингтон, Лондон

Оглавление

Майкл пошел пешком от станции «Финсбери-Парк». Безумное решение, в такую-то жару, даже в это время. Но дороги, когда он поднялся из-под земли, оказались забиты, автобусы сидели на мели в пробках, неподвижные колеса вдавливались в размягчившийся асфальт, поэтому он побрел по тротуару, между домами, которые, казалось, излучали жар самими кирпичами, превращая улицы в изнывающие от зноя ложбины, по которым ему предстояло тащиться.

Задыхаясь и обливаясь потом, он останавливается передохнуть в тени деревьев, растущих по обочине Клиссолд-Парка. Он снимает галстук, высвобождает рубашку из брюк и оценивает ущерб, нанесенный бесконечной жарой: парк больше не похож на колышущееся зеленое легкое, которое ему всегда так нравилось. Он ходил сюда с детства, мать собирала все для пикника: вареные вкрутую яйца, синеватые под хрупкой скорлупой, воду, отдававшую пластиковой бутылкой, по клинышку кекса на каждого; им всем выдавали по сумке, нести от автобуса, даже Ифе. «Никто не сачкует», – громко говорила мать, пока они стояли возле двери, ждали, когда та откроется, и весь автобус на них оборачивался. Он помнит, как катил Ифу в полосатой коляске по дорожке, держась за ручки, старался ее убаюкать; помнит, как мать пыталась уговорить Монику залезть в бассейн-лягушатник. Он помнит парк пространством, составленным из разных оттенков зеленого: густой изумрудный перелив травы, дробящаяся ярь-медянка лягушатника, лимонно-зеленый свет сквозь кроны деревьев. Но сейчас вместо травы – опаленная охра, сквозь которую виднеется голая земля, а деревья выставили в неподвижный воздух обмякшие листья, словно желая его пристыдить.

Майкл делает вдох и, понимая, что сухой воздух обжигает ноздри, смотрит на часы. Начало шестого. Ему нужно домой.

Сегодня последний день четверти, начинаются длинные летние каникулы. Он дожил до конца еще одного учебного года. Больше никаких оценок, никаких уроков, никаких подъемов и уходов по утрам целых шесть недель. Облегчение, которое он испытывает, так огромно, что проявляется физически, в виде ощущения легкости, почти невесомости в затылке; он чувствует, что ноги его подведут, если идти слишком быстро, таким свободным от бремени и пут он себя чувствует.

Он выбирает самый прямой путь, прямо по выжженной траве, по открытому месту, где нет тени, где свет ровный и безжалостный, мимо закрытого кафе, где так хотелось поесть, когда он был маленьким, но так и не довелось ни разу. Грабеж средь бела дня, говорила его мать, разворачивая не пропускавшие жир саваны на бутербродах.

Под волосами и вдоль позвоночника у него проступает пот, ноги двигаются рывками, и он задумывается не в первый раз, как выглядит со стороны, кем его считают окружающие. Отцом, возвращающимся с работы домой, где ждут семья и ужин. Или распаренным потным мужчиной, который опаздывает, у которого в портфеле слишком много книг и бумаг. Человеком не первой молодости, со слегка редеющими на темени волосами, человеком в ботинках, на которых нужно поменять подошву, и носках, которые нужно заштопать. Мужчиной, измученным жарой, потому что как одеваться на работу в такую погоду, как носить рубашку, галстук, бог ты мой, длинные брюки и как сосредоточиться, когда жительницы города гуляют по тротуарам и сидят в конторах в самых коротеньких шортиках, скрестив против него голые загорелые ноги, ходят в топиках на тоненьких лямочках, открывая плечи, и от невыносимо жаркого воздуха их груди отделяет лишь тончайшая ткань? Мужчиной, спешащим домой к жене, которая давно не смотрит ему в глаза, не ждет его прикосновения, к жене, чье холодное безразличие вызывает в нем такую медленно горящую, тихую панику, что он не может уснуть в собственной постели, не может спокойно сидеть в собственном доме.

Показалась окраина парка. Он почти пришел. Еще один участок газона, залитый солнцем, потом дорога, потом поворот за угол, и вот его улица. Он уже различает соседские крыши и, если встанет на цыпочки, увидит шифер на своем доме, трубу, световой фонарь, под которым, он уверен, сидит сейчас жена.

Он стряхивает каплю с верхней губы и перекладывает портфель в другую руку. В конце улицы возле колонки стоит очередь. Несколько соседей, женщина с другого конца квартала, еще какие-то люди, которых он не знает, кучками стоят на тротуаре и на проезжей части, пустые баки у ног. Кто-то болтает со знакомыми, пара человек машет ему или кивает, когда он проходит мимо. Мелькает мысль, что он должен бы предложить даме помощь; надо бы остановиться, набрать бак, отнести его ей домой. Так будет правильно. Она ровесница его матери, может, и старше. Надо бы остановиться и помочь. Как иначе она справится? Но ноги, не мешкая, двигаются дальше. Нужно домой, он больше не может задерживаться.

Майкл отпирает калитку и распахивает ее, кажется, что он несколько недель не был дома, он чувствует, как при мысли о том, что отсюда не нужно будет уходить шесть недель, по его телу волной проходит радость. Он любит это место, этот дом. Ему нравятся вымощенная черно-белыми плитками дорожка, входная дверь, выкрашенная в оранжевый, с молоточком в виде морды льва и вставками из синего стекла. Он вытянулся бы до небес, если бы мог, чтобы обнять эти серо-красные кирпичи. То, что он купил дом на свои – или отчасти на свои, а еще на ипотечные, – не перестает его поражать. Это и то, что сейчас дом населен тремя людьми, которые ему дороже всего на свете.

Он отпирает дверь, шагает на коврик, швыряет сумку на пол и кричит:

– Привет! Я дома!

На мгновение – он именно тот, кем хочет быть: мужчина, вернувшийся с работы, который стоит на пороге и готов поздороваться с семьей. И нет разницы, нет расхождения между тем, каким может увидеть его мир, и тем, кто, как он знает в душе, он есть на самом деле.

– Привет? – еще раз вопрошает он.

Дом не отзывается. Майкл захлопывает за собой дверь и пробирается через обломки кораблекрушения на полу прихожей: кубики, кукольная одежда и пластмассовые чашки.

В гостиной он видит сына, тот валяется на диване, положив одну ногу на журнальный столик. Он в одних трусах, глаза прикованы к экрану телевизора, на котором широко улыбающееся прямоугольное синее существо расхаживает по желтой местности.

– Привет, Хьюи, – говорит Майкл. – Как прошел последний день учебы?

– Нормально, – отвечает Хьюи, не вынимая большой палец изо рта.

Другой рукой он крутит прядь волос. Майкл Фрэнсис, как всегда, замечает, как его в равной мере ранит и трогает сходство сына с женой. Тот же высокий лоб, молочная кожа, веснушки, метелью покрывающие нос. Хьюи всегда был созданием своей матери. Все эти рассуждения про сыновей, верных отцам, про незримые мужские узы – с этим мальчиком такого никогда не было. Хьюи вышел из утробы защитником Клэр, ее союзником и подручным. Едва научившись ходить, он садился у ее ног, как собака. Ходил за ней по дому, выставив ухо, чутко улавливал, где она, о чем говорит, что у нее за настроение. Стоило отцу заикнуться, что он не может найти чистую рубашку или куда-то задевали шампунь, Хьюи набрасывался на него, молотя кулачками: в такую ярость его приводила даже тень критики в адрес матери. Майкл Фрэнсис все надеялся, что с возрастом это может измениться. Но, кажется, предвзятость Хьюи и не думает сходить на нет, хотя ему уже почти девять.

– Где Вита? – спрашивает Майкл.

Хьюи вытаскивает палец изо рта достаточно надолго, чтобы произнести:

– В лягушатнике.

Прежде чем задать следующий вопрос, приходится облизнуть губы.

– А мама где?

На этот раз Хьюи отрывает взгляд от экрана и смотрит на отца.

– На чердаке, – отвечает он.

Очень разборчиво, очень четко.

Отец и сын пару мгновений смотрят друг на друга. Интересно, Хьюи догадывается, что этого Майкл Фрэнсис и страшился с тех пор, как вышел с работы, с тех пор, как протолкался в битком набитый, плавящийся от жары вагон метро, с тех пор, как проделал путь по горящему городу? Хьюи знает, что он вопреки всему надеялся, что может вернуться и застать жену на кухне и она будет кормить детей чем-нибудь ароматным и питательным, а они, чисто одетые, будут сидеть за столом? Насколько Хьюи понимает, что происходит в последнее время?

– На чердаке? – повторяет Майкл.

– На чердаке, – подтверждает Хьюи. – Она сказала, ей много всего нужно сделать и что ее нельзя отвлекать, если только речь не о жизни и смерти.

– Понял.

Он идет на кухню. В духовке пусто, стол загроможден всякой всячиной: баночка чего-то, похожего на обрывки газеты в засохшем клее, несколько кисточек, которые, кажется, прилипли к столу, ополовиненная упаковка печенья, вскрытая рывком и разодранная, ножка куклы, тряпка, пропитанная, скорее всего, кофе. Мойка завалена тарелками, чашками, детскими кружками, из нее торчит еще одна кукольная ножка. Сквозь открытую заднюю дверь он видит, что дочь сидит в пустом надувном бассейне, в одном кулачке у нее лейка, в другом кукла без ног.

Он может сделать одно из двух. Выйти, взять Виту на руки, спросить про школу, заманить внутрь, может, поесть с ней чего-то из морозилки. Если, конечно, в морозилке что-то есть. Или можно подняться на чердак и найти жену.

Он колеблется минуту, глядя на дочь. Тянется за печеньем, пихает одну штучку в рот, потом второе, потом третье и только потом понимает, что ему не нравится их песочная сладость. Быстро глотает, обдирая горло. Потом разворачивается и поднимается по лестнице.

На площадке путь преграждает алюминиевая откидная лестница, ведущая на чердак. Он сам ее поставил, когда они только сюда переехали, после того, как родился Хьюи. Он не то чтобы мастер на все руки, но купил лестницу, потому что в детстве всегда хотел, чтобы у него была комната для игр на чердаке. Место под стропилами, куда можно сбежать, темное, пахнущее мышами и некрашеным деревом; он представляет, какой далекой и безобидной кажется оттуда какофония его семейства; он мог бы поднять за собой лестницу, закрыв вход. Он хотел, чтобы так было у его сына, чтобы было убежище. Он не ожидал, что чердак захватит, – потому что именно так он теперь это воспринимает, как военное действие, как реквизирование, – не кто иной, как его жена. Нет, чердак теперь совсем не такой, как он себе воображал. Вместо игрушечной железной дороги там стоит заваленный бумагами письменный стол, вместо берлоги из, допустим, подушек и старых простыней – книжные полки. С балок не свисают модели самолетов, нет коллекций – ни бабочек, ни раковин, ни листьев, ничего такого, что собирают дети, только книги в бумажных обложках, блокноты и наполовину заполненные папки.

Он берется за перекладину лестницы. Его жена там, прямо над головой: если сосредоточиться, можно почти услышать ее дыхание. Он так близок к тому, чтобы дотянуться до нее, но что-то заставляет его остановиться на площадке, обхватив пальцами алюминий, уткнувшись лицом в костяшки.

Самое тяжелое в семейной жизни для него то, когда думаешь, что приноровился и у тебя все под контролем, все меняется. Ему кажется, что всегда, насколько хватает памяти, он возвращался домой, а на жене висел минимум один ребенок. Когда он приходил с работы, она сидела на диване, погребенная под общим весом сына и дочери, стояла в саду, держа Виту на руках, сидела за столом с Хьюи на коленях. По утрам, когда он просыпался, один из них уже обвивал ее плющом, шепча ей на ухо свои секреты, обдавая горячим, пахнущим сном дыханием. Если она входила в комнату, то кого-нибудь несла, или ее держал за руку, за подол или за рукав кто-то маленький. Он никогда не видел ее очертаний. Она превратилась в одну из тех матрешек с длинными ресницами и нарисованными кудрями, внутри которых всегда была копия поменьше.

Так все сложилось, так они жили в этом доме: Клэр вечно двоилась, а то и троилась. Судя по всему, она тоже об этом думала, потому что в последнее время, с тех пор, как Вите исполнилось четыре, его встречало невиданное зрелище: Клэр стояла в кухне одна, опершись рукой о стол, или сидела у окна, выходившего на улицу. Он внезапно стал видеть только Клэр, ее поразительную индивидуальность, детей не было, они исчезли, они жили своей детской жизнью: на втором этаже, грохотали чем-то в спальне, хихикали вместе под одеялом или в саду, колупали стены или раскапывали клумбы. Можно было предположить, что она испытает облегчение от этой перемены, после десятилетия усердного взращивания детей – словно просвет в тучах. Но выражение на лице жены, когда он заставал ее в такие мгновения, было словно она заблудилась, словно ей велели куда-то идти, но она повернула не в ту сторону, такие лица бывают у тех, кто готов был сделать нечто важное, но забыл, что именно.

Он все думал, как высказать, что и сам печалится о том, что оно ушло: ощущение острой, горячей потребности детей в тебе, их непреодолимое стремление быть рядом с тобой, изучать тебя, смотреть, как ты чистишь апельсин, пишешь список покупок, завязываешь шнурки, чувство, что ты – их пособие по тому, как стать человеком. Он думал, как скажет ей: «Да, это ушло, но в жизни есть и другое», – и тут все опять переменилось. Когда он возвращался домой, ее уже не было ни на кухне, ни у окна, она пряталась где-то наверху, ее нигде не было видно. Обед не скворчал на плите, не томился за дверцей духовки. Он стал замечать лежащие повсюду странные предметы. Старая тетрадка, на обложке которой аккуратным наклонным почерком была написана девичья фамилия жены. Потрепанная, с размягчившимися уголками «Мадам Бовари» в оригинале, по-французски, с серьезными юношескими пометками Клэр на полях. Потертый пенал красной кожи, полный свежезаточенных карандашей. Он брал все это, взвешивал в руке и клал обратно. Клэр стало нужно, чтобы он сидел с детьми, потому что она внезапно начала уходить из дома вечерами или в выходные. «Ты сегодня никуда не собираешься?» – спрашивала она, выходя за дверь. В глазах появилось новое выражение: беспокойство и какое-то мерцание. Однажды ночью, обнаружив, что на ее половине кровати пусто, он обошел дом, искал ее, звал в темноте по имени; когда она ответила, голос прозвучал глухо, бестелесно. Прошло несколько минут, прежде чем он понял, что она на чердаке, что она поднялась туда среди ночи, уйдя из постели и втянув за собой лестницу. Он стоял посреди площадки, шипел, чтобы она позволила ему подняться – что, во имя всего святого, она там делает? «Нет, – прозвучал сверху ее голос, – нет, тебе сюда нельзя».

Как-то вечером, когда она снова загадочно удалилась, он разорвал конверт официального на вид письма, адресованного Клэр, и узнал, что она собирается получить диплом Открытого университета по истории. Он швырнул лист бумаги на стол между ними, когда Клэр вернулась. Это что еще такое, спросил он. Зачем она посещает этот курс?

– Потому что хочу, – с вызовом бросила она, крутя в руках ремень сумки.

– Но почему вдруг Открытый университет? – продолжал он.

– А почему нет? – сказала она, закручивая ремень еще туже, бледная и напряженная.

– Потому что ты для них слишком хороша, и ты это сама знаешь. Ты получила три отличные оценки на выпускных экзаменах, Клэр. В ОУ берут всех, их диплом не стоит даже бумаги, на которой напечатан. Почему ты мне не сказала? Мы могли бы это обсудить, вместо того чтобы…

– Почему я тебе не сказала? – перебила она. – Может быть, потому что знала, что ты отреагируешь именно так.

Вскоре после этого в доме появились всякие новые друзья, прибыли, наступая на пятки заточенным карандашам и Флоберу. Они тоже учились в ОУ, и, сказала Клэр, разве это не здорово, ведь многие из них живут по соседству? Клэр сможет попросить у них помощи с работами, и Майкл сдержался и не сказал: почему не попросить помощи у меня, я, в конце концов, учитель истории. У меня диплом историка и даже диссертация отчасти. Внезапно все эти люди перестали выходить из их дома, со своими конспектами по курсу, стопками листов с курсовыми, папками и разговорами о личностном развитии. Они не были похожи на остальных друзей Клэр: женщин с маленькими детьми и домами, полными кружечек, игрушек, пальчиковых картин, женщин, с которыми она подружилась у ворот школы, или за утренним кофе, или на собраниях Общества домохозяек. Толпа из университета оставляла в доме колючий электрический заряд, висящий в воздухе. И ему, Майклу Фрэнсису Риордану, это не было по душе, совсем.

Он дает себе время собраться, прежде чем подняться по лестнице. Приглаживает волосы, заправляет рубашку обратно под ремень.

Жена возникает перед ним, когда он взбирается в пространство под крышей, которое создал, установив лестницу, закрыв балки дсп, очистив световой фонарь от опавших листьев, возникает, начиная с ног. Голые пальцы, тонкие щиколотки, скрещенные лодыжки, зад на стуле, спина, согнутая над столиком, ничем не прикрытые худые руки, пальцы, сжавшие ручку, голова, повернутая прочь от него.

Он встает перед ней, обозначая себя.

– Привет, – говорит он.

– А, Майк, – отвечает Клэр, не оборачиваясь. – Мне не показалось, что я тебя слышала.

Она продолжает писать. Он на мгновение задумывается над этим «Майк». Годами жена в основном звала его первым и вторым именем, как его знают в семье, как звали, когда он был маленьким. Она переняла эту привычку у его родителей и сестер – и обширной сети кузенов, теток и дядьев. Коллеги зовут его Майком; друзья, знакомые, зубные врачи, но не семья, не те, кого он любит. Но как ей об этом сказать? Как сказать: пожалуйста, зови меня обоими именами, как раньше?

– Что ты делаешь? – спрашивает он вместо этого.

– Я… – она исступленно пишет, – …просто заканчиваю работу о…

Она останавливается, что-то вычеркивает, снова начинает писать.

– Сколько времени?

– Около пяти.

Она поднимает голову, услышав известие, но не оборачивается.

– Задержался на работе, да? – бормочет она.

Мимо них по чердаку проходит образ Джины Мэйхью, словно полтергейст. Бросает на него взгляд из-под прямоугольного лба, потом исчезает в люке. Он сглатывает – или пытается сглотнуть. Горло сжалось и пересохло. Когда он в последний раз пил? Он не помнит. Ему хочется пить, понимает он, ужасно, чудовищно, невыносимо хочется пить. В мыслях мелькают стаканы воды, ряды колонок, выжженные желтые газоны.

– Нет… – выговаривает он. – Последний день четверти, всякие дела и… метро. Задержали… ну, знаешь… опять.

– Метро?

– Да.

Он принимается усиленно кивать, хотя на него не смотрят, и поспешно спрашивает:

– Так о чем работа?

– О Промышленной революции.

– А. Интересно. О чем именно?

Он делает шаг вперед, чтобы заглянуть ей через плечо.

– Промышленная революция и ее воздействие на средний класс, – говорит она, поворачиваясь к нему и закрывая страницу рукой, и у него в животе точно что-то распускается.

Отчасти похоть, отчасти ужас при виде ее коротких волос. Он к ним так и не привык пока, так и не может ей простить, что она подстриглась. Несколько недель назад он пришел домой и открыл входную дверь, еще не ведая, что случилось в тот день, еще веря в то, что жена – тот же человек, которым была всегда. Веер волос, думал он, по-прежнему на месте; мыслить иначе не было причин. Волосы, лежавшие у нее на плечах, волосы цвета меда, если смотреть на просвет, волосы, рассыпавшиеся по подушкам, волосы, которые он брал в руку, как шелковую веревку, ему так нравилось, как они окружают его темным шатром, когда она опускалась и поднималась над ним. Волосы, которые он заметил на первом семестре аспирантуры, на лекции о послевоенной Европе: чистую, гладкую, отражавшую солнце длину этих волос. Он никогда таких не видел и уж точно не трогал. У женщин в его семье волосы были темные или рыжие; непослушные, волнистые, тонкие, требовавшие лосьонов, шпилек и сеток. О таких волосах полагалось сокрушаться, жаловаться на них, оплакивать. Их не славили, как эти, которым позволено было сиять во всей полноте их простого англосаксонского великолепия. Но стоя в дверях ванной на втором этаже, все еще сжимая ключи в руке, он увидел, что волосы, которые он любил, исчезли. Их срезали, откромсали, с ними покончили. Они покрывали линолеум странными, звериными рисунками. А место жены занял остриженный мальчик в платье.

– Что думаешь? – сказал подменыш голосом супруги. – Симпатично и прохладно, самое то на лето, да?

И засмеялся смехом Клэр, но потом оглянулся на себя в зеркало, резко и нервно дернув головой.

Майкл Фрэнсис смотрит, как она сидит, и снова переживает острую, необратимую потерю, и хочет спросить ее, может быть, она подумает и снова их отрастит, ради него, сколько это займет, будет ли выглядеть, как раньше?

– Какое воздействие? – спрашивает он вместо этого.

– Ну, знаешь, – повторяет она, передвигая руку, чтобы понадежнее прикрыть страницу. – Всякое.

Он понимает, что с остриженными волосами она должна, по идее, выглядеть пацанкой, плутоватым сорванцом, как та девушка в фильме про Париж. Но не получается, не с ее круглым лицом и плоским носом. Она похожа на викторианскую больную, идущую на поправку.

– Не забудь про массовую миграцию из сельской местности в город, – слышит он свой голос, – появление больших городов и…

– Да, да, знаю, – отвечает она, поворачиваясь обратно к столу.

Кажется, или она говорит сквозь зубы? Позволь я тебе помогу, хочется ему произнести, позволь попытаться. Но он не знает, как это сказать, чтобы не выглядеть, как назвала бы это Ифа, «безнадежным дурнем». Ему просто хочется, чтобы их что-то объединяло, чтобы была часть жизни, в которой они стояли бы плечом к плечу, как раньше, до…

– И железные дороги, – слышит он свой голос; кажется, или он включил глубокий властный голос, который использует в классе – зачем он делает это здесь, на чердаке собственного дома, говоря с собственной женой? – То, как они облегчили и ускорили транспортное сообщение, построили их, конечно, ирландцы, и…

Она чешет голову быстрым раздраженным жестом, заносит ручку, чтобы сделать пометку на странице, но потом отводит руку.

– И еще я советовал бы прочесть…

– Может, ответишь ему? – перебивает она.

– Кому отвечу?

– Хьюи.

Он обращает слух за пределы чердака, на что-то, кроме жены, и до него доходит голос сына, зовущий:

– Папа, паааап, ты скооооооро?


Когда Клэр познакомила его со своими родителями, то он был поражен, как они все друг с другом милы. Как необычайно вежливы, предупредительны. Родители называли друг друга «солнышко». За обедом ее мать спросила, можно ли его потревожить, не затруднит ли его передать масло? Он не сразу расшифровал грамматику этого предложения, пробравшись ощупью вдоль мудреных семантических петель. Отец принес матери шарф (шелковый, с узором из медных замочков), когда она заметила, что похолодало. Брат охотно обсуждал игру в регби, которая в тот день была в школе. Родители расспрашивали Клэр, зовя ее медвежонком, про курсовые, лекции, про даты экзаменов. Еду подавали на фарфоровых блюдах, каждое со своей крышкой, накладывали друг другу, потом предлагали добавки.

Его это изумило. Хотелось расхохотаться. Ни крика, ни ругани, никто не вскакивал из-за стола, никто не дулся молча, не пихался, чтобы получить порцию картошки. Здесь не кидались ложками, никто не хватал разделочный нож, не подносил его к горлу и не кричал: «Мне что, зарезаться прямо здесь и сейчас?» Он не думал, что кто-то в его семье смог бы смутно обозначить направление его диссертации, тем более взять календарь и записать даты и подробности экзаменов, не говоря уж о том, чтобы развернуть список книг, которые могут оказаться ему полезны, а о том, чтобы кто-то принес эти самые книги из библиотеки, можно было забыть.

Он обнаружил, что их расспросы о том, что он изучает, сколько часов преподает, хватает ли ему времени на то, чтобы заниматься наукой, вызывают у него легкую панику. Он бы предпочел, чтобы они не обращали на него внимания и он мог бы съесть как можно больше, поразглядывать масляные картины, висевшие на стенах, окно с эркером, выходившее на широкую лужайку, освоиться с откровением, что он спит с девушкой, которая все еще называет родителей мамой и папой.

Но они не отступали. Сколько у него братьев и сестер? Чем они занимаются? Где он вырос? То, что его отец работает в банке, их, казалось, удовлетворило, но известие о том, что на лето он собирается в Ирландию, похоже, вызвало удивление.

– Родители Майкла ирландцы, – сказала Клэр; показалось, или в ее голосе прозвучало что-то вроде предупреждения, окружающая среда слегка подернулась рябью?

– В самом деле?

Ее отец взглянул на него, словно ища какое-нибудь физическое проявление сказанного. Майкла охватило острое желание прочесть «Богородице», просто посмотреть, как они отреагируют. «Что есть, то есть, – объявит он за артишоками (жуткие, несъедобные, колючие штуки), – я католик, и я лишил вашу дочь девственности».

– Да, – сказал он вместо этого.

– Из Северной Ирландии? Или из Южной?

У него ушло мгновение на то, чтобы подавить желание поправить отца Клэр: из Ирландской Республики, хотелось ему сказать, а не из Южной Ирландии.

– Из… эээ… – Он сглотнул. – С юга.

– А. Но вы ведь не в ИРА[5], правда?

Его рука, подносившая еду ко рту, застыла. Лист артишока завис в воздухе. Капля растопленного масла упала на тарелку. Он уставился на мужчину, сидевшего перед ним.

– Вы меня спрашиваете, не в ИРА ли я?

– Папа, – пробормотала Клэр.

Тот усмехнулся быстрой тонкой улыбкой.

– Нет. Просто вдруг вы или ваша родня…

– Не состоит ли в ИРА моя родня?

– Просто спросил. Я не хотел никого обидеть.

В ту ночь он взял Клэр на ее цветастом покрывале, на ковре, на подушках сиденья под окном. Собрал пшеничный шелк ее волос и поднес к лицу. Кончил, зажмурившись, и когда понял, что не надел презерватив, обрадовался, злобно обрадовался, и на следующее утро все еще радовался, когда она сидела напротив, такая безупречная в летнем платье с узором из веточек, на стуле с прямой спинкой, накладывала себе яичницу и спрашивала отца, что ему передать.

Радость поугасла три недели спустя, когда она пришла и сказала, что месячные не начинаются. Еще меньше радости осталось, когда через месяц он отправился домой сказать родителям, что женится. Мать бросила на него быстрый оценивающий взгляд, потом села за стол.

– Ох, Майкл Фрэнсис, – прошептала она, прижав руку ко лбу.

– Что? – сказал отец, переводя взгляд с матери на него. – Что такое?

– Как ты мог так со мной?

– Что? – повторил отец.

– Он кого-то обрюхатил, – пробормотала Ифа.

– А?

– Обрюхатил, папа, – повторила она громче, развалившись на диване, перекинув идеальные четырнадцатилетние конечности через подлокотники. – От него забеременели, сунул булочку в духовку, подкинул девушке проблем, сделал…

– Хватит, – приказал отец.

Ифа дернула плечом, потом посмотрела на Майкла, как будто он ее по-новому заинтересовал.

– Это правда? – произнес отец, повернувшись к нему.

– Я… – Он развел руками.

Так не должно было получиться, хотелось сказать. Не на ней я должен был жениться. Я собирался писать диссертацию, спать со всеми, кто даст, потом поехать в Америку. Брак и ребенок в планы не входили.

– Свадьба через две недели.

– Две недели!

Мать заплакала.

– В Хемпшире. Приезжать не надо, если не хотите.

– Ох, Майкл Фрэнсис, – повторила мать.

– Где в Хемпшире? – уточнил отец.

– Она католичка? – спросила Ифа, покачивая голой ногой, и выкусила полумесяц из печенья.

Мать задохнулась.

– Да? Католичка? – Она взглянула на Святое Сердце, висевшее на стене. – Пожалуйста, скажи, что да.

Он откашлялся, бросил на Ифу гневный взгляд.

– Нет.

– А кто тогда?

– Я… Я не знаю. Англиканка, наверное, но я не думаю, что это важная часть…

Мать сорвалась со стула с воем. Отец ударил газетой о ладонь. Ифа произнесла, ни к кому определенному не обращаясь:

– Он взял и обрюхатил протку.

– Рот свой закрой на хрен, Ифа, – прошипел он.

– Что за выражения, – громыхнул отец.

– Это смерть моя! – кричала мать в ванной, гремя пузырьками с успокоительным. – Лучше сразу меня убейте!

– Ладно, – пробормотала Ифа. – Кто начнет?

Родился Хьюи, и жизни Клэр и Майкла Фрэнсиса пошли другим путем. Клэр получила бы диплом по истории и устроилась бы на работу, которая ждала девушек вроде нее после выпуска: могла бы работать в журнале или, может быть, секретарем. Сняла бы пополам с подругой квартиру в Лондоне, завалив ее тряпками и косметикой. Записывали бы друг для друга, кто звонил, принимали молодых людей за ужинами, состряпанными на узкой кухне. Стирали бы трусики в раковине и сушили над газовой плитой. Потом, через несколько лет, она вышла бы замуж за адвоката или бизнесмена, и они бы переехали в дом, как у ее родителей, в Хемпшир или Суррей, и у Клэр было бы несколько ухоженных детишек, и она бы рассказывала им истории о своих девических деньках в Лондоне.

Майкл защитил бы диссертацию. Перебрал бы всех самых красивых женщин в городе, – а их, казалось, были толпы в Лондоне середины 60-х, – женщин с подведенными черным глазами, женщин в водолазках и в летящих платьях, и других, что носили невообразимо короткие юбки и высокие сапоги, и тех, что были в шляпах и темных очках, или с шиньонами и в твидовых пальто. Он бы их всех перепробовал, одну за другой. А потом получил бы место профессора в Америке. Он думал о Беркли, или о Нью-Йоркском университете, или об Университете Чикаго или Уильямса. Он все распланировал. Покинул бы эту страну и никогда бы не вернулся.

Но вышло так, что ему пришлось бросить диссертацию. На грант невозможно было содержать жену и ребенка. Он нашел работу учителя истории в грамматической школе в пригороде. Снял квартиру недалеко от Холлоуэй-роуд, где провел детство, и они с Клэр по очереди грели младенцу бутылочки на газовой конфорке. На выходные они ездили в Хемпшир и без конца спорили, должен ли Майкл позволить тестю одолжить им денег, чтобы купить «какое-нибудь приличное жилье».


Он мешает в сковороде деревянной ложкой, потом вываливает кольца спагетти на две тарелки.

Иногда, заметив отстраненное выражение на лице жены, он гадает, не думает ли она о доме, в котором могла бы жить. В Сассексе или Суррее, с мужем-юристом.

Он следит за тем, чтобы спагетти не коснулись тоста на тарелке – Хьюи не станет даже пробовать, если одна еда соприкоснулась с другой. «Чтобы не касалось!» – заверещит он. Спагетти для Виты он кладет кучкой поверх тоста с маслом. Она будет есть что угодно.

Он как раз ставит тарелки перед их стульями, когда чувствует, как что-то бодает его в ногу, что-то твердое и теплое. Вита. Пришла из сада и тычется кудрявой головой ему в бедро, как козочка.

– Папа, – мурлычет она. – Папа, папа, папа.

Он наклоняется и берет ее на руки.

– Вита, – говорит он.

Он снова на мгновение становится тем, кем хочет быть: мужчиной, который у себя на кухне поднимает дочку высоко-высоко. Он кладет деревянную ложку. Отставляет сковородку. Обнимает малышку. Его переполняет – что? Что-то большее, чем любовь, большее, чем нежность. Что-то настолько острое и стихийное, что напоминает животный инстинкт. На мгновение он задумывается о том, что единственный способ выразить это чувство – каннибализм. Да, он хочет съесть дочь, начиная со складочек на шее, продвигаясь вниз, к гладкой перламутровой коже ее ручек.

Она выгибает спину и сучит ногами. Вита всегда была приземленным ребенком; ей не нравится, когда ее обнимают. Любимая форма выражения чувств – обхватить ноги. Она терпеть не может, когда ее поднимают в воздух. В ней с самого начала была основательность, телесная плотность, которой напрочь лишен Хьюи. Хьюи – эльф, легкое, как тростинка, создание, длинноватые волосы полощутся у него за спиной, он просвечивает насквозь. Он – дитя воздуха, а Вита, скорее, животное, обитающее на земле. Барсук, она напоминает ему барсука или, может быть, лису.

Он со вздохом опускает ее, и она принимается гоняться вокруг кухонного стола, необъяснимо выкрикивая:

– Долго и счастливо, – снова и снова, меняя интонацию.

– Вита, – произносит он, стараясь говорить обычным голосом сквозь шум. – Вита, сядь. Вита?

Хьюи входит и плюхается на свое место за столом. Берет вилку и начинает играть со спагетти, на которых остывает и густеет рыжий соус. Хьюи хмурится, накручивая одну, потом две, потом три макаронины на зубцы вилки, и Майкл Фрэнсис разрывается между желанием извиниться перед сыном за то, что на обед опять спагетти, и велеть ему есть сейчас же.

В последний раз, когда приезжала в гости мать, – она приезжает каждые две недели, но только на чашку чая, не больше, и отказывается остаться, потому что не хочет «злить Клэр», – она заметила за обедом, не удивительно ли, сколько мужчине с полной ставкой учителя приходится готовить? Клэр была в гостиной, но все слышала. Он знал, что слышала, по тому, как она захлопнула книгу, которую читала.

– Вита, – делает он еще одну попытку.

Вита скачет вокруг стола голышом, в пыли, распевая:

– Долго и СЧАстливо. Долго и счастЛИВО».

Хьюи хлопает себя ладонью по лбу и с грохотом бросает вилку.

– Вита, заткнись, – шипит он.

– Сам заткнись! – кричит в ответ Вита. – Сам заткНИСЬ, САМ заткнись, сам!..

Майкл хватает дочь, когда она проносится мимо него танцуя и поднимает над головой, а Вита лягается и воет. Он знает, у него сейчас два пути. Можно повести себя строго, велеть ей слушаться, сесть сию же секунду. В этом есть своя прелесть, так он отчасти сбросит досаду, которая копилась целый день, но есть опасность, его ждет отпор, и Вита устроит концерт посерьезнее. Или можно превратить все в шутку. Он решает выбрать второе. Так быстрее и риска меньше.

– Хрум, хрум, – говорит он, делая вид, что кусает Виту за живот. – Я чудовище, и я тебя съем.

Он сажает ее на стул.

– Я так голоден, что, если ты не съешь свой обед, мне придется съесть тебя. Тебе ничего не грозит, только если поешь.

Вита смеется, но – чудо! – остается на стуле. Майкл задерживает дыхание, пока она не берет вилку.

– А какое чудовище, папа?

– Большое.

– Волосатое? – взвизгивает она.

– Да. Очень волосатое. Все в зеленой шерсти.

И, поскольку она еще ничего не съела, он бережно забирает у нее вилку и кладет ей в рот немножко еды, пока она говорит:

– А зубы у тебя большие?

– Огромные. Самые большие зубы, какие ты видела.

– У акул, – внезапно объявляет Хьюи, – несколько рядов…

– И когти? – спрашивает Вита, выплевывая пережеванные спагетти на стол.

– Я же говорил! – вопит Хьюи. – Я говорил! Папа, она меня перебила.

– Вита, не перебивай. Дождись паузы. Да, у меня есть когти. Давай, Хьюи, что там у акул?

– У них несколько рядов зубов, которые…

– Ты живешь в пещере?

– Она опять! – Хьюи трясет от злости. – Пап!

Клэр выбрала лучший момент, чтобы войти в кухню. Он замечает, что она переоделась, на ней теперь юбка и довольно тонкая блузка, завязанная на талии.

– Привет, зайки, – говорит она. – Вкусно вам?

– Ты куда-то собралась? – спрашивает он.

Ее взгляд блуждает по поверхностям, по полкам, по полу.

– Никто не видел мой…

– Мам, Вита меня два раза перебила, – говорит Хьюи, разворачиваясь на стуле к матери.

Клэр проводит рукой по верху шкафчиков, останавливается, делает шаг к двери во двор, опять останавливается.

– Мне грустно это слышать, но ты меня только что перебил.

– Ты куда?

– Я не перебивал.

– Перебил. Только что. Нужно было дождаться паузы.

– Ты мне не говорила, что куда-то собираешься.

Она на мгновение задерживает на Майкле взгляд.

– Говорила. Мы вместе смотрим программу ОУ, а потом будем здесь ужинать. Я тебе вчера говорила, вспомни. Ты не видел мой…

Кажется, она отказалась от мысли просить у него помощи.

– Впрочем, неважно.

– Твой что?

– Ничего.

– Нет, скажи.

– Пап, – Вита кладет липкую от томатного соуса ручку ему на рукав, – а у тебя два глаза или много?

– Ничего, – говорит Клэр. – Неважно.

Она поднимает с пола тканевую сумку, которую он раньше не видел, и он невольно мельком заглядывает в вырез блузки, видит кружевной край лифчика и парные возвышения груди. Ему приходит в голову, что и другие могут сделать то же самое, остальные в этой учебной группе, или что там она сказала.

– Я ушла.

Она целует детей в макушки.

– Скажу спокойной ночи сейчас, зайки, потому что могу еще не вернуться, когда вы ляжете спать…

– Когда ты вернешься? – спрашивает он.

– Два глаза, пап, или много? Много глаз во всяких смешных местах, на руках, там, на ушах?

– Кто меня уложит? – ноет Хьюи голосом покинутого сиротки.

– Поздно. – Клэр взмахивает рукой. – Точно не знаю.

– На ногах? Глаза на ногах – это здорово, правда, они же…

– А ванна? Кто меня искупает?

– Папа, конечно. – Клэр быстро обнимает Хьюи. – Но ванну все равно принять нельзя, на воду же ограничение. Забыл?

– Когда, хоть приблизительно? Должна же ты знать.

– Не знаю. Могу задержаться или…

– Или на руках. Тогда ты можешь видеть, что хочешь взять, смотреть, пока берешь. Какого-нибудь человечка, чтобы съесть, или, может…

Когда Клэр выходит за дверь, Хьюи протягивает ему треугольный тост.

– Пока, зайки! – кричит Клэр из прихожей.

– Я это есть не могу, – говорит Хьюи. – Тут соус на корке.

– Папа, ты не слушаешь. Где у тебя глаза?

Звонит телефон. Вита говорит все громче и громче, Хьюи сбрасывает с тарелки еду, говоря, что и это он не будет, а Клэр кричит что-то из прихожей.

– Что? – говорит он, бросаясь через гостиную ко входу, где застыла на пороге его жена. – Я тебя не слышу.

Она стоит в дверном проеме, как в раме, солнце высвечивает содержимое ее блузки, ее волосы горят вокруг маленького веснушчатого лица. При взгляде на нее у него щемит сердце. Останься, хочет он сказать, не уходи. Останься со мной.

– Я сказала, – говорит она, – что это, наверное, твоя мать. Она названивала весь день.

– А, – говорит он.

– Она ключ потеряла или что-то в этом духе.

– Понял.

Он слышит, как телефон за его спиной внезапно прекращает звонить, и Хьюи произносит:

– Алло?

– Клэр?

– Да?

Она держится одной рукой за дверную ручку, одной ногой уже шагнув на крыльцо.

– Не уходи.

– Что?

– Пожалуйста.

Он берет ее за запястье, там, где ее кисть встречается с длинными костями предплечья.

– Майкл…

– Хотя бы сегодня. Хотя бы сегодня останься. Не ходи туда. Я тебе расскажу все, что нужно знать про Промышленную революцию. Останься с нами. Пожалуйста.

– Не могу.

– Можешь.

– Не могу. Я им обещала…

– Да пошли они.

Это было ошибкой. Ее лицо искажается от гнева. Она смотрит на него. Он слышит, как Хьюи говорит бабушке, что папа не подошел к телефону, потому что кричит на маму у дверей. Клэр смотрит на него, словно готова что-то сказать, но потом склоняет голову, переносит вторую ногу на дорожку и закрывает дверь.

До него не сразу доходит, что она ушла. Он смотрит на дверь, на начищенную медь замка, на то, как плотно стекло пригнано к дереву. Потом понимает, что рядом с ним стоит Хьюи.

– Папа! Папа! – кричит он.

– Что? – спрашивает Майкл, глядя вниз на уменьшенную копию жены, которая только что ушла, шагнула за порог, прочь от всех них.

– Бабушка по телефону. Говорит…

Он идет в гостиную и поднимает трубку.

– Мама? Прости, я…

Как ни жаль, мать уже на середине предложения, пассажа или, возможно, чего-то даже более продолжительного.

– …и я ему говорю, что сегодня мне газировка не нужна, только вы уж приезжайте снова в четверг, и знаешь, что он мне сказал? Он сказал…

– Мама, – повторяет Майкл. – Это я.

– …у него в фургончике и вообще было пустовато, и…

– Мама!

В трубке повисает тишина.

– Это ты, Майкл Фрэнсис?

– Да.

– А. Я думала, я с Витой разговариваю.

– Нет. Это был Хьюи.

– А. Ладно. Я сегодня сказала Клэр, но у нее был такой занятой голос, просто не представляешь, что беда в том, что у него ключ от сарая, и…

– У кого?

– И я сказала ему, что завтрак готов, но ты же знаешь, какой он, когда речь про газеты…

– Какие газеты?

– Дело в том, что морозилка в сарае, ты же знаешь.

Он прикладывает руку ко лбу. Разговор с матерью часто превращается в путаный узор среди леса смыслов, в котором ни у кого нет имен и персонажи появляются и пропадают без предупреждения. Нужно просто ухватиться за что-то, просто немножко сориентироваться, установить личность одного из действующих лиц, и тогда, если повезет, остальное сложится само.

– …она сказала, что ей сегодня некогда, но…

– Кто? Кому некогда?

– Я знаю, она всегда так занята. На нее столько всего свалилось.

Это определенно подсказка. Мать использует это выражение, говоря лишь об одном человеке.

– Моника? Ты про Монику?

– Да, – голос у матери обиженный. – Конечно. Ей сегодня некогда из-за кота, так что думала, может быть, ты…

– Я?

Он чувствует, как открываются шлюзы раздражения, и это такое восхитительное облегчение, такой чудесный, неистовый сброс.

– Дай-ка я скажу прямо. Ты просишь меня, хотя у меня семья и работа на полную ставку, приехать и помочь тебе поискать ключ от сарая. Ты не просишь мою сестру, у которой нет детей, чтобы за ними присматривать, и работы нет, потому что на нее столько всего свалилось?

Как он ненавидит это выражение. Они с Ифой иногда его используют в разговоре друг с другом, в шутку. Но, честное слово, пристрастие матери к среднему ребенку, ее бесконечное сочувствие, ее способность простить Монике что угодно – это не шутка. Это бесит. Это нелепо. И пора бы это прекратить.

Он слышит, как мать делает резкий вдох. На мгновение между ними воцаряется тишина. Куда мать повернет? Закричит в ответ? Она может вернуть все сполна, они оба это знают.

– Ладно, – произносит она дрожащим голосом, и он понимает, что она выбрала обиду с малой толикой отваги. – Я просто думала, вдруг ты сможешь помочь. Просто думала, что могу позвонить тебе, когда у меня…

– Мама…

– То есть его нет уже одиннадцать часов, и я просто не пойму, что делать, и…

Он хмурится и поплотнее прижимает трубку к уху. Еще одна особенность разговоров с матерью. Она странным образом не способна отсеять важную информацию от неважной. Для нее судьбоносно все: затерявшийся ключ от сарая и пропавший муж идут на равных.

– Папы нет одиннадцать часов?

– …он раньше так не уходил, и я не знала, кого позвать, а Моника так занята, и я подумала…

– Погоди, погоди, ты сказала Монике, что папа пропал?

Пауза.

– Да, – неуверенно говорит мать. – Точно сказала.

– Или ты просто сказала ей, что не знаешь, где ключ от сарая?

– Майкл Фрэнсис, по-моему, ты меня не слушаешь. Я знаю, где ключ от сарая. Он на кольце с ключами, которое у твоего отца, но отец пропал, так ключа тоже нет, и…

– Хорошо. – Он решает взять дело в свои руки. – Вот как мы поступим. Ты будешь ждать у телефона. Я позвоню Монике и поговорю с ней, а потом перезвоню тебе, где-то минут через десять. Идет?

– Хорошо, милый. Я тогда тебя подожду.

– Да. Жди.

5

Ирландская республиканская армия – военизированная группировка, целью которой является достижение полной самостоятельности Северной Ирландии от Соединенного Королевства.

Пока тебя не было

Подняться наверх