Читать книгу Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait - Михаил Герман - Страница 4

Война и потом
1941–1953

Оглавление

Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженно жил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меня преображалась, больше же всего вымышленной.

Иван Бунин

Годы войны мы прожили под Пермью (тогда – Молотов), в деревне Чёрная.

Название деревне шло.

Глубочайшая – лошади увязали – грязь весной и осенью. Тьма. Ни электричества, ни радио. Мрачные усталые женщины, все без исключения казавшиеся старыми. Мужики наперечет: война. Ненависть к эвакуированным – нас без разбора называли «явреи». Даже не антисемитизм, скорее биологическая ненависть к людям другого мира. Черновцы были потомками каторжан-уголовников и последователей «Красной веры» – зловещей секты, где сохранялся, например, обычай хоронить хозяина дома во дворе, а лишь потом, после обряда поисков тела, переносить его на кладбище. Со временем ненависть к приезжим переродилась в снисходительное равнодушие – деться друг от друга было некуда. Деревенские дети через год-другой щеголяли в нарядах, полученных от «городских» в обмен на молоко или картошку.

Ленинград постепенно уходил из памяти.

Мы уезжали в субботу 5 июля 1941 года из почти еще мирного, солнечного города. Не помню ни дождя, ни даже пасмурных дней, будто Ленинград старался оставить о себе безмятежную довоенную память. Магазины, чудилось, стали богаче прежнего. Тогда боялись не голода, даже не воздушных налетов – кошмаром была химическая война, газы, о которых велось много разговоров, как потом об атомной бомбе. С обморочным ужасом ожидали ударов молотка о рельс – сигнала «химической тревоги». И до войны, и во время нее на фронте и в тылу все без конца возились с противогазами, которые, по счастью, так и не понадобились. Кто тогда знал и кто из знавших осмелился бы вспомнить, что газы в России уже применялись Тухачевским во время антоновщины против восставших крестьян?

Вечерами в прозрачное летнее небо – был ведь разгар белых ночей – подымались аэростаты воздушного заграждения. Вернулось памятное по Финской кампании затемнение. Фонари вечерами не горели, на окнах, даже в эти светлые ночи, опускались светомаскировочные шторы. Редкие машины (большинство отправили на фронт) ездили с синими фарами – считалось, их свет не виден с воздуха. Рыли траншеи. Делали новые бомбоубежища (хотя и перед войной их устраивали с усердием, но, видимо, все же недостаточным). Окна крест-накрест заклеивали бумажными полосками.

Внезапно рухнуло страшное и непривычное слово: «эвакуация». С разных концов города шагали к вокзалам «отряды» (тоже новое, военное слово) маленьких и совсем маленьких детей с самодельными заплечными мешками-рюкзаками (опять же забытое слово, вроде альпенштока). Во многих рюкзаках угадывались ночные горшки. Вокруг отрядов бегали бледные, заплаканные, старавшиеся улыбаться мамы. Они могли ожидать чего угодно, даже смерти (война!), но не долгой разлуки: кто мог подумать, что война продлится четыре года, что будет совершенно средневековая блокада, голод! Пап не осталось. В военкоматы стояли очереди, многие записывались добровольцами не в армию, так в ополчение. В победе Красной армии никто не сомневался, причем в победе стремительной, – и страшный опыт финской войны не изменил истерического оптимизма ни старых, ни малых. То была даже не уверенность в победе, скорее страх сомнения. Репрессированное сознание не разрешало впасть в отчаяние.

Первые бомбардировки начались в сентябре, но редкие тревоги случались и раньше, еще до нашего отъезда: взвывали сирены, «Граждане, воздушная тревога», – грохотало из репродукторов, льдистый липкий страх гасил сознание. Потом из тех же черных уличных громкоговорителей раздавалась спасительная фраза: «Отбой воздушной тревоги». И начинали ждать следующей.


Эвакуация детей из блокадного Ленинграда. 1941


Установка аэростата воздушного заграждения на Невском проспекте в Ленинграде. Фото Бориса Кудоярова. Сентябрь 1941


Моя перепуганная детская душа была упакована в мягкую вату маминой заботы. Мама представила мне эвакуацию веселой авантюрой: я готов был ехать один (это я-то, с младенчества боявшийся оторваться от мамы даже на несколько часов!), лишь бы вагоны были пассажирские – «классные», как тогда говорили, а не «теплушки». Название осталось от дореволюционных времен, когда вагоны различались по цвету согласно классам: первый – синий, второй – желтый, третий – зеленый; «Красная стрела» поэтому-то и оставалась синей,[9] а остальные советские вагоны, за редким исключением, навсегда перешли в последний, третий класс.

Способность убедить меня в легкости и развлекательности отъезда – еще один мамин подвиг, думаю, из самых значительных, который я, разумеется, оценить тогда не мог. Ничего не было для мамы страшнее расставания со мной. С первых военных дней она перестала есть, не могла проглотить ничего, кроме мороженого. А меня веселила, дурила мне голову.


Репродуктор. 1935


Оказалось, мое недавнее падение в канаву нас спасло. Я еще не оправился от сотрясения мозга, был слаб и ходил с перевязанным лбом и томным видом. И маму, по существовавшему тогда правилу, отправили в эвакуацию со мной: я относился к категории «тяжелобольных детей». Это сохранило маме жизнь – вся ее семья умерла в первую блокадную осень. Я же известие о том, что мама тоже едет, воспринял даже с некоторым разочарованием. Места подвигу и приключениям в жизни не нашлось.

Отъезду предшествовали мучительные дни «оформления». Почти всякий день проводили мы в Союзе писателей на улице Воинова (Шпалерной). Постоянно звучало инфернальное слово «списки». Кого-то вычеркивали, кого-то вставляли. Списки, списки, списки…

А я почему-то вспоминаю ресторан; в Доме писателей он был очень хороший – красивый, в деревянных панелях, вкусный и недорогой. Там по старой традиции, если заказывали пирожные, приносили целую вазу, и можно было выбирать. Помню эту вазу, помню нежные аппетитные бифштексы, но чтобы я ел – не помню: то ли капризничал, то ли, как и все, жил под гипнозом страха.

Рядом с мамой и со мной была «тетя», «тетка». Этому человеку мы с мамой обязаны бесконечно многим. Даже не родственница, просто мамина подруга с детских лет. Когда-то они играли вместе в одном дворе на Малом проспекте Васильевского острова – дочь многодетного еврея-фотографа и дочка путейского генерала. Называли ее Мария Петровна; после революции еврейские имена маскировались: антисемитизм – пусть не всегда агрессивный, но непременно презрительный, насмешливый – заставлял стесняться «нерусских» имен и отчеств. Для меня же – просто «тетя», в отличие от маминых сестер, которых я звал по имени – «тетя Маруся», «тетя Юля».

«Тетя» – человек удивительный. Вздорная, вспыльчивая, не слишком образованная, она обладала бескрайней, всепобеждающей, божественной добротой, и все ее многочисленные грехи и грешки в этой доброте совершенно таяли. Она не умела жить для себя. Осталась одинокой, женской жизни не знала, а нас с мамой почему-то любила больше своих родных. Не было у нее и своего угла, жила она везде как-то на птичьих правах, в том числе и у нас. Всю жизнь она была рядом. И после маминой смерти в 1985 году, уже глубокой старушкой, как могла, заботилась обо мне, пока хватало у нее сил.

Детское восприятие цеплялось за мелочи, прячась от ощущения рушащегося мира. В день отъезда, когда «эвакуируемые» в доме Союза писателей ждали отъезда, я более всего беспокоился о том, какой марки автобус нас повезет на вокзал и достанется ли мне место у окна.

А потом деревянный, еще, наверное, дореволюционный «классный» вагон, скрипучий, расшатанный, но все равно – первый в моей жизни вагон «дальнего следования» (какие слова!), вагон, в котором спали! Пресловутые «боковые» полки, на одной из которых, правда нижней, мне повезло оказаться. Вагонов было мало, детей – много. Ребят без различия возраста и пола клали по двое «валетом» (сколько новых слов узнавал я, домашний мальчик) на полку, причем использовались и полки третьего яруса – багажные. Взрослые не из чиновных первую ночь провели просто в тамбурах. Зато люди ушлые и «с положением» ехали просторно, целыми семьями, с домработницами и огромным количеством скарба. Не тогда ли впервые услышал я слово «блат»? А ведь оно появилось еще в начале тридцатых, было даже присловье: «Блат – сильней наркома».

Я вез с собой единственную книжку – «Вратарь республики» Льва Кассиля, которую уже знал наизусть. С той поры, с эвакуации, где книг, естественно, было очень мало, у меня появился сначала вкус к перечитыванию, а потом и решительное предпочтение знакомых книг – незнакомым. И впрямь, возвращение к любимой книге приносит очень много, это особая наука постижения литературы, мира, самого себя. Нечто вроде все тех же «наизусть затверженных прогулок».

В вонючем, истерическом вагоне, увозившем меня в долгую иную жизнь, я, испуганный до немоты, лишь в глубине души догадывался: происходит страшное. Внимание же было развлечено началом первой в жизни Большой дороги, восторженной тоской перед нею. Не полуигрушечные рельсы пригородных паровичков, но бесконечные стальные пути дальних странствий гудели под колесами. Невиданные могучие паровозы «СО» («Серго Орджоникидзе»), «ФД» («Феликс Дзержинский»), темные и громадные, стояли на разъездах. Даже мелькнул знаменитый, похожий на ракету «ИС» («Иосиф Сталин») – лучший и самый большой локомотив, легенда и реклама советской «индустрии» – это слово было в диковинку, его любили и часто произносили в тридцатые годы. Паровозы «ИС» были немногочисленны и, в отличие от серийного «ФД», имели скорее пропагандистский смысл. Именно этот локомотив привез в декабре 1934 года в Москву поезд с гробом Кирова.

Угрюмая веселость владела детьми. Время от времени в вагон залетал безумный, оптимистический слух: «Минск взят обратно, Америка объявила Германии войну!» Мы верещали от восторга, потом смирялись и покорно ждали новых откровений.

Везли нас в Ярославскую область. На станциях встречали эвакуированных детей с испугом и жалостью, мы были в глазах женщин в деревенских платках (таких мы никогда не видели) первыми «жертвами» войны, ведь тогда, в середине июля, и похоронки еще не успевали доходить.

Местом жительства определили нам местечко, уже горделиво называвшееся городом: Гаврилов-Ям. Первую ночь мы проспали в местной церкви, превращенной после революции то ли в склад, то ли в клуб. Подозреваю, то была знаменитая в истории архитектуры Никольская церковь XVIII века. Спали прямо на полу, на соломе, что обалдевшим от нескольких суток дороги городским детям показалось и удобным, и романтическим.

Нас разделили на «отряды». Маму сделали «начальником отряда», ее строгий нрав и жесткая справедливость были востребованы, хотя при отъезде она получила сомнительный, существовавший тогда в эвакуационной табели о рангах статус – «прикрепленная мама», иными словами – прислуга за все. Но дни дороги показали, кто и на что способен. Война.

Дети выбирали педагогов сами и разделились примерно на равные группы. Все «начальницы» были по-своему привлекательны. Первый отряд возглавляла Ирина Павловна Стуккей – жена известного поэта Всеволода Рождественского, дама действительно голубых кровей и вполне аристократической внешности. Второй – моя мама, которая была и тогда хороша собой (в остальном я пристрастен). Третий – Евгения Юрьевна Цехновицер, жена видного ленинградского литературоведа, филолог, переводчик, человек блестящий, эрудированный и остроумный.

Гаврилов-Ям помню плохо – шок от лютости невиданной «общественной, коллективной жизни» застил очи. Пустынный, пыльный, похожий на деревню городок. В самом центре огромный пруд, нечистый и мутный. Кстати сказать, там, в Гаврилов-Яме, уже рыли траншеи и вводили затемнение. Бывало, впрочем, и хуже. Случалось, детей вывозили на запад страны, куда немцы приходили быстрее, чем в город, откуда детей эвакуировали.

Удивительно, но страх войны здесь ощущался острее, чем в Ленинграде. Неподалеку располагался аэродром, невиданно низко, с первобытным (так, наверное, ревел шварцевский Дракон) давящим, парализующим грохотом пролетали военные самолеты – пикирующие бомбардировщики. Самолеты были наши, но дети все равно пугались, кто-то даже падал на землю – в этих железных существах воплощалась реальность войны. Сводки – одна страшней другой. Только наше маленькое (первое и единственное в начале войны!) контрнаступление под Ельней мгновенно заставило поверить в былые иллюзии, сиречь в скорую нашу победу.

Я мучительно входил в общественную жизнь. Мне было страшно и холодно без маминой нежности, но я получил ее строжайший приказ: «быть как все». Маму я называл только по имени и отчеству (привычка эта поселилась во мне настолько глубоко, что, уже живя на частной квартире, я продолжал обращаться к маме хотя и на «ты», но только «Людмила Владимировна»). Трудно было с ребятами, я никогда не оказывался среди такого количества мальчиков и девочек (отряды были смешанными). Мучительное воспоминание – баня; стыдно, душно. И всем весело. Кроме, естественно, меня.

Мне была отвратительна столовская еда. Не потому, что невкусная, хотя, скорее всего, она приготовлялась и в самом деле скверно («Сегодня прелестный рыбный суп с вкуснейшими макаронами», – убеждала детей в дверях столовой, пахнущей помоями, медоточивая литфондовская дама), а потому, что я был мучительно домашним ребенком: все иное, чем дома, мне не нравилось. Я мечтал о привычном, даже булочки-слойки за сорок копеек, которые мне часто покупали в Ленинграде, казались теперь домашними.

Грубая реальность, постоянный, уже и бытовой, испуг, желание как-то уйти от жестокой действительности, а скорее всего, и простая страсть стать заметным, поскольку бегал, прыгал и дрался я очень плохо, способствовали развитию у меня совершенно мюнхаузеновских наклонностей. Я начал сочинять о себе немыслимые небылицы. Настолько немыслимые, что в них (от растерянности, наверное) даже верили.

Стояла мучительная жара, все постоянно хотели пить. И я рассказал нескольким ребятам (под большим секретом, разумеется), что у меня есть два пузырька с радикальным средством от жажды: одна капля – и на несколько дней нет необходимости в воде. И один пузырек я будто бы отдал начальнику лагеря, а другой сохранил. Видимо, эти сказки прибавляли мне самоуверенности. Сочинял я много всякого, не менее нелепого и горделивого.

Немцы наступали. В конце августа нас отправили в Ярославль, а оттуда на пароходе в Молотов. Ярославля я не увидел, у меня началась тяжелая ангина, на речном вокзале я лежал с высокой температурой в изоляторе. И на пароходе «Виссарион Белинский» (колесном, что тогда вовсе не было экзотикой) ехал в «больничном» первом классе, в обитой синим линкрустом одноместной каюте. Правда, со мной вместе на койке болела девица лет четырнадцати, чью толстую и уже не маленькую ногу с недоумением заметила на моей подушке мама, зашедшая в изолятор меня проведать. В третьем классе – в трюме, где ехали здоровые дети и куда меня перевели после выздоровления, мне понравилось значительно больше.

Одно из самых драматических впечатлений первых месяцев случилось именно на палубе теплохода. Мы плывем по Волге меж спрятавшимися в затемнение городами. И вдруг – Казань. Первый город без затемнения, сияющий электрическими фонарями и окнами, живой, довоенный, не боящийся налетов. Плакали не только дети.

Ночью приплыли в Молотов (Пермь). Помню лишь большие куски белого хлеба, которые нам дали в поезде, шедшем в Чёрную, – невиданная уже тогда роскошь.

Первые дни жизни в Чёрной почти стерлись в памяти. Главное, мы ощущали: началась постоянная жизнь. Никто уже не ждал близкой победы.

Нас поселили на пригорке, где стояли деревянные дома деревенской школы. Для самой школы осталось лишь одно здание. Мы назывались: дошколята, младшие и старшие школьники.

Я находился в переходном состоянии: надо было собираться в первый класс.

В отличие от нормальных детей, о школе я никогда не мечтал и относился к ней как к неизбежному, любопытному и скорее опасному, чем манящему будущему.

Представления о достойном поведении в классе у меня были книжные, что я глупейшим образом продемонстрировал уже на первом уроке. Наша чудесная учительница – Наталья Анкундиновна Шишкина, как и водится в начальной школе, преподавала все, была добра, терпелива, мудра, простодушна, бесконечно снисходительна. Морщинистая, худощавая, со светлым взглядом, она, конечно, по ленинградским детским понятиям, казалась провинциальной, иногда что-то не очень правильно произносила. Но смешной не была, и у меня осталось впечатление о ней как о просвещенном и достойном учителе.

Писали, как водится, деревянными ручками – «вставочками», в которых держались железные перышки разных марок – 86-е, «рондо», «союз», а от иных остались прозвища – «звездочка», «солдатик», «скелет». Именно «скелетиком» мы и писали, именно с него и скатилась в мою тетрадь отвратительная, постыдная клякса.

Когда Наталья Анкундиновна, участливо склонясь надо мною, созерцала унылое это зрелище, я, гордясь собою и хлюпая носом, произнес: «Это сделал я. Сознаюсь». Редкостная бессмысленность этого публичного и, по моему убеждению, благородного признания (кто б мог усомниться, что только я был автором кляксы!) мною не осознавалась, и только некоторая растерянность отошедшей от меня учительницы заронила в мою душу смущение.

Несмотря на то что, в отличие от деревенских детей, я уже умел читать и прочел немало для своего возраста книг, учился я скверно. Писал с катастрофическими ошибками, считал отвратительно, трусил на контрольных, и только бойкость на занятиях чтением, умение «культурно говорить», а позднее, когда появились уроки литературы и истории, блистать мелочной эрудицией, настоянной на постоянном чтении, меня сначала спасали, а потом, к концу четвертого класса, даже сделали обладателем почетной грамоты «За отличные успехи и примерное поведение». И все же всегда оставался выросший к годам отрочества страх. Тогда – от вечного незнания арифметики и правописания. И скука от неинтересного; только уроки истории порождали некоторые иллюзии.

Лагерь наш не был бедным, нас недурно кормили. Детство всегда детство, мама рядом, война – далеко. И хорошего вспоминается много. Запах стеарина от единственной свечки в огромной палате человек на тридцать, когда мама рассказывала затихшим детям про Шерлока Холмса, причем не просто рассказывала, а вместе со знаменитым сыщиком и с нами «разгадывала» страшные и загадочные преступления.

Мало-помалу я смирился с деревенским бытом (вроде дачи круглый год), с тошнотворными запахами, грубой жизнью, беспощадностью старших детей-солагерников, непонятной жестокостью деревенских мальчишек. Даже с вонючим отхожим местом на пять очков, которое почему-то именовалось на французский манер – «жан». Только не мог понять, почему деревенские мальчишки не только не пользуются газетой, но даже не подозревают о том, что это следует делать (нынешним цивилизованным читателям напомню: после революции туалетная бумага вывелась и вместо нее употреблялась исключительно газетная, предварительно разминаемая для вящей мягкости).


Уральские предгорья. Современная фотография


Строга и прекрасна была природа. В Ленинграде я привык к урбанистическим полутонам, да и летом на даче все было легким, приблизительным, акварельным. Здесь же все густое – голубое плотное небо, тяжелая черно-зеленая хвоя, жесткий яркий кустарник на крутых склонах – предгорья Урала. Мрачные гигантские ели, как у Вильгельма Гауфа в «Холодном сердце», – в Чёрной я впервые прочел знаменитую сказку. В морозы – хрупкая, словно звенящая, торжественная тишина; далеко на горизонте прямо в безветренное небо подымался дым из фабричной трубы города Краснокамска, оттуда же раздавался особый гудок, если температура оказывалась настолько низкой, что детям можно было не ходить в школу. Но на лыжах катались в любую погоду. Как они пахли, лыжи, – промерзшим деревом, кожей, детством и лесом! И вечерами снег под валенками не то что скрипел – оглушал счастливым треском, когда мы с мамой бегали вприпрыжку.

Пасторальная тишина ритмически взрывалась тяжким гулом поездов. Бесконечные, стремительные составы («эшелоны», как тогда говорили) с танками и пушками мчались на запад, случалось, и по параллельным путям в одну сторону, обгоняя друг друга. Навстречу им, на восток, шли санитарные поезда.

Дважды в день отправлялись пассажирские составы в город и из города (Молотова). Их ходили встречать почти как дачные довоенные поезда – кто-то из взрослых, возвращаясь, привозил то лакомство, то новости. Кроме того, было странное развлечение – класть на рельсы пятаки и любоваться плоскими кружками железа, в которые их превращали колеса поезда.

Уже осенью сорок первого и в Чёрной война стала реальностью. Начали приходить первые известия о гибели людей на фронте и в блокадном Ленинграде.

Первая «похоронка» пришла Евгении Юрьевне Цехновицер. Ее муж, критик Орест Цехновицер, погиб во время перехода наших военных кораблей из Таллина в Ленинград. Ее двенадцатилетний сын ходил по коридорам с печатью избранничества на лице; он понял исключительность и важность ситуации и по-детски больше гордился сочувствием, чем осознавал реальность горя.

Сохранилась открытка, присланная маме ее сестрой Марией Владимировной:

10/Х-41 г. 9 ч. 30 м. утра.

Дорогая Люда, сообщаю тебе очень грустную весть: вчера в 6.30 вечера умерла наша дорогая мамочка. Скончалась дома на своем диванчике, доедая чечевицу сама. Совсем тихо. Грустно очень. Последние дни была дома в полной памяти, все время расспрашивала о вас, думала все время о всех нас. Она очень устала от переносок вниз (в бомбоубежище. – М. Г.). Тяжело ей было…

Вскоре мама узнала и о гибели всей ее семьи. Пишу «мама узнала» не потому, что от меня скрывали. Не скрывали. Но все было настолько страшно и далеко, что эгоистическое детское сознание не пропустило это известие в глубину души. Помню только мамино неподвижное белое лицо и неожиданно надетое единственное нарядное платье – темно-лиловое. Только оно хоть чуть-чуть напоминало траур. Черного не было.

Весной сорок второго из блокадного Ленинграда приехала наша «тетка». Я ее не узнал. Она была похожа на старенького мальчика, над верхней губой у нее выросли темные усы, кожа высохла. От нее шел тяжелый, барачный, душный запах. Она непрерывно молча и жадно ела. Ее семья тоже почти вся умерла – мать, сестра, брат.

И среди всего этого ада она сохранила нежность к нам и поразительную, до сих пор рвущую мне сердце заботу. Из Ленинграда она привезла целый сундук любимых моих игр и игрушек. О таком я не слышал и не читал. Ко мне вернулся мир маленьких волшебных радостей, я окунулся в предвоенную жизнь. Бывает же какая-то абсолютная, противная здравому смыслу, всепобеждающая ласковая доброта.

Только после ее приезда я как-то стал представлять себе – и то чуть-чуть, – что такое блокада.

Иногда, очень редко приезжали с фронта чьи-то отцы, как правило военные корреспонденты. Однажды вечером Сергей Петрович Варшавский, казавшийся суровым и мужественным во флотском кителе, читал очерк о наших морских летчиках, бомбивших Берлин в августе-сентябре 1941-го. Самолеты летали с острова Сааремаа, бомбардировок было всего девять, и вскоре немецкое наступление в Прибалтике заставило от них отказаться. Но эффект моральный был повсюду велик – и в Германии, и в мире. Можно понять, как ликовали мы: наши бомбы «рвались в фашистском логове» – какое счастье было слушать об этом!

А мы продолжали верить в сказки. В ноябре 1941-го, когда немцы стояли у самой Москвы, к нам в Чёрную приехала «кинопередвижка» – тяжелый, похожий на трактор аппарат и динамо-машина, которую по очереди крутили старшие ребята (электричества же не было). И в коридоре деревенской школы, где жили мы, эвакуированные дети, показывали фильм (немой вариант с титрами) 1938 года «Если завтра война». Все знали правду, даже дошколята. Но и дети, и взрослые жадно внимали бесстыдному, фанфарному оптимизму картины, где сильнейшая в мире Красная армия одним ударом («ворошиловским залпом», «малой кровью») побеждала вероломного врага. Этот миф на рвущейся, исцарапанной пленке казался нам, да и взрослым в какой-то мере тоже, куда более достоверным, чем страшная действительность. В запуганном, изуродованном сознании реальность обернулась мнимостью, кино – явью. Нас давно приучили к этому. Трудно поверить – съемки этого чудовищного произведения проходили под руководством Ефима Дзигана, ранее прославившегося фильмом «Мы из Кронштадта». Картину «Если завтра война» сняли еще в пору антифашистских настроений: хотя враги были из несуществующей страны, говорили они по-немецки, мелькало подобие свастики и провозглашались нацистские идеи. Это был эффектный монтаж хроники военных маневров и доснятых «художественных кадров», на экране присутствовали и Ворошилов с Буденным, и прославленные летчики. И звучала знаменитая песня братьев Покрасс и Лебедева-Кумача с непременным: «И всегда и везде с нами Сталин родной, / С нами маршал идет Ворошилов!»


Афиша фильма «Александр Невский». 1942


Кроме этого фильма, мы видели в Чёрной еще три: «Александр Невский», «Семеро смелых» и почему-то старую комедию «Закройщик из Торжка», ни смысла, ни юмора которой дети (и я в их числе) понять не могли. Тем не менее любой фильм смотрели с восторгом, родственным восторгу гоголевского Петрушки (лакея Чичикова), который любил не книги, но процесс складывания букв в слова.

Летом у нас в Чёрной стояла сухая, тяжкая жара, неподвижный воздух густел: «вёдро», – говорили черновцы. Деревенские улицы становились словно песчаными – на самом деле это была светло-серая, сыпучая, обратившаяся в пыль, раскаленная солнцем глина. На высохшей площадке перед школой дети лениво и непрерывно дулись в футбол. Так длилось несколько недель. Потом в одночасье все менялось. На горизонте вздымалась сине-черная туча, обрамленная робкими белыми облачками, а вдали, под ней, там, где она почти соприкасалась с землей, висел отчетливый и мутный параллелограмм дождя, просвеченный насквозь солнцем, еще не спрятавшимся за облака. В наступившей настороженной тишине тревожно и гулко грохотал далекий пока гром (я очень боялся грозы, к тому же в «деревянной» деревне молнии были действительно опасны); грохот в войну вообще воспринимался особенно – взрывы, выстрелы. День мерк, дети либо пугались, либо приходили в истерический восторг, дождь обрушивался тропический, бурный, по улицам неслись даже не ручьи – какие-то горные потоки из витых, могучих струй. Почему-то у нас с мамой было заведено во время грозы играть в карты – в «шестьдесят шесть». Видимо, это занятие меня успокаивало. Страх грозы присутствовал в моем сознании постоянно, в самые безмятежные солнечные дни всматривался в горизонт: не приближаются ли опасные тучи?

(Но настоящий ужас я испытывал, когда горела сажа в трубе дома, где мы жили, – зимой это случалось, и я трусил. Малиновые грозные всполохи на блестящем снегу, адский вой огня в дымоходе, крики, грохот сапог по крыше – в трубу сверху бросали снег, – что могло быть страшнее…)

Летом в «период дождей» начиналась иная, «комнатная» жизнь. Снова брались в руки книжки – все те же, конечно. В лагере без конца играли в покер. Не шучу, эта ковбойская игра неведомыми путями просочилась к детям, и мы до тонкости знали правила, умели блефовать, помнили назубок все комбинации от двойки до каре, флеш-рояля и недостижимого «покера» (каре плюс джокер). Играли на единственную имевшуюся в нашем распоряжении валюту – камешки. За десять черных давали один белый.

Футбол откладывался до лучших времен.

Кончались дожди, и мы выходили в изменившийся мир. Тяжкая грязь, непролазная не метафорически, а реально. Пройти было нельзя. Глубокой ночью мы слышали тоскливый вопль деревенской бабы: «Ой, я пала, пала („пала“ на черновском диалекте значило „упала“), полную… грязи напхала!» На месте многоточия должно было бы стоять нецензурное обозначение некой неведомой мне в то время части тела. Думаю, дама не преувеличивала, тем паче в Чёрной под юбкой никакого дополнительного белья не предусматривалось. Я допытывался у мамы, куда именно попала грязь, но мама в ответ только смеялась.

Мы же, дети, радостно кувыркались в грязи, устраивали на бурных ручьях запруды, пускали кораблики (кто не знает этих детских суденышек из коры с бумажными парусами!), обреченные в водоворотах на гибель. Не помню случайных перемен погоды, она менялась согласно величавым подспудным ритмам – действительно: «пора дождей», пора «великой суши»…

Когда мама была свободна и светило солнце, мы гуляли далеко за пределы деревни. Было одно заповедное место – изгиб широкого спокойного ручья, темные ветви деревьев низко над водой, ряска. У нас с мамой этот уголок назывался «Сказка», он напоминал кадры из фильма «Василиса Прекрасная», там я словно возвращался в довоенное защищенное детство, какое-то собственное «Лукоморье».

Но дети в лагере, конечно, мало грустили. Жили не голодно, играли и веселились. Одна из «прикрепленных мам», актриса, организовала отличный «джаз». Тогда это слово под запрет не попало, да и был-то не джаз, а веселый хор с физкультурно-балетными интермедиями. Но в нем пели – a capella, разумеется, – и новые тогда военные песни, там я услышал (радио ведь не было) и «Прощай, любимый город», и «Землянку», и «Огонек».

Об этой песне – особо. Вскоре после ее появления сочинили и пели в поездах народный вариант:

Не успел за туманами догореть огонек,

На пороге у девушки уж другой паренек,

С золотыми погонами, с папиросой в руках

И счастливой улыбкою на красивых губах.


Сегодняшнему читателю нужен комментарий. «С золотыми» (не защитными) погонами – тыловик! И еще с папиросой, доступной только офицерам в чинах, интендантам, ловким приспособленцам, остальные-то «сворачивали» из махры и газеты. В одной строчке – убийственный набор отрицательных качеств.

Не прошло и полмесяца, парень шлет письмецо:

«Оторвало мне ножечку и побило лицо.

Если любишь по-прежнему и горит огонек,

Приезжай, забери меня в мой родной городок».


И подруга далекая парню пишет ответ:

«Я с другим уже встретилась, и любви больше нет.

Ковыляй потихонечку, про меня позабудь.

К счастью, вырастет ножечка, проживешь как-нибудь».


Разумеется, в песне боец возвращался героем, целым и невредимым, предательница была посрамлена, но при всей наивности был в этом горький эпос, полный надежд и далекий от барабанного патриотизма.


Самым счастливым событием эвакуационной жизни стал переезд с мамой из лагерной палаты, где жили человек тридцать детей разных полов и возрастов, «на частную квартиру». Сначала это была комнатушка на двух мам и двух их детей – и то почиталось и ощущалось подарком судьбы. А потом и два закутка (мы называли их «комнаты») на втором этаже старой школы – не на пригорке, а в нижней части деревни. Дом дряхлый, комнаты выходили в огромный коридор, зимой там был мороз, как на улице, – между старыми бревнами и досками щели с ладонь, уборная («жан»), естественно, во дворе; в холода, однако, маленьких на улицу не выгоняли, спасались кто как мог.

Детей, которым удавалось жить с мамами – будь то угол в избе или, как у нас, комнатка в казенном помещении – и которые, естественно, продолжали числиться и столоваться в лагере, называли милым именем «домушники». Видимо, классический уголовный смысл этого понятия тогда не был широко известен, и никаких ассоциаций оно не вызывало. Обед выдавался в лагере, я каждый день ходил на кухню с котелком для супа, на который ставилась большая пиала (почему-то распространенная посуда в Чёрной) для второго. Голодным я не бывал (недоедала, конечно, мама), но, когда однажды мне достался откуда-то подарок – ломтик белой булки с кусочком колбасы, я съел булку и колбасу по отдельности. И то и другое было забытым лакомством, и я не понимал, как и зачем можно их есть вместе.

И другое счастье. Редкие книги. Тогда и научился перечитывать!

Незабвенные (на всю жизнь любимые) «Три мушкетера» издательства «Academia» с волшебными иллюстрациями Мориса Лелуара, книга, чудом проникшая в Чёрную. Думаю, ни один роман не вызывал у меня такого пронзительного восторга, такого ледяного ужаса, такого ощущения ослепляющей реальности (хотя Дюма менее всего «изобразителен» и писатель куда как небрежный)… Почему-то я читал его не дома, а в той избе, где угол снимала наша «тетка», а хозяйка угощала меня «шаньгами» – восхитительными ватрушками из темного теста с картошкой, поверх которой блестела коричневая корочка из сметаны… Там, в полутьме, за огромной русской печью (как долго учились ее топить ленинградские дамы, какое это было трудное дело, но какой уютный и мощный жар создавало это загадочное устройство) читал я про мушкетеров. Тогда мне удалось прочесть роман всего раз – волшебная книжка больше не вернулась ко мне. Но как я ее запомнил! И как я пересказывал потом ребятам эту лучшую в мире книгу, как играли мы в мушкетеров, как фехтовали шпагами, выстроганными из молодых елочек, как наряжались. Я, например, носил украшенную вырезанным из бумаги пером дамскую соломенную шляпу, приобретенную за бесценок в сельпо, где она осыпалась на полке от старости среди довоенных невостребованных товаров, мамину пелерину от нарядного платья – лиловую, на серо-жемчужной шелковой подкладке, кружевной воротничок, обычные детские штаны и башмаки с носками в полоску. Так разгуливали мы по деревне. «Татары крымские», – растерянно сказал, глядя на нас, самый старый, девяностолетний дед, воевавший против (или за?) Колчака.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу

9

Вскоре после войны вагоны «Стрелы» стали красными.

Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait

Подняться наверх