Читать книгу …И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин - Страница 5

Часть первая
II

Оглавление

Утро привечаю в кровати, от мути продирая глаза.

Сновидением ли обозвать ночное свидание, явью? Полузабытьём – вернее всего… где тьма, и где туман в бозе почивших дней… И где сам себя баюкает человек сказками прошлого, им же и выпестованными.

Как случилось очутиться в кровати? Перетащили с пола – сам бы ни за что не вернулся! Это, верно, Фрида – кто ж ещё?! Долг свято чтится ранней пташкой: к изразцам не притронуться, на столе в хаосе бумаг скучают артефакты – таз и полотенце, чашечка кофе, простывшего и горького, разумеется, по моему вкусу, зёрнышки таблеток – красная и две цвета неопределённого, как всё, чему вряд ли стоит доверяться. Непонятные отброшены, а красная… О, красная! Пот моросью на пульсирующих висках, ком пробкой закупоривает горло: крохотная пунцовая бусинка, средоточие мощи, партитура, по которой заиграет оркестр, когда, расправив знамёна, поскачет веселее всколыхнувшая сосуды кровь. «Да, – колотится бешено, и будто бы обличает, сердце, – Фрида не пренебрегает тобой! Ты же, напротив, хоть и не сомкнул глаз, с большим усилием припоминаешь её появление». Разве? О, каюсь, каюсь: скользнула, кажется, по стене согбенная человекоподобная тень, а я…

Я… Что ты? Глух, бестрастен, беспечен. Ridi, Pagliaccio…

Отчего не смеёшься, ну? Что это, что: мне больно… Мне больно?

Так сделай что-нибудь! Да!

С отчаянным трепетом потянувшись к таблетке, осознаю вдруг величественность пропасти от кровати до стола… и ни брёвнышка, ни перехода. Почему она всегда так глубока, и тем глубже, чем больнее?! Почему? Хочу сбежать, хочу сбежать! Но… пробудившись вместе со мной, не даёт Боль воспрянуть, и сковывает неверное нетерпеливое дыхание, и обездвиживает мысль. Боль… Косматая старуха с ножом, взгромоздясь на меня, пронзает грудь, и медленно-медленно… неправдоподобно медленно поворачивая рукоять, копается взглядом прямо в душе – вот что есть Боль! Прочь, прочь – нет мочи видеть! Это кривое лицо, этот запах, это постылое удушье… Если б возможно словами было вычертить злободневное ощущение, если б буквицей обратилась мгла, слогами зажурчали фразы, сливаясь в мудрёные озёра предложений, не вышло бы чего-то не менее грандиозного «Войны и Мира» графа Толстого?!

…И напряжены мускулы, натянуты струнами, тонко стонут; собираюсь силами, один-единственный могучий рывок, стоивший многого – старуха летит прочь, и я с ней, кубарем с кровати. Пружины отзываются протяжным жалобным стоном.

Больно, как же больно…

К столу… на четвереньках к столу – шлёп-шлёп! – старуха здесь, лопочет что-то, шамкает, шуршит, но не отстаёт, шаг за шагом, метр, два, три – вот огромно-нелепые хоромы – что за нужда в таких?! Это Хлоя расстаралась, выхлопотала наибольшие. Переводит в оплату изрядный барыш: хочет, как лучше, а на деле, при всей грандиозности помещения… отец не в состоянии ни скрыться здесь, ни обмануть преследующие по пятам его страхи.

Но вот, наконец, она, красная! Хватаю с жадностью, держу трясущейся ладонью, чуть не обронив, заглатываю, и всё…

Отвлечённо тикают часы, стрелки то шепчут, то палят: десять минут – вытерпеть, вынести… десять жалких минуточек, всего-то, точь-в-точь, ни мгновением больше, ни мгновением меньше. Зажмуриваюсь, втягиваюсь в себя, мучительно скулящим клубком конвульсий на ледяном полу – старый побитый пёс – и зубы скрипят, и ногти скрежещут по доскам пола; и считаю… считаю… минуты, секунды, мгновения…

Проходит время.

Фрида, ты всё ещё здесь, под кроватью? Ответь же! Так и молчишь… Но меня не провести: где ж тебе с утра пораньше ещё быть?! Благодарю, что прогнала старуху, благодарю, тебе обязан спасением! Если ты только видела со стороны меня, то одним состраданием пробудила во мне чувство вечной признательности. Никогда, никогда больше не буду издеваться над тобой, даю слово!

Ну, или почти никогда…


***


Теперь легче, куда легче… Лишь голова позвякивает в склизкой косматой мгле, да веки пудовые – нелегко поднимать их! Замшелый воспалённый взор блуждает по комнате, по стенам и полу, не задерживаясь долго ни на чём, и выуживает кругом из постылой обстановки вещи, которым можно восхищаться. Гляди-ка: бурое пятно на салатовой стене расплывается ухмыляющейся призрачной рожицей! Что это, откуда? Картина, репродукция «Крика» Мунка, собственной персоной – ого! Логика присутствия – туманно-противоречива, и уж вряд ли гнездится в области желаний моих и пристрастий; поначалу я скупился и дорого продавал своё внимание (хоть она и пытается «радовать» меня с самого первого дня), но затем, лёжа в кровати в такие же тягостные, как нынешний, дни, начал присматриваться.

Определённо, думаю теперь, ничего примечательней и быть не может!

Отчего?

Бывает, глубокой ночью или же с утра кричу до тошноты, не всегда от боли, чаще из вредности и тоски – мне дурно, хочу, чтобы и другим было дурно также, всем тем, кто обитает в соседних комнатах, в соседних мирках. Действовать на нервы им, залезть под кожу, выпить у них всю кровь, хоть она и насквозь прогнившая – вот моя крамольная суть! И я жду, с содроганием и торжественной угрюмостью, чьего-либо участия, ответа, осуждения, проклятий и оскорблений; признаков ещё теплящейся жизни, чёрт побери, жажду я, и жажда моя священна! Но многие из них настолько плохи, что уже даже не жалуются, просто лежа по комнатам с хлебным мякишем промеж беззубых дёсен. Возможно, они не могут даже помыслить дурно обо мне, ибо просто не в состоянии мыслить! «Растения» – новое их прозвание, возможно, искренне желанное и томительное, «овощи», великая сокровищница тайны; отрывают рты для таблеток и микстур, моргают, чтобы показать, попало им что-либо внутрь или нет, сморкаются в украшенные вензелями шёлковые платочки, поданные сёстрами… Щёлк-щёлк: зубы на полке отстучали, отпели своё, отозвавшись на умиротворяющий хруст костяшек; «овощам» нет нужды во вставных челюстях, мостах и коронках – ведь можно похлебать и бульончику!

Ненависть… Боль… Как ненавижу их, как ненавижу себя! И как пылаю, и как неистов в неприязни! Кажется, я питаю надежду воскресить мертвецов криками и шумом, побудить их припомнить свою человеческую сущность, то, что они ещё вольны в своём дыхании, но… явно не Галилеянин устало глядит на меня из зеркала. Или же… слишком скромен я: быть может, если через долгое время по смерти на кости мои кинут покойника, он вдруг оживёт?

Наша богадельня – натуральная теплица, опытная станция растениеводства, фабрика консервированных овощей! Хоть и прозванная каким-то вольнодумцем «Вечной Радостью», как значится на вывеске над входом в парадную, замысел таится в ином – в сумерках, во мгле, в гниении, в упадке – оттого сам я зачастую размениваю это имя на «Вечную Ночь», – не ближе ли к истине это? – с моей руки название притёрлось, старым стали пользоваться меньше, возможно, вскоре оно и вовсе забудется. Целый штат сиделок в белых передничках круглый день занимается культивированием давно иссохших стволов, пытаясь поддерживать жизнь там, где её уже не может быть a priori. Судя по их физиономиям, такая рутина, как пыль из старинного гобелена, выбивает из них всё человеческое, а сама моя любимая Фрида давным-давно обратилась в некое подобие броненосца или дредноута на суше. Она прёт и прёт вперёд своей большой грудью, круша в клочья все льды и айсберги, попадающиеся на пути, все её действия механизированы, в них нет души, и я думаю, так же ли она ведёт себя вне этих стен. О, роковой мир паровых машин, лампочек, гальванических элементов, о, мир потусторонний, слившийся с истинным, реальным! Не нужно ли для блаженства здесь и самому стать Максом Планком и Николой Тесла, неким бесполым безумцем, высохшим за опытами по магнетизму, с головой, синей от падающих яблок, и механизировавшим свои жизненные процессы до отвращения?

«Вечная ночь» – это с полтора десятка сиделок, более-менее привычных к медицинскому делу, ангелов, спускающихся к нам с небес, пара подсобных рабочих, сторож и повар, и также два доктора, два пророка и чародея, Моисей и Иисус Навин… Одного уже нет, господина Остерманна, того, кого я неплохо знал, и кто был увлечён моими книгами; он не вынес тягости своего существования и провалился сквозь землю. Остался лишь один, но ему наплевать на мои книги, да и на меня самого.

Как просто всё: люди, люди – всё пресыщено людьми… и ничего, ничего помимо! Ничего?..

Нет, быть того не может; люди здесь играют куда меньше роли, чем в обыденной жизни. Мы-то уж давным-давно утратили человеческую суть, сиделки, что постарше, людьми, кажется, никогда и не были, а молодые… светит ли им это?! Докторá? Один испарился, второй… И всё же, не след мне понимать всё буквально – ведь я и существую-то едино лишь бесплотным упованием на встречу хоть с одним живым человеком здесь! Красный крест и Лига Наций будут немедленно уведомлены в случае обретения моими надеждами плоти…

«Вечная ночь» – вселенная о трёх мирах; мир отживших, Мидгард, второй этаж, где коротаем мы, туземцы, дни, в ожидании исхода, предначертанного свыше; божественный мир, этаж третий, мансардный, под самой крышей, куда едва ли возможно пробраться, покуда жив, и где приемная Создателя; и мир обычный – первый этаж, где сиделки стучат ночными горшками и звенят склянками, и повар горланит: «Обед! Обед!». Спуститься на первый этаж вполне возможно, это не возбраняется, возможно и оказаться в широких ласковых объятиях угнетённого стариною парка, однако мало кто настолько крепок что мускулами, что душою – оттого огромный парк почти всегда пустует. Настежь для нас и небеса – широкая лестница, обложенная мрамором, ведущая прямиком в Асгард, великий радужный мост, гулкий и крепкий, но вознестись туда… также достояние избранных. «Высок Господь, живущий в вышних…» А ведь где-то там сияет Вифлеемская Звезда, и святой Пётр гремит ключами, и где-то там нет запаха спирта и не стучат друг о друга те самые ночные горшки. И где-то там наверху совсем нет места нам.

«Вечная ночь» – мир, заселённый тенями, вселенная немолчного сочувствия! «Вечная ночь» дразнит, потешается над нами, как сам Сатана, она прикипела к нам, мы видим её повсюду и во всём и… даже в нас самих вместо жизни, подменяя собою мысли – она. За бесконечными шашками, карточными фокусами, викторинами, домино; за столоверчением, тайным и явным; за редкими наездами и набегами родственников; за спорами, наконец – она, и только она. Порой, всё видимое вокруг представляется родным очагом, тёплым, спокойным и умиротворённым, каковым он и должен быть, порой я сам убеждаю себя в этом, и верую в бескрайнюю силу своей фантазии. Верую искренне, до тягостной боли в душе, которая на деле является мне болью телесной. Едва же решаюсь не верить, сомневаться, как вновь, уныло зудя, разгорается нечто в этой душе, глубоко-глубоко. Гнилые иссохшие пеньки! Овощи! Где вы, ау?!

Да, мы здесь, мы никуда и не уходили – как можно!

…И пылающий обманчивый взор вновь сосредоточен на картине – вот, мне лучше, и я не буду кричать так, как господин Мунк, по крайней мере, до следующего приступа, и ухо отрезать себе не буду также. А значит, господам и госпожам «растениям» можно чуточку перевести дух.

В дверь стучат; стук тягостно-настойчивый – тот, кто топчется за дверью, имеет важную причину стоять и стучать. Фрида уже была здесь – выходит, на пороге не она; осмелилась бы она совать свой нос ко мне ещё раз с утра пораньше – да ни в жисть!

И я не отвечаю – настроение ни к чёрту, только гостей мне не хватало!

Не так давно одно из местных «растений», госпожа Фальк, чиновничья вдовушка, стучалась ко мне, царапалась кошкой, просилась внутрь – не знаю, что за нужда и что за тревога! Слышал, так ходит она к доброй половине насельников, разнося бесконечные байки о своём давным-давно почившем в бозе супруге – да существовал ли он на самом деле!? Дескать, сей знаменитый господин Фальк, в одиночку выиграл какую-то войну, а к мнению его прислушивался сам король… ну, и всё в таком духе. Побасенок слушать желанием в тот раз я не воспылал, хотя, скрывать нечего, в определённые моменты жизни здесь такая жуткая тоска накатывает, что я бы всё-таки послушал её, попытавшись её тоской заглушить свою.

Проходит время, стук не думает умолкать. Не вдова ли Фальк всё же вновь доискивается моей компании? Или же это стосковавшаяся по мне Фрида? Тогда пусть постоит за дверью, пусть пораздумает, пусть покипятится немного – о, это повод лишний раз воспылать ко мне ненавистью, если обладает таким чувством человек с характером дохлой рыбы… Нет, отчего Фриде стучаться? Вошла бы без церемоний – ей, видите ли, никакой закон не писан! – да и дело с концом. Это кто-то ещё… Кто же, кто? А, может быть… она… Она же дала слово! Да, дала, явиться вечером, взгляни в окно – вечер уже? То-то же…

– Господин Лёкк! – глухой голос из-за двери вносит, наконец, определённую ясность, а то, не ровен час, можно было бы и захлебнуться в загадках.

Конечно, признаю голос без труда – сложно не признать его! – это не вдовушка Фальк, и уж точно не Фрида – та утром вылезала из-под моей кровати сварить мне кофе и подать таблеток, а теперь моей волей вновь сопит там, загнанная обратно – это Стиг, главный и, с недавних пор, единственный доктор, а кроме того… директор, президент, Великий Могол, Господь Бог, и так далее. В общем, тот, кто пыжится продлить мою жизнь собственными усилиями за мои же собственные кровные. Давеча блажь откровением звякнула в темя ему: необходимо стучаться в двери к своим постояльцам! Вот так то! И чихать на глупую церемониальность, на драгоценное время – блажь зарделась в мозгу путеводной звездой. Пусть он может войти свободно, так же, как любая из сиделок, благо замков в дверях нет в помине, но ему необходимо показать, что мы все здесь располагаем собой и своими апартаментами по собственному усмотрению – в этом весь смысл! – вот он и стучится; авось, упоенный свободой, Лёкк в нетерпении ждёт его с караваем да чаркой водки. Нет уж, не собираюсь доставлять ему такого удовольствия – будет нужда, войдёт сам!

Доктор Стиг… Занятный персонаж, целая глава в книге моей жизни, эпилог, не написанный покуда… Мессия, Создатель, живительный источник Правил, Моисеевых Заповедей, горячий почитатель экспрессионизма Эдварда Мунка как средства донесения до насельников визуальным рядом неких собственных непреложных истин. Я не особо церемонюсь с ним и внимания моего он почти не занимает, но вот у остальных он – притча во языцех, бесконечная тема для благоговейного шептания по углам, предмет культа и почитания, сила, к которой возносят требы и на которую уповают во скорбях и несчастьях. И, как и всякий культ, личность доктора связана с табу, запретом, личность его – непогрешима, а всё сделанное или сказанное им – непоколебимо. Одним видом своим порождает он животный трепет – языки прилипают к нёбам, а руки заходятся в треморе: вечерами, при блеклом свете его сияющая лысая голова носит на себе огненные блики, а персты, плавно разведённые в стороны, говорят за сына Божьего, спустившегося на Землю для очередного спасения грешных душ.

На деле ж доктор Стиг – единственный здесь чудак, кто полагает или же делает вид, что полагает, будто кто-то из нас может ещё хоть от чего-то излечиться, пусть не от хворей, так от плесени скверного расположения духа – наверняка.

Действительно, каков чудак!

Как и положено существу высшего порядка, скорее метафизик и алхимик он, да и мыслит против всякой логики, несмотря на то, что накачан точными науками – ведь если кто-то и вылечится, то будет таков, покинет эти стены, а, выходит, сгинут и деньги, немалые, к слову. Однако иное исполняет он с точностью педанта – поддерживает огонь жизни в наших почти угасших светильниках, и это, надо сказать, составляет основу его нынешнего благосостояния. И благосостояние его возникло не на ровном месте, оно заслужено, выстрадано, ибо, в самом деле, врачует он хворых – шутки в сторону, господа – я видел сам! – исцеляет умы от зловредного вируса здравого смысла, а иногда и прикосновением – кручину.

– Господин Лёкк, хотите вы или нет, но я тотчас войду! Ровно минуту вам на то, чтобы придумать объяснение, отчего вы не отвечали на мою просьбу, и потрудитесь, чтобы оно было более-менее правдоподобным – у меня нет желания более слушать всякие бредни о белых карликах и атмосфере на Юпитере. Хронометр у меня в руке, время пошло!

И слышу: впрямь, из браслет-часов за дверью – соловьиные переливы менуэта. Юноша сколь свят, столь же и упорен!

Но, разумеется, не собираюсь ничего выдумывать, даже и вскакивать-то при его явлении, как заведено при европейских дворах – верх глупости. Нужно подумать о том, чтобы как-то обезопаситься от его появления, его и ему подобных. Некая пожилая и немного тронутая рассудком дама из семейства Фальк так и не додумалась просто толкнуть всегда открытую дверь и войти, вместо этого царапаясь ко мне с полчаса, а этот Стиг – пройдоха умный, хоть на вид ему лет двадцать восемь-тридцать, и уж он-то войдёт без помех, рано или поздно. Господи, Хлоя бы уж придумала что-нибудь!

Так и продолжаю падишахом возлёживать на полу, на ковре собственных бумаг, когда, наконец, невозмутимо вступает он внутрь. Что несёт он: опасность, раздражение, досаду? Чем обернётся появление его: неужто долгожданным вскрытием гнойника тоски? Определённо, кажется мне, прежним я не буду – часто ли посещают грешников такие… эээ… люди!? Комната кругом в лохмотьях лимонного душка, будто бы за порогом и не человек вовсе, а лимонное, усыпанное вызревшими плодами, дерево, а в голове мгновенно заводит оркестрик задорную камарилью «Там, где цветут лимоны», насыщая стерильно-прогорклую атмосферу звонким смехом вальсирующих парочек!

– Что это? С ума вы спятили?! – всплеск рук совсем Фридин, но как-то манерен, полу-изящен, словно искусно подделанная копия, либо же сырой, далёкий от окончания, шедевр. – Вставайте же немедля – пол ледяной! Сейчас кликну сиделку!..

Убогая, вечно будто спросонья, молчунья Фрида приписана ко мне – можно бы, понятное дело, и свыкнуться – но… Похмелье аллергика! Отвечаю, что, дескать, так уж и быть, ваша взяла: не премину подняться, но в обмен на клятвенное заверение, что сиделке до поры сюда вход заказан.

Пробуждение язвительной словоохотливости, причём одновременное в нас двоих.

– Доброе утро! Не скрою, очень радостно видеть вас здесь, доктор, – кисло замечаю, поднимаясь с его помощью, – знаете, что я надумал? Хочу завещать вам все эти бумаги, которые вы можете видеть здесь во множестве, чтобы вы, когда я покину этот свет, пустив их с молотка, смогли бы обеспечить себе безбедное существование.

Стиг, с таким же кислым жеманством:

– Очень любезно с вашей стороны…

Стоим, глядим друг на друга, упражняемся в ужимках, думаем каждый о своём, но, наверное, и об одном и том же… Вне сомнения, возбуждающий любопытство человек, этот Стиг (есть такой сорт людей, заставляющих задумываться!), и на вид также: вовсе без бороды и прочей растительности – даже без бровей! – да и голову выскабливает наголо, до известного матового ровного блеска, а кожа лица – бледная-бледная, как у покойника, даже с какой-то противоестественной синюшностью… Но губы розоватые, поразительно приятного здоровья, и всегда узки, плотно сжаты, будто бы хранится за этими губами, помимо зубов и языка, и некая тайна! А глаза… право, что за замечательные глаза! Глубоко посаженные, топкие, полу-холодные… цвета собравшегося истаять, но никак не тающего, снега. Глаза врача, копающегося в полном двусмысленностей дамском редикюле; глаза своенравно-испытующие: дескать, madame, что изволите скрывать от меня? Возраст? Собственный… либо того, наградившего вас… гм… интересным недугом?

– Так отчего вы молчали? – с хмурым любопытством он утюжит меня взглядом с ног до головы. – Объяснитесь… Я начинал думать, уж не случилось ли чего…

– …Необратимого? – помогаю, и далее: – Лишние переживания! Я спал, неужто не видно?!

На сизом лице – безжизненные тени, острый нос царапает наэлектризованное пространство, замечательные глаза пытаются задержаться на какой-то из моих глубокомысленных морщин, но то и дело соскальзывают.

– Спали? – он смотрит сквозь меня и вздыхает. – Странное местечко избрали ложем…

Ни об атмосфере на Юпитере, ни о Френсисе Дрейке, ни о Городе Солнца, ни о чём подобном с порога от меня слушать ему не приходится, и тон его чуть смягчается, трогается музыкальностью и практичностью усталого циркача в отставке.

– Чем же не ложе! Моё-то, извольте: несвежее и сопит; кажется, оно нездорово, у него насморк…

Ну же, ну…

Вот… отлегло от сердца и у меня. Только-только дребезжал натянутой до предела, готовой лопнуть, струной, теперь же… сходит холодный пот, и стремительно стынущая кровь – прочь от висков, былой тревоги и след простыл. Он здесь, визит официален, ничего нового: ни за что не забежит мимоходом, в каждом его действии, даже в наклоне головы, налёт церемониальности, многозначительности – он и теперь, спускаясь ко мне с небес, упрямо размышлял, и терновый венец морщин на высоком лбу так до конца и не разгладился. Что-то случилось, что-то, к чему отчаянно прикладывает он свою нерастраченную в глуши вдумчивость, и никак не может забыть… И что же, в самом деле, такое, дорогой доктор: где ваш накрахмаленный испускающий лимонную свежесть халат, где змейка панибратски приснувшего на шее фонендоскопа? А иссиня-чёрная угрюмая, с сияющей золотой окантовкой, папочка… – где же всё, доктор?!

– Сопит? – разменяв крупную купюру нетерпения на пригоршню хладнокровия, он предельно задумчив, сосредоточен. – Поскрипывает, словом…

Демонстративно плюхаюсь на тахту.

– Как видите… – и тут же вскакиваю возмущенно, будто бы невыносимо мне сидеть так, и будто бы нет никаких забот у меня, кроме как слушать стоны дурацких пружин.

Молчание – гнетущее, неуютное…

Вдруг приближается, подступает вплотную, испытующе сурово, с гармошкой на переносице, смотрит. Затем, ни с того, ни с сего… – бух! – неприветливо тяжёлой рукой фамильярно стискивает моё плечо.

– Вот что, друг мой, – он твёрд, бесстрастен, резок, – давайте начистоту. Не будем выяснять, отчего вы лежите на полу, а не там, где положено, на кровати, и отчего целую ночь провалялись в дверях. Потолкуем о более глобальном, о чём я давно думаю. Вам, верно, что-то не по душе в нашем заведении, вы голодаете, кричите и протестуете, в общем, ведёте себя – как бы это выразиться… – бестактно, а о постоянных нарушениях вами покоя соседей я уж и вовсе промолчу. Что это – упрямство? несогласие? вредность? – как назвать?! Вот и теперь, будьте любезны… игра в молчанку: пыжитесь что-то, рисуетесь себе – для кого? для чего? – изображаете графа Монте-Кристо, Чайльд-Гарольда, и чёрт знает кого ещё, вместо того, чтобы ответить на простой, ни к чему не обязывающий, вопрос. Невежливо, знаете ли, и кроме того, странно – будто бы спрашивал я нечто из ряда вон! Но ведь вряд ли, в самом деле, только скрипучая кровать (которую мы, конечно же, исправим – не сомневайтесь!) способна была стать поводом к вашей вселенской тоске! Быть может, в доверительной беседе вам стоило бы открыться, что у вас не так, что беспокоит и так далее, и я бы постарался что-то сделать для вас, как-то улучшить ваш быт ли, сформировать более приятное меню по вашему вкусу… словом, сообразно тревожащим вас заботам подобрать приемлемое всем, и вам, и мне, решение…

Неожиданность плюёт в лицо… Ошарашенно хлопаю глазами: обращался он ко мне прежде по-свойски, добрым пастырем к заблудшей овце, любящим всепрощающим сыном? Прохаживаюсь взглядом по элегантному серому костюму, выутюженным стрелкам, задерживаясь особо на кроваво-красного шёлка шейном платке и бриллиантовых запонках с вензелями: мыслью в моём рассеянном виде, верно, и не пахнет. Замешательство порождает в противостоящих глазах странную вспышку – не злорадства ли?

– …Видите ж вы, – продолжает неожиданно напористо, – (а это невозможно не видеть!) как благостно настроены мы, – проводит свободной рукой круг в воздухе аккурат перед нелепостью моего образа, – все мы здесь, в нашей «Вечной Радости», по отношению друг к другу. Каким терпением проникнуты и слова, и дела наши. Что это… что шумит там, в коридоре, за белой дверью, на лестницах, в столовой и в парке… Слышите? – сжимает моё плечо сильнее, вонзается взором мне в глаза. – До-ве-рие! В доверии нуждаемся мы все, как в воздухе, как в маяке во тьме; мы хотим тепла, хотим стать семьёй…

Прихожу в себя. Нутро жжёт нелепица напыщенности словес и оборотов, блик утреннего солнца на зеркальной лысине, лукавая тягость момента…

– …Мы разрушили границы между персоналом и постояльцами, ненужные бессмысленные границы, убрали из дверей все замки – никто не услышит больше здесь скрежет запираемой двери!

«Вырезали замки, но задвижки… задвижки снаружи так и остались – так, на всякий случай…».

– …Но мы хотим… – переходит на священный шепот. – Я хочу – ответного расположения! – и тут же довольно громко, увесисто: – Наивно ли желание? Возможно… Отчаянно ли? Да, чёрт возьми!

«Отчаяние говорит этими устами? – размышляю я. – Вот ещё! Ха-ха! Но отчаявшиеся святы и, конечно же, безумны где-то; они не замораживают взглядом вод, и не превращают обративших к ним чело в камень…».

– …И что же я каждый раз получаю в ответ?! – доктор воодушевляется. – Что получает бедная Фрида, ходящая за вами, как за младенцем!.. Что? Неприязнь… даже не равнодушие! Вот и теперь топчусь за порогом, предоставляя вам собраться с мыслями, привести себя, так сказать, в порядок…

«Нет, не отчаяние, и… вовсе никакое не чувство – текст! Машинописный, с ошибками, опечатками, близкий к жизни, и далёкий от неё, и всё-таки – не жизнь, даже не подобие. Текст!».

– …Даже не удосужились ответить из-за двери, не то чтобы открыть!».

Пора была уже что-то сказать, и я спрашиваю, икнув:

– Вы будто бы затаили обиду?

– Обиду?! Да, если хотите, да! Всё здесь сделано и существует для вас, и даже замков в дверях… кхм, нет…

– И с этой обидой явились вы в стены, оплачиваемые дочерью моей по таксе люкса в «Плазе»…

– Речь не об этом, Лёкк! – смутившись, но нарисовав подобие искреннего возмущения, обрывает доктор.

– Разумеется, не об этом – не о комнате, не о столе, не о холодном кофе и пылающей печке; и не о жизни, и не о смерти, конечно… Как можно! Но… вот что, доктор: лучше б были замки в дверях, и лучше б запирались исключительно изнутри они, и лишь один ключ существовал в природе, без каких бы то ни было дубликатов, и лежал бы этот ключик, – хлопаю себя по нагрудному карману, – здесь – и тепло, и надёжно…

Смущение, если и впрямь это было оно, мигом минует.

– Вот оно как! – произносит он деловито и, кажется, заинтересованно, и плавно качает головой. – Что ж, непременно внесу это чаяние на ваш дебет, а будет оно удовлетворено, либо нет… Однако чего же вы ещё хотите? – пожимает плечами. – Какие вообще могут быть желания у человека, живущего… в довольстве на полном пансионе? Какие неосуществлённые возможности имеются у того, кто равнодушен…

Морщу лоб: опасный, опасный человек этот Стиг, – бухгалтер от Гиппократова семени, – хоть бы и так, но он добивается своего…

– Смелей, смелей! – бодро трясёт он моё несчастное плечо. – Я слушаю, и, обратите внимание, даже припрятал часы…

Желания? Возможности? Вот вам желания, и вот возможности:

– Откровенно говоря, дорогой доктор, и не чаял я лицезреть вас, несомненно приятного мне человека, по такому куцому малозначительному поводу, – замечаю. – Сначала я просто не слышал вас – оно и понятно, ваш голос больше вкрадчив, нежели гулок, волнующ… Но едва понял я, кто за дверью, подумалось мне, что не иначе мои анализы оказались вдруг ни с того ни с сего положительными, либо профессору Фрейду во сне привиделось лекарство от моей болезни, и вы спешите поделиться со мной столь… безрадостной для меня (а, быть может, и для вас – кто знает!) новостью. Логично было бы подумать с вашей стороны, что сей факт как раз таки и лишил меня дара речи, и поразил в самое сердце – оттого, собственно говоря, не случилось мне тотчас же засвидетельствовать вам своё почтение.

…И глаза потухли, лоб тускнеет – доктор отступается, на время, конечно.

– Не знаю, как и реагировать на ваши слова, – проводит ладошкой по шарообразной лысине, – трудности перевода, должно быть, ведь вы же иностранец… Впрочем, любому культурному человеку известно, что профессор Фрейд – психоаналитик и не имеет никакого отношения к…

– …К растениям и овощам, – прерываю его, демонстрируя отличное знание его собственного родного языка. – Да-с.

– К растениям и… – задумчиво повторяет он, и вдруг громогласно-нетерпеливо: – Каким ещё к чёрту овощам!?

– К госпоже Розенкранц, например, или к старому Хёсту, мешком лежащему за стенкой с открытым ртом, куда иногда залетают мухи – чем не растения, а?! Вот вы, господин доктор, захаживали к Хёсту сегодня? А если он уже два дня как мёртв и завонялся?!

– Вот же вздор! Господин Хёст жив, это точно! – возмущается доктор вполне себе уверенным тоном, ужасно скосив зеркально-гладкий лоб.

– О, стоит ли быть так уверенным… На той неделе, аккурат перед Родительским Днём, я не имел чести лицезреть вашей разлюбезной Фриды почти три дня и был предоставлен сам себе. Что если и Хёстова сиделка, фрёкен Андерсен, не кажет носа к нему? Молодой женщине не всегда бывает приятно соседство со старичьём – подмывать, выносить горшки, и всё такое прочее…

Доктор, недоверчиво:

– Это её работа, долг, в конце концов!

– Долг, долг… – разумеется. Мы всегда следуем долгу… Всегда ли? Подумайте – быть может, и впрямь её не было… Скажу вам и так, милый доктор: даже очень вероятно, ведь господин Хёст – мой сосед, и я бы непременно слышал, посещают ли его – двери здесь, знаете ли, поскрипывают, а стены тонки.

– Вот ещё…

– А госпожа Фальк!

– Что госпожа Фальк?.. – как будто вздрагивает он.

– Где она нынче, вы знаете? Добрую неделю или того более её уж не видно – не слышно, её место за столом пустует – когда такое было! Впрочем, чему тут удивляться…

Блуждающий взгляд доктора, окаменев, останавливается на моём лице – обсуждать вдову Фальк со мной он явно не намерен, довольно с меня и недвижимого, вероятно мёртвого, господина Хёста.

– А вы – озорник, Миккель Лёкк, – напряжённо улыбается он, по своему обыкновению, одним, на этот раз левым, краешком рта, даже не разомкнув ставших чуть менее розовыми губ, – но не кажется ли вам неуместным шутить подобными материями?

– А делать их источником прибытка… – отзываюсь, – и вовсе грешно…

Он разводит руками.

– Грешно, грешно… Хорошо, я принимаю всё это за выдумку умного человека – удовольствуйтесь этим и будет! Выходит так, что оба мы в несомненном ущербе.

Я, слегка кивнув:

– Наверное, наш ущерб и рядом не стоит с неудобством господина Хёста…

И что же: мы приходим к согласию, мы заодно? О, в спешке сокрыто злодейство – так что не спешите… не спешите, господин торопыга! Впрочем, мудрости ему не занимать, он и сам мог бы поделиться ею с кем угодно…

Устав ждать приглашения, ступает внутрь – высокая сухопарая фигура кажется здесь, у меня, инородным телом, насильно занесённым в живую ткань вирусом. Обходит комнату кругом, задумываясь у картины, у кровати, у шкафа – оценивающий собственное творение скульптор (а ведь меблировка и впрямь – дело лишь его дрянного вкуса), ни дать, ни взять; любуется чудным видом из окошка; затем, взяв мой единственный стул, ставит его спинкой к окну и присаживается непринужденно, закинув ногу на ногу – король на собственном престоле. Далее – великодушно-небрежный жест по моему адресу – дозволяю покамест садиться, дескать. Будьте любезны, я не горделив, усаживаюсь на кровать: та вновь жутко скрипит, а на лице доктора – ни следа забот, не минуло и нескольких минут, как всё схлынуло и морщины на его высоком выпуклом лбу, наконец, разошлись, как грозовые тучи. Сидим, смотрим друг на дружку, синхронно хлопаем глазами…

Доктор делает вдох и открывает рот…

– Вы не хотите, всё же, узнать, жив ли господин Хёст? – опережаю его.

Выдумка – решил уже он и довольно с этим!

– Ну, вот что, друг мой, – деловито и раскованно начинает он, – признаться, вовсе не о том я хотел говорить, не о быте, не о сёстрах… И о моих жильцах – довольно, слышите! С иным намерением здесь я, но своим положением вы меня просто-таки огорошили… Гм, ну что ж… Странно: я стал куда больше размышлять, и покой некоторым совершенно бесцеремонным образом покинул меня. Причиной тому – вы, Миккель Лёкк. Читаю вашу историю болезни, это, можно сказать, стало моим настольным чтивом…

– Хм, что я слышу – история болезни! – не отказываю себе в удовольствии вставить словечко. – Вы будто бы обнаружили здесь больных? Что же мучает нас: капустница, плодожорка?..

Доктор, с необычайной лёгкостью отмахнувшись:

– Ну, биографию, судебные протоколы, разве это имеет значение?.. Так вот, позвольте узнать у вас одну вещь?

Усмехаюсь, тут же напоминая ему, что он… как говорится, несколько поспешил:

– Это относится к истории болезни или моей собственной истории?

– Скорее к последнему.

– Тогда вынужден вам отказать, милейший доктор. Если в судебных актах вы ещё можете покопаться – всё же они в общественном достоянии – то в остальном… Впрочем, проживите ещё некоторое время после меня, сохранив интерес к моей персоне…

– Что же тогда?

– …И тогда, без сомнения, сможете прочитать многое, что вас интересует, в некрологе.

– Но всё же, – кривится, – в качестве приватной беседы, tête-à-tête…

– Приватно я всегда беседовал исключительно с дамами…

Даже и глазом не дёргает:

– Вы – русский, и покинули вашу родину после… как это у вас там называлось? – после Революции… – не слишком, видимо, привычное для него слово коверкает он неимоверно дико, как-то вроде «Разколюции» или «Проституции», так что мне немалого труда стоит понять, – …покинули, и оказались в Швеции, затем в Норвегии, здесь вы обрели славу, почитателей. Истинно, многие читали вас здесь, многие, даже споря с вами, любили (и я сам, скрывать нечего, был заинтригован), вы обладали всем – богатством, любовью, признанием – всем, о чём иной может лишь грезить! Но вы… – невозмутимые черты вновь слегка обостряются, – …вы презрели всё это, вы не были благодарны судьбе. Поразительно: обладая известностью, вы не вели публичной жизни, будучи состоятельным – не тратили, блуждали во власянице по пустыне вместо того, чтобы разъезжать в золотых каретах. Да, Лёкк, мне не настолько много лет (хоть меня и трудно назвать мальчиком), и я не испытал ещё тех злоключений, что испытывали вы некогда, оставляя родную страну против воли, но всё же, хотите верьте, хотите – нет, я всегда хотел одного – задать вам этот вопрос, всего лишь. Порою, мне снилось это! Поверьте, я редко вижу сны, и вообще не столь впечатлителен, но это… Это мучило и изводило.

Смотрю пристально: лицо приторно-холодное, почти неизменное, что бы ни происходило, – ни дать, ни взять, рыба, пускающая пузыри в аквариуме, – и Фрида-то смотрится живее, хоть немая немой. Вот, он упоминает о своём сне, о своих, кажется, сокровенных желаниях, о какой-то боли и каких-то страстях, безэмоционально, ничтожно, не смущаясь, не потупя взгляд, словно бы о том, что читал в газете или видел на сцене антрепризы, лишь изредка, как у него в обыкновении, улыбаясь то одним краешком рта, то другим, словно бы нечто за ушами невидимыми нитями оттягивает ему этот рот. Что за конфуз! Господи, если вы так будете говорить со мной в самом начале разбушевавшейся стихии, я и то буду более склонен верить вам, нежели теперь.

И я спокойно спрашиваю, пожимая плечами:

– Вы хотели расспросить меня о Революции?

– Ах, Лёкк, – многозначительно вздыхает доктор; по этому вздоху я понимаю степень его изрядной осведомлённости, – я откровенен, и от вас хотел бы взаимности – что тут невыносимо тяжкого? Мне не нужно знать, отчего пришлось вам покинуть Родину – из-за бытового неудобства ли, либо вследствие несоответствия ваших политических взглядов новым властям (и такое тоже случается, отчего нет!) – ведь там нынче… коммунизм. Оставьте это при себе, тайной души, если хотите. Вопрос мой очень прост – отчего вы такой? Не перекручивайте, вы всё прекрасно поняли. Да, отчего?! – он вдруг всплескивает руками, немного повысив голос. – Отчего, чёрт побери, будучи читателем ваших книг, я увидел вас воочию лишь тогда, когда вы оказались в моём ведении в этих стенах?! А до тех пор… хм, до тех пор я и знать не знал, реальны вы или нет, так, всего лишь тень, плод воображения. Будь я знаком с вами прежде, будь я уверен в том, что читаю живого человека, зная его историю, видя его лицо, я бы куда охотнее расставался со своими кровными, понимаете вы?! Я бы…

Не сдерживаюсь и холодно обрываю:

– Полагаете, это вопрос медицины, практики? Высокий Королевский Суд пытался повесить на меня ярлык безумца исключительно за то, каков я есть от рождения до сих пор – доказывали, опрашивали свидетелей… и так далее – но вышло лишь доказать мою недееспособность. Вы тоже хотите попытать счастья, доктор? Впрочем… – пристально вглядываюсь в него, – Погодите, погодите: с каких пор «Вечная Радость» сумасшедший дом?

Небольшой тактический маневр:

– Нет-нет, Лёкк, и я также полагаю, что медицина здесь не причём…

– Тогда что же вас, известного практикующего врача, здесь заинтересовало?

– Ну, перво-наперво нужно заметить, что я пришёл к вам, обратите внимание, без обычных в таком случае принадлежностей – без фонендоскопа, без халата…

– Только с часами…

– Только с часами!

– …Подмечать время, проведённое со мной, чтобы выставить счёт…

– Возможно.

– Неужели, вы тут с частным визитом?

– Можно и так сказать! Я здесь частное лицо – у меня, видите ли нынче – в кои-то веки! – отгул…

– …И вы посвятили его мне – не глупо ли!

– Ну, признаться, благодарности за это я и не ждал…

– Чего же вы ждали? Объятий, слёз, заламывания рук?

Задумывается, чешет зеркальный подбородок.

– Наверное, чего-то особенного, мудрости, что ли, обычно сопутствующей сединам… – и вдруг оживляется: – Впрочем, своими словами вы подталкиваете меня к мысли, что, в этом есть рациональное зерно.

– В чём же?

– В медицине… Да-да, послушайте – я долго боролся за это… Возможно, друг мой, возможно! – задумчиво говорит он. – Видите ли, когда обстоятельства оборачиваются против нас, это отражается определённым образом на здоровье, да, на умственном и физическом состоянии личности.

На это я смеюсь:

– Ха-ха, уверяю вас, перемены в жизни никоим образом не влияли на моё состояние, – и решаю больше не отвечать до поры, да поглядеть, как обернётся дело.

Его реакция молниеносна:

– Если так полагаете вы, то это вовсе не означает, что этого нет. Больному всегда не хочется верить, что он болен, ну а болезнь, эта кара судьбы, источает тело, не спрашивая его советов.

Словом, Лёкк всё-таки болен, вот так! Или же… просто грешен?

Молчание.

– Не принимайте мои слова близко к сердцу, Лёкк, – продолжает доктор, – они относятся не к кому-то лично, но ко всем людям, ибо все они в массе своей – одинаковы, недаром произошли мы от одной Евы. Знаете, порой я благословляю болезнь! Отчего, спросите? Не оттого, вовсе, что мне пребывает работы и карман наполняется деньгами; разительные изменения – вот что! В болезни, любой, даже самой незначительной, человек показывает себя – от ледяного ужаса до голосов, полных сомнений и противоречий; о, как интересно это наблюдать…

Вот и пожалуйста: любитель задушевных бесед на темы происходящего с душой, Стиг, развёл свой собственный ботанический сад, коллекцию, паноптикум, из чистого интереса за наблюдениями. Случается, когда забываешься, начинаешь говорить правду, то, во что веруешь на самом деле, и тогда иной добрый сказочный доктор становится ужасен, порождение своего собственного животного любопытства, точно ребёнок, которому захотелось увидеть Смерть.

Нахрапом доктору добиться ничего не удаётся, напротив, он подозревает, что наговорил лишнего, разоткровенничался, и, всё с той же каменной физиономией, он переходит к пространным разоблачениям, полагая, будто этим сможет задеть меня:

– Да вы – преступник, Лёкк, вот что! Преступник и грешник! На вас множество грехов, гораздо больше, чем тягот. Подозреваю, именно эти грехи привели вас сюда…

Продолжаю равнодушно молчать, ковыряя взглядом потолок.

– …Я вот всё думаю, – разглагольствует доктор, – ненавижу ли я вас, почитаю, либо вы мне безразличны? Нет, какое-то чувство есть, снисходительность, сочувствие, быть может, что-то ещё… Вы не жертва обстоятельств, нет, все эти ваши грехи прекрасны и являются в облачном сиянии благодеяниями, для всех вы чисты, как ангел, чище быть не может – куда уж мне до вас. Да вас просто-напросто мало кто знает, а видело… и того меньше. Откровенность за откровенность, да! Но всё же, всё же…

И вдруг… ни с того ни с сего смягчается, просит не обижаться, ибо не имея никакого зла ко мне в душе, напротив, глубоко симпатизируя, он всего лишь хоть как-то хотел помочь мне, а без откровенных задушевных бесед это вряд ли возможно, не правда ли?

А я всё гляжу и гляжу – когда можно будет понять, что на самом деле творится в его душе? Слова, действия, взгляд – что необходимо для этого? Этот человек, доктор Стиг пытается вторгнуться в мою душу, вскрыть затянувшиеся раны, узнать мотивы моих поступков, ему интересно это, для чего – не знаю, но интересно. Быть может, это сам Сатана испытывает меня, быть может, его ледяной взор – всего лишь завеса, ширма, маска для кипящей лавы сознания? Недаром говорил он о пустыне и власянице! «Нет, что вы, доктор Стиг – Бог, как можно думать обратное», – сказала бы мне Фрида, если бы умела говорить, – «он может ходить по воде!». «Вот как, занятно, и вы сами видели это?». «Нет, что вы», – только и смутится она, – «как могу я докоснуться таких тайн? Люди рассказывали…». Ах, вот как, что ж, люди врать не будут, хе-хе…

Время идёт, красноречие стремится к нулю, и конструктивный пыл угасает – какие уж тут разговоры по душам?! Миккель Лёкк уклончив, капризен, вероломен и… неизменен в этом. Вероломен? Но не лучше ли быть неизменным в этом, нежели переменчивым в ином? Неизвестно, что лучше, а что хуже… Ему любопытны мои устремления… Взаправду ли? И только ли мои? Либо он так мытарит всех тут, стремясь к сближению, чтобы создать здесь атмосферу уюта, место, где все друг другу доверяют? Ха-ха, что за чушь! К чему выдумывать за него никогда не гулявшие в его голове мысли? На этом лице нет и следа переживаний, о, я знаю, о чём говорю – писательское чутьё обязывает – нет и не было, и с одинаковым взглядом он может как открывать увесистый талмуд истории болезни вновь прибывшего насельника, так и закрывать, под его чутким вниманием ставший ещё более увесистым, когда какой-то счастливчик отмаялся на этой земле, и, уж холодный, ждёт последнего дела здесь – резолюции господина Стига над заключением о смерти.

– Смеётесь, Лёкк, – укоризненно и с какой-то задумчивой усталостью в голосе замечает доктор, всё это время наблюдавший за мной, – я сказал что-то забавное, либо вам пришло что-то на ум?

Вряд ли надеется он на хоть какой ответ, но я отвечаю:

– Подпись, дорогой доктор – пара завитушек, да одна клякса, быть может…

Сущая бессмыслица – не правда ли?!

– Что, что? – переспрашивает.

– Цена жизни – подпись, без подписи ни одна душа не уйдёт на суд. Ну, и кто тут Господь Бог? Всё верно – тот, держащий перо…

– Не понимаю вас… – доктор будто давится словами.

А меня вдруг осеняет – этот характерный суровый скрежет, эта резь в горле! Не ослышался ли я? Злость, капля нетерпения, под острым соусом разочарования…

– Что, повторите? Не понимаете меня – так, кажется, вы сказали?

Доктор озирается по сторонам, не видя смысла также и в моём восторге.

– Да, не понимаю… Скажете, вас легко понять?

– К чёрту всё это, Стиг! – кричу, довольный. – Зато я всё понимаю!

Что ж, поглядим, что выйдет из этого. Вот доктор Стиг, – знаю его некоторое время непроницаемой ледяной горой, – и нутро его сотрясает, злость родилась в нём, чувство голода, оно будет мучить его до тех пор, пока не утолить голод, не насытить страсть, злости не даровать свободы… Что могу сделать, чем «помочь»? Сорвать крышку, да! Если же оставить котёл бурлить на огне, он выгорит, ничего, кроме накипи и гари, не оставив.

И пока раздумываю над тем, как довести его злость до ума, доктор, оживляясь, возвращается к пустыне и власянице, и ему приходит на ум, будто я всячески уклоняюсь от ответа на мучающий его вопрос, а всё оттого, что у меня нечисто на совести – не выглядит ли это столь красноречиво?! Бессильная и нелепая попытка наткнуться на нечто новое… В ответ – ни слова против, а, разумеется, тут же сознаюсь в разных страшных преступлениях, в числе которых и подрыв «Лузитании»:

– …Ведь у меня же был мотив, да ещё какой! Qui prodest – помните? На ней плыла моя двоюродная тётка, а уж за ней-то водились кой-какие деньжонки…

Молчание. Время ползёт гусеницей – незачем торопить её, все беды у нас от спешки…

Конечно, доктор первый пресыщается безмолвием.

– Короче говоря, беседовать со мной, как с человеком, благосклонным к вам, как с другом, вы не намерены, – подводит черту. – Очень жаль, возможно было достичь какого-то прогресса, по крайней мере, я видел свет в конце тоннеля.

Ба, он видел свет в конце тоннеля! Сейчас лопну от смеха и залью своей желчью всю «Вечную ночь» снизу доверху – он видел свет… Можете себе представить такое!

– Доктор, знаете историю о кошке? – спрашиваю.

– Не знаю, о чём идёт речь, – с подозрением косится он на меня. – Поделитесь? Или для этого тоже придётся ждать некролога?

– Отчего ж, милый доктор, слушайте: однажды в одном доме на мягкой подстилке лежала старая-престарая кошка, от роду которой было лет сто по их кошачьим меркам, и которая уж готовилась вполне себе так мирно отойти в мир иной, к своему кошачьему богу. А вокруг неё всё скакала да резвилась молодая кошка, совсем юная, единственная в своём возрасте, которую уж взяли для того, чтобы заместить ту, что вскоре бы умерла. Но оно и неудивительно – надо же кому-то ловить мышей, лежать тёплым комочком на руках хозяев, надо же кому-то, в конце концов, сидеть на окне и гордо поглядывать на прохожих, лоснящейся шкуркой на солнце показывать достаток дома. Так оно испокон века было, и так оно будет – старое уступает место новому, на прахе вырастают новые цветы, молодые и свежие. И вот молодая кошка прыгает себе да прыгает, играет себе да играет, да вот беда, что одной, без компании, прыгать и играть в скуку. И вот стала молодость донимать старость: чего тебе лежится, это же так скучно, айда прыгать и играть, и никак не могла взять в толк, что может случиться и так, что прыгать и играть будет не в радость и не всласть…

Где-то вдалеке, быть может на первом этаже, или же во флигеле, настойчиво звонит колокольчик и, вдобавок раздаётся ещё какой-то шум – доктор отвлекается, прислушиваясь, а затем неожиданно с сарказмом и небрежностью бросает мне прямо в глаза:

– Очень интересно всё это, но сказки господина Андерсена я могу прочитать и сам!

– Это вовсе не Андерсен, как бы вам не казалось, – ничуть не смутившись, замечаю я.

– Ага, одна из ваших русских сказочек – жили-были… баю-бай…

– Тоже нет… Однако, позвольте мне продолжить.

На его лице – тень неудовольствия, именно тень, если только мне это не привиделось! Съел ли он ломтик лимона без сахара, либо уколол палец булавкой – непонятно, но в своём неудовольствии он затмевает Фриду: по ней никогда нельзя ничего понять без серьёзных умственных усилий, так что кажется, будто она и родилась с тем выражением лица, с той маской, какая на ней теперь. Но вот его каменное лицо обрабатывается столь умелым скульптором, что оно никак не может быть проводником творящихся в его душе событий. Поэтому, был ли он настолько зол, чтобы вспыхнуть – о, пожалуй, я до сих пор не могу быть уверенным в этом.

– А стоит ли? – задаётся он вопросом, обращённым, кажется, самому себе.

– Похоже, вам со мной всё ясно, доктор… – говорю.

– Далеко не всё! Кое-что понятно, всё же я имею некоторое представление о вас благодаря тем справкам, что наводил, но, признаться откровенно, в них ещё больше тумана, чем сейчас здесь. Однако, льстить себе вам пока рано – любопытство всегда рождает возможность, а мои возможности велики.

– Разве здесь есть туман, доктор? Да и туман ли это? Поверьте, тумана ещё не было, была возня, шёпот, да стариковский плач, слёзы. Туман будет потом, да такой, что вы, доктор Стиг, потеряетесь. Фрида будет ходить с фонарём здесь, как некогда один философ, и искать человека, вас, доктор – теперь здесь лишь вы – человек.

– Ладно, – доктор идёт на попятную, – что там с вашей кошкой?

– С какой кошкой?

– Вы рассказывали о кошке…

Я, удивлённо:

– В самом деле?

– …О старой и молодой… – осторожничает доктор, чувствуя неладное.

Моё изумление достигает наивысшей точки:

– Ничего подобного не было, доктор! Мы говорили об Андерсене, сказочнике, разве вы позабыли? Я вспоминал одну его сказку, что очень тронула меня некогда, давным-давно, когда я ещё и знать не знал о вашей «Вечной Радости», и уж тем паче не думал оказаться здесь. Вы её тоже знаете, разумеется. Называется «Из окна богадельни»…

И неладное случается! Слово «богадельня» производит на доктора неизгладимое впечатление, гораздо сильнее, нежели «старая кошка», он буквально подскакивает на своём насиженном стуле

– Нет, не имею чести знать, да и слушать не желаю! – каменным голосом сообщает он.

И вновь скрежет – метал по металлу – резкий, протяжный, тоскливый… Ничего себе! Я-то подозревал, грешным делом, что «богадельня» кольнёт его, быть может, даже больнее, чем «хоспис», подозревал – всё же «хоспис» – это вовсе нечто обличительно-откровенное, безыскусное, от чего можно легко поворотить нос, а вот «богадельня»… Но, осторожность, осторожность… Не пересказать ли вам эту сказку, не разъяснить ли её смысл? Нет? Что ж, наверное, вам лучше было бы дослушать до конца о кошках – поверьте, история более безобидная.

– Напрасно не хотите, на мой взгляд, – замечаю, – такие истории кое-чему учат…

– Всегда питал предубеждение к Андерсену… – выдавливает из себя доктор; нужно же ему что-то было на это ответить.

Я понимаю его, но всё равно продолжаю гнуть свою линию:

– Что ж, а господин Ибсен вам по душе? – спрашиваю.

Этот вопрос для него тем паче неожидан. Он хмурится и переспрашивает:

– Простите?

– Вам нравится Хенрик Ибсен, ваш национальный писатель?

– Причём тут Ибсен? – недоумевает доктор; в моих фантазиях это звучит примерно как «Я никогда не „лечил“ Ибсена, он уж изволил давно почить, но если бы случилось так, что я был бы нужен ему, то рад был бы принять его здесь».

– Просто хотел вам сказать, – говорю, – что вместо историй болезни, судебных отписок, и прочего барахла, тем более в свободное от напряжённой и изматывающей работы время, вам лучше было бы читать хотя бы Хенрика Ибсена, певца страданий. Это лучшее занятие для такого пытливого ума, как ваш, во всей Норвегии!

И певец страданий Хенрик Ибсен становится венцом, вишенкой на приготовленном мною для доктора Стига десерте – кушайте на здоровье!

Далее происходит нечто необычное, чего я точно не упомню – противостоящий голос вдруг вздрагивает, густо насыщается родственным злости переменчивым отторжением:

– Чёрт побери, Лёкк! Да знаете ли вы, что одно моё слово (веское, кстати, слово в научном мире!) и всё для вас будет окончено?! Вы… вы живёте, как хочется вам, не считаясь ни с персоналом, ни с нашими жильцами, вы даже думаете отлично от других. Вы не плывёте в общем потоке, что было бы для вас благом, особенно, учитывая ваше положение, и что было бы удобно мне, вы всегда барахтаетесь где-то с краю – это существенно осложняет мне… кхм, да, существенно… Знаете, что намереваюсь я сейчас сделать? Отправиться к себе наверх и написать статью в медицинский журнал, вот! Спросите, что о чём она будет? Что ж, раскрою карты: некий мой пациент, известный писатель, будет уличён мною в осмеянии общественных норм и морали, в паясничестве, жульничестве и симуляции… Будет скандал, газеты спустят с поводков всех собак – ну, ещё бы, сам Лёкк, тот самый знаменитый Лёкк, не важно что и неважно как – это уж они горазды выдумать! – вот хотя бы… искусно симулирует недуг, а сам же просто скрывается от общественного мнения в глуши! Как, зачем, почему??? Им неважно право на личную жизнь и покой, им нужны сенсации! И вот именем Лёкковым пестрят передовицы, и вот подноготная – предмет толков, потреба зевак! Скажите, нынче пойдёт это вам на пользу? Молчите?

Одно слово – и всё кончено… Как же глупо!

Ха-ха! Что будет кончено, что? Жизнь, как явление божественное, вместилище слов, событий, борьбы и тайн, либо существование здесь, в ледяных скалах непонимания, в извечном томлении по тому, на каком боку спать? И то, и другое – жизнь, бытие, existentia – различия велики, но не так уж и значимы, если приглядеться. И кому угодно вам препоручить меня – Богу или Дьяволу? Кому обещали вы мою душу, над которой сам я не властен? Растрачена, заложена, пущена с молотка – убогая, чёрная, как смола – и отнесена в небесной канцелярии в разряд явлений рациональных, как старая покосившаяся ограда. Прежняя моя бессмертная мятежная душа! И будто, полагаете вы, я из тех, кто дорожит тем, что давно утратил, иначе говоря, торгует воздухом?

Шутка ли, истина, но и впрямь грозит он, и по его убеждению, для Миккеля Лёкка можно назвать последствиями молву и толки! Для Миккеля Лёкка, чья жизнь уж… Бедный доктор! Не жар ли у вас, не лихорадка ли? Вам бы отдохнуть – зачем явились вы ко мне в законный отгул?

– Позор ужасен… – мнимая лаконичная горечь из меня так и сочится. – И бесценна репутация…

Понимает: заговорился, открылся, хватил лишку. И тут же морщится, и впадает в задумчивые терзания – по смятому, как промокашка, плавно переходящему в череп, лбу можно учить географию. И когда австралийский материк стремительно вонзается в Индокитай, он взрывает воздух признанием совершеннейшего тупика, в котором оказывается наша с ним беседа, и выхода из которого – ноль:

– …Разве что день грядущий что-либо разрешит!

…Либо последующий – и так далее…

Всё же он искренне пытается задержаться: беда, что с предлогом для этого – глушь. Лёкк же – каменный истукан, безмолвие – новое прозвание его. Никаких воздействий не приемлет, уговорам не поддаётся, уходит в себя, теряется. Что остаётся Стигу? Уйти также, сизым облачком ввысь, в пределы предвечного…

Он и впрямь оставляет меня – даже и не сразу замечаю. Закрываю – открываю глаза… Его уж и след простыл – исчез между вздохами, на лоскуты распоров мгновение.

Молчу, зарекаю говорить даже мысли, обращаюсь в слух – в соседней комнате, у Хёста, доктор даёт отповедь несчастной фрёкен Андерсен: «Не слишком ли редко посещаете вы подопечного? Если впрямь пренебрегаете обязанностями – берегитесь!». На деле ж вины сиделки нет: старый Хёст регулярно посещается, даже и чаще обычного. Обличителем я выступил исключительно в развлекательных целях. Обездвиженному и обезличенному, в коконе болезненных мук, старику-соседу занятно послушать вежливую ругань по его душу – не ахти какая, но всё ж забава.

В провале неприкрытого доктором дверного проёма – Фрида; вовсе не под кроватью скрывалась она, и не в шкафу. Сухое вытянутое птичье лицо! Мрачная, как водится, и с самой своей свирепой миной; в руках ведро и швабра – насмотревшись на бардак, доктор наказал ей прибраться.

Довольно ли мне несчастий Стиговых? Ха-ха! Как может быть их довольно! Обещание никогда не беспокоить с лёгкостью отброшено, и я берусь за сиделку:

– Фрида, господин Стиг захаживал, мы мило болтали; он сказал, между прочим, что у тебя нет склонности ко сну, и ты никогда не спишь! Этому был удивлён я несказанно! Что не ешь ты, не ходишь к причастию, не почитаешь Христа как Спасителя, я и так знал, но… сон… это, знаешь ли… Нет-нет, я не виню тебя, не подумай, я даже рад, и хочу предложить: являйся ко мне так же по-свойски ночами, чтоб нам с тобой разговаривать, ибо трудно встретить существо неравнодушнее тебя. Ровным счётом никаких усилий это не будет стоить тебе! Я хотел предложить это другой, но та холодна, а ты… ты отзывчива, добродушна, незлобива, и никакой корысти нет в тебе. Тем паче, коли уж ты совсем не спишь, а только дышишь у меня под кроватью, так выбирайся оттуда: мы просто потолкуем, ничего более. Одиночество гложет, порою, и такого, как я…

Не отрываясь от хлопот, с незыблемостью философа-стоика сносит Фрида бредни Лёкковы и только изредка поводит плечами. А тот искренне уповает, что дело всё же дойдёт когда-нибудь до того, что, входя к нему, будет она креститься и бормотать «отче наш». Лишь бы саму её не сожгли прежде на костре, как ведьму и еретичку.

…И вечно радуется ночь. Роман

Подняться наверх