Читать книгу ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI) - Николай Боровой - Страница 3

Часть третья
Глава вторая
Пасть свиньи

Оглавление

Слова Стернбаха были выслушаны паном ректором, окончательно растерзали его и ничуть его не успокоили. Иллюзий теперь точно не было и не было права на них. Предчувствия стали тождественны реальности, опасения и страх разожгли воображение до предела и оно стало рисовать ректору жуткие картины, которые в его сознании от реальности, от реальной угрозы и того, что будет или может случиться, уже ничего не отделяло, только время, которые одно лишь время могло теперь развеять или же подтвердить. Оставалось лишь ждать приближения и совершения того, что было уже неотвратимо и казалось практически ясным, пытаясь лелеять надежду на благополучный исход и понимая, насколько эта надежда формальна, является чисто теоретической. И чем более приближалось время вечернего события, тем больше Тадеуш Лер-Сплавински утрачивал последние надежды на то, что произойдет нечто иное, нежели диктуют ему воображение и страх, а жуткие картины в его воображении, чуть ли не до желания кричать, были уже почти полностью тождественны для него реальности. Всё усиливало страх и подозрение, решительно всё. В одном Стернбах был прав точно – изменить уже ничего нельзя и остается лишь войти в предначертанное, почти наверняка зная и догадываясь о нем. И ректор приближался в течение дня к вечернему событию так, словно откровенно входил в уготовленную и хорошо сознаваемую западню, в которую, разражаясь неотвратимыми ругательствами, но всё равно идут, понимая, что выбора и выхода другого нет, будучи готовыми увидеть именно то, что предчувствовалось, и лишь произнести заранее сказанное в мыслях – ну вот, пожалуйста!..

– — —

Этот день, 6 ноября 1939 года, знаменовавший ровно два месяца оккупации Кракова немецкими войсками, начался для профессора Войцеха Житковски более или менее нормально, насколько это вообще было возможно в изменениях, быстро пронесшихся в его жизни за прошедшее время. Около трех недель назад он лишился квартиры и дома в предместье, где Магдалена стала ему близка. Закон об «аризации» вышел еще 12 сентября, но сразу по его оглашению многого не произошло и Войцех, как и многие, в тайне надеялся, что закон этот более останется формальной мерой, не дойдет до конкретных событий, реального отъема собственности, простого грабежа среди бела дня по национальному признаку. Он ошибался. В середине октября он лишился всего – трехкомнатной квартиры на Вольной Площади, дома с купленным незадолго перед этим в Варшаве роялем, в котором с первых шагов начинал мерещиться облик Магдалены, приобретенного в 1936 году, так же в честь получения профессорской степени «Мерседеса». Всё это, вместе с изумительной, уже собранной к тому времени библиотекой на трех языках и небольшой, но до слез дорогой ему подборкой полотен, а так же бесконечность застывших на вещах надежд, порывов, чувств и воспоминаний, пережитых лет и событий, досталось большой семье члена НСПГ, прибывшего в Краков для организации производства и поставок продовольствия в Рейх. Войцеху, застигнутому врасплох грохотом в дверь в восемь утра, в прямом смысле выставленному в три четверти часа на улицу, даже не вполне ясно понимающему еще, что происходит, было разрешено взять с собой лишь самые необходимые личные вещи. Он тогда, в несколько мгновений, позволил отнять у себя дом и всё, что у него было, бесконечность связанных с событиями его жизни и судьбы вещей – то, что многие годы служило привычной, само собой разумеющейся обстановкой его жизни и без чего, казалось, его жизнь, со всем ее устоявшимся образом и порядком дел, не может быть даже помыслена. Он дал этому совершиться в три четверти часа и у себя на глазах, находясь в состоянии то ли полусна, то ли полуобморока, совершенно парализованный страхом, происходящим, раздавшимся ранним утром жутким грохотом прикладов в дверь. В один раз и как он чувствовал – очень надолго, он был «зашуган» произошедшим, задавлен и парализован в какой-либо способности сопротивляться насилию и вершимому с ним, причем даже в тех ситуациях, когда кажется берут за горло. Страх, который окатил его сверху до низу и полностью парализовал его в те короткие минуты, лишил его способности протестовать не то что движениями, а хотя бы возгласом или внятно произнесенным словом, и ныне, непроизвольно и моментально охватывал его целиком, делал его обмякшим и ватным при самом первом случае и маломальском ощущении какой-то опасности, и Войцеху казалось – никогда из него уже не уйдет. В один час он лишился, как античный философ Зенон-младший всего – дома, имущества, привычной обстановки, позволявшей вести налаженную и спокойную жизнь, книг, без которых была обречена застопориться его мысль и работа над собственными текстами, короче – остался, как говорит народная поговорка, «гол как сокол». Лишился всего – кроме любви. У него оставалось единственное, быть может самое дорогое и главное – Магдалена. Он поселился у нее, в двухкомнатной квартире, которую она снимала на ближних улицах Клепажа, на углу Бискуповой и Кроводерской. В одном этом конечно же было заключено счастье. Они стали окончательно сплавлены – не только душами и телами, а обычными повседневными делами, событиями, мыслями и заботами, просто ощущали друг друга частью самих себя, высшим наслаждением стало для него готовить лекции, сидя в углу за небольшим столом, с трудом умещавшим его могучее, грузное тело, и едва улавливать спиной и слухом, что она в другом конце комнаты чем-нибудь занята – пересматривает ноты для концерта, что-то шьет или с чем-то возится. Это дарило ощущение ни чем не выразимого счастья. И почти как древнему Зенону, потерявшему в отличие от Войцеха и любимую женщину, ему было глубоко безразлично то, что у него отобрали, казавшееся недавно таким значимым и неотделимым от его жизни…

Все эти испытания и события конечно надломили «неистового профессора». Он начал заметно и на глазах седеть, стал мягок и как-то скован, боязлив и нерешителен в поведении и обращении, похож на обиженного кем-то глубоко и несправедливо ребенка, у которого на лице застыло непонимание, за что с ним так поступили. Изменился и привычный образ жизни пана профессора. Не было больше ежеутренних проходов мимо собора Святой Катаржины и чашки кофе на Страдомской, потом двадцати минутного шествования по алее вдоль Вавеля и Архиепископской семинарии, за которое он успевал сосредоточиться и настроиться на чтение лекций, обдумать наиболее важное. Войцех жил теперь с почти противоположной стороны и гораздо ближе к Университету, и путь его более не пролегал по любимой алле. Однако, пауза осознания начавшегося дня ему всё равно была нужна и он приспособился – шел в Университет через Старый Клепажский рынок, стал почему-то любить наблюдать за просыпающимся и начинающим заниматься привычными делами простым людом, задерживаться на рынке, ходить между рядами с сушенными боровиками, колбасами и традиционным жаренным сыром, слушать разговоры, потом же, в самом конце любимой аллеи, но с другой стороны, всё-таки садиться на скамейку под голыми ясенями, смотреть на узор ветвей вверху, вдыхать морозный воздух и думать… иногда и не думать, а просто в покое застывать. Его спасала работа. Он снимал шляпу перед Лер-Сплавински уже просто за одно то, что во всем аду происходящего вокруг тот сохранил Университет и открыл учебный год – это было как маленький и слабый огарок свечи посреди бесконечного мрака и холода, торжествующего и воцарившегося…

Со всем этим изменилась и Магдалена. В настигших их и окружающий мир несчастьях, в пришедших в их, еще недавно налаженную и процветавшую жизнь испытаниях, они словно какую-то последнюю истину поняли и ощутили, насколько же им нужны теплота и дружба друг друга, что каждый из них для другого – спина, к которой можно прислониться, не задумываясь и закрыв глаза, без йоты сомнения, тот быть может последний человек, которому можно безоговорочно и до конца доверять, совершенно точно желающий другому только добра. Они жили друг другом. Жить до конца не мыслями и идеями, не познанием чего-то, что как дилемма горит, стоит мучительно и остро, не рождающимися внутри и властно требующими увидеть свет, обрести законченные формы книгами, а другим человеком, его заботами, переживаниями и планами, было для Войцеха в новизну, но не менее значимо, дарило не меньшее нравственное и душевное наслаждение. Она, бывшая намного младшего его и всегда немного робевшая, благоговевшая перед его внутренней силой и напористостью, гневливостью и страстностью, за которыми крылась его человеческая настоящность, незыблемость для него в жизни и творчестве тех или иных позиций, внезапно, как обречена наверное любая женщина на земле, почувствовала себя в отношении к нему – потерявшему всё, обездомленному и если не сломленному, то по крайней мере растерявшемуся внутренне перед слепой, непонятной и неожиданной ненавистью мира, чем-то вроде матери. Она окружила его заботой, ей было важно каждое утро удостовериться, что он хорошо позавтракал, а вечером – как следует, а не небрежно поужинал после целого дня лекций. Она испытывала какое-то невыразимое наслаждение от возможности вечером, понаблюдав вдоволь из угла комнаты за ним, сидящим и еле вмещающимся за ее небольшим столом и пишущим лекции, тихонько встать, заварить ему необычайно крепкий чай, который он любил и только один и мог пить, незаметно подойдя поставить на стол и обняв, заглянуть в то, что он строчит. Сонм несчастий, испытаний и потрясений, зыбкость и враждебность жизни и мира вокруг, превратили для них ее небольшую, ставшую их совместной квартиру в маленькую вселенную, которую заполняли лишь тепло, любовь друг к другу и желание сделать другому что-то доброе, словно ласкать и целовать один другого самым простым повседневным действием. Облик Магдалены изменился, и изменилось ощущение и восприятие им Магдалены. Настали холода, топилось плохо, Магдалена стала носить в квартире тонкий шерстяной свитер, ее изумительная фигура и ноги были укрыты длинной шерстяной юбкой серого цвета, стопы – толстенными вязанными носками, а на голову она, желая привнести в свой облик момент чего-то смешного, надевала стильный колпак из войлока, какой носили простые женщины лет двести назад. Ее блестящая красота не померкла от этого, а стала еще более влекущей и могучей, какой-то «домашней», знаете ли, как если бы вдруг вышедшая из морской пены, слепящая красотой и ощущаемая гостьей иного мира богиня, стала чем-то бесконечно близким и доступным, превратилась в неотъемлемую, само собой разумеющуюся часть привычной жизни человека. Облик ее из-за всего этого обрел какую-то невероятную трогательность, вызывал в огромной груди и бычьем сердце Войцеха нежность, от которой тот иногда чуть не задыхался, желание сгрести ее на руках в охапку, обцеловывать ей волосы, кончик носа и пальцы на ногах, а после, как ребенка ее приласкав и убаюкав, отнести в постель и бережно прикрыть на сон одеялом. Окружающий мир рушился, исходил безумием и кровью, застыл в ожидании чего-то жуткого, изо дня в день надевал на лицо гримасу ненависти и грядущих, до конца никому не ведомых бед, они же, в маленькой квартире Магдалены в закоулках Клепажа, были в эти дни невыразимо, до сладости счастливы…

В этот день, однако, он шел в Университет на десятичасовую лекцию совсем иначе, гораздо более дальним путем. Захворала в наставших холодах пани Мария, мать Магдалены, семидесятилетняя потомственная краковянка, некогда – легендарная красавица, как и дочь. Магдалена была возле матери целую ночь, в родительской квартире на Гродской, он же, пройдя через рынок и купив разных деревенских трав, полезных для заваривания и питья при сильной простуде, и домашнюю курицу для наваристого, полного витаминов бульона, нес их туда и заодно хотел поцеловать пани Марию, ободрить ее. Спустившись на Гродскую, миновав громады словно держащих друг друга за руку соборов, он не выдержал и на какое-то время остановился у витрины антикварной лавки Ковальски. Антиквариат стал его страстью с тех времен, когда обретший статус и начавший неплохо зарабатывать, он приобрел апартаменты на Вольной Площади и дом в предместье, и почувствовал, что ему доступно сделать свой мир, обстановку его привычной жизни красивыми, наполненными дорогими для него и радующими взгляд вещами. Он, сколько мог себе позволить, собирал хорошие полотна, старинные книги редких изданий и фарфор. Всё собранное уже чуть более трех недель перешло в чужие руки, осталось в ставшей собственностью других людей квартире. Книги на немецком открывал брюхастый, важный видом «наци», тьмой редких фарфоровых статуэток миловалась его жена, а с тарелок эпохи Людовика XVI наверное ели молочную кашу каждое утро его белокурые дети. Войцех старался не думать об этом, просто обрубил воспоминания и какую-то связь в них с этими вещами и исчезнувшей жизнью, ибо чувствовал, что теряет рассудок от рыданий и жгущего его сердце ощущения горя. Дело было не в самих вещах – за каждой из них стояло событие, проходившая в их приобретении и мимо них жизнь с ее муками, надеждами, чувствами и порывами, они в целом становились в воспоминаниях образами прочной, налаженной, процветавшей и глядевшей в будущее жизни, которая безвозвратно и безнадежно исчезла, рухнула мгновенно и на глазах, как в дурном сне, и одни лишь искры этих воспоминаний, невольно мелькающие в душе и сознании, были способны заставить разрыдаться внутренне и чуть ли не закричать. Но сегодня, очарованный не слишком пасмурным утром, внутренне как-то особенно ослабший и размякший, он не выдержал, набрался храбрости и застыл возле витрины Ковальски, различив на ней несколько интересных французских статуэток времен Второй Империи. Он почти полностью забылся, отключился от окружающего в рассматривании статуэток и других, выставленных за стеклом прелестных вещей, как внезапно услышал сзади, на том, вызывающем теперь моментальный приступ ненависти и страха языке, протяжно задумчивое, полное каких-то затаенных мыслей и словно окутавшее его – «Здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте! Вот уж, знаете ли, не ожидал!»

Войцех поднял глаза на стекло и его пробрали мгновенный приступ ужаса и холод в животе, потому что он увидел у себя за спиной обращавшегося к нему солдата в немецкой форме. Войцех рывком обернулся, и когда темнота ужаса чуть развеялась в его глазах, не поверил тому, что в них увидел. Перед ним стоял Губерт Шлётц, хорошо знавшийся им пять с небольшим лет тому назад молодой доцент Берлинского университета, аспирант Хайдеггера. В начале 1934 года, пока пришедший к власти режим нацистов только набирал обороты и для иного носителя коричневой рубахи еще не было ничего из ряда вон выходящего, чтобы невзирая на моментально развернувшуюся антисемитскую пропаганду, распить с евреем – приятелем детства, коллегой или соседом, добрый бокал пива, и евреев в нацистских больницах еще не умертвляли, а самым достойным и ответственным образом лечили, связи европейской академической общественности с немецкими университетами были очень крепки и исследователи-евреи всё же рисковали ездить туда от имени своих «альма матер» на конференции и иные мероприятия. Вот и Войцех был исключительно рад возможности поехать на конференцию в Берлинский университет, где ректором еще был боготворимый им, яростно популяризируемый им Хайдеггер. С самим «мэтром», сухим и чуть вытянутым лицом человеком, тогда – лет около тридцати пяти, даже чуть младше самого Войцеха, более похожим не на гениального и трагического пророка мысли, разрушающего устои смутьяна, въедливого и дотошного скептика и великого знатока античности, а на офицера из аристократического рода, он почти не соприкасался, лишь в рамках официальной программы, но вот с одним из его наиболее серьезных и талантливых аспирантов Губертом Шлётцом сошелся тесно, воодушевленно и быстро. Общение их было в течение почти всех дней конференции глубоким и увлеченным, они сдружились, полная противоположность друг другу – огромный, похожий на старого польского пана еврей, и молодой тонкий немец-баварец с хорошей немецкой челюстью и бурной натурой – они почувствовали взаимное влечение и помимо искренних разговоров на важные для обоих темы, разделили между собой несколько раз и пиво, и хороший шнапс. Полтора года после этого они переписывались, потом связь замерла… Войцех не удивлялся, возможные причины этого были достаточно очевидны. Удивился он три года назад, когда получил от Губерта Шлётца полное искреннего уважения и восхищения письмо с оценкой его только что вышедшей и переведенной на немецкий книги о музыке романтизма, после тот еще один раз списался с ним, поздравив его с получением профессорского звания. И всё – связь снова оборвалась. И вот сейчас, стоя посреди Гродской и слыша растянутое «здравствуйте, досточтимый герр профессор, здравствуйте!», Войцех видит в стекле немецкую форму, в невольном порыве ужаса оборачивается и остолбевает от неожиданности, обнаружив обращающегося к нему, облаченного в черную с белым отворотом шинель офицера СС доцента Губерта. Войцех почти сразу узнал его – тому было сейчас порядка лет тридцати двух или трех, он практически не изменился лицом, изменился лишь общим обликом – сохранив стройность, стал более плотным, как и положено офицеру подтянутым и словно скульптура выправленным в позе тела и движениях, необычайно спокойным и плавным в них. В первое мгновение, погрузившись в воспоминания пятилетней давности, Войцех во власти порыва вознамерился было рвануться к доценту Губерту и чуть ли не начал раскрывать объятия, но вдруг замер, осек себя и остановился. За последние два месяца Войцех четко усвоил, что он, похожий на молодого быка или польского пана былинных времен, «неистовый профессор» и автор известных книг – «юде», то есть собака, отродье, мразь, и не имеет права приближаться к немцу или немецкому офицеру, не смеет обратиться к немцу первым и должен почтительно поклониться, если какой-нибудь немец сочтет нужным обратиться к нему. Он уже привык к этому ощущению, усвоил то как важный жизненный и повседневный рефлекс и сейчас, в первом порыве бросившийся к старому приятелю, подчинившись такому рефлексу, осадил себя, вспомнил, что между ним и бывшим или же и доныне числящимся доцентом Берлинского университета Губертом Шлётцом, пролегает непреодолимая пропасть. Губерт увидел это, понял смысл душевных и телесных движений Войцеха, сам, спокойно глядя ему в лицо, шагнул навстречу к нему и сняв с руки черную кожаную перчатку не обнял его, но долго и крепко пожал ему руку, очевидно показывая, что делая то, что не должен, безоговорочно считает необходимым поступить именно так. Еще робеющий при виде «эсэсовской» формы и как влитой облаченного в нее человека, Войцех вместе с тем тронут искренним, крепким, лишенным всякого стеснения рукопожатием, немного расслабляется и с уже выработанной за два месяца почтительной вежливостью, но теплым и неподдельным интересом, осторожно засыпает Губерта Шлётца вопросами. Что? Как? Как он здесь, что привело его в Краков, чем он тут занимается? Как дела в Берлине? Как его философская и научная работа? Пишет ли что-нибудь? Со спокойным и вежливым уважением, и даже с некоторой обстоятельностью, Губерт Шлётц отвечает и со стороны внятно видно, что встреча и разговор приятны ему. С делами всё хорошо. Он уже почти два года – офицер СС (Войцех невольно сглатывает при этих словах, а Губерт произносит их по деловому, как нечто само собой разумеющееся), в Кракове находится с его подразделением по делам службы (эти слова произносятся так, что со всей вежливостью объясняют – какие-либо дальнейшие вопросы в подобном направлении невозможны). В Берлине и на Родине в Рейхе (пять лет назад он сказал бы «в Германии») дела идут превосходно, однако он из университета ушел… Знаете, герр профессор, продолжает он, нынешнее время востребует в человеке способность делать важное для всех дело, значимость созерцания отходит теперь на второй план (Губерт произносит это как некое «кредо», словно разъясняя принцип, определяющий сегодня его жизнь, и рассчитывая найти в собеседнике несомненное понимание, но в середине слов чуть отводит взгляд в сторону). Переводит разговор на профессора. Как он, чем он занимается, как происходит его жизнь после событий кампании (последний вопрос Губерт так же задает очень спокойно и по деловому, словно констатируя в словах фактическое положение вещей, которое должно надлежащим образом принимать)? Чуть смутившись, немного потупив взгляд и запинаясь, пытаясь с трудом скрыть в словах и голосе волнение, Войцех отвечает. Губерт слушает с вежливым, уважительным и заинтересованным вниманием. Дела более или менее, по обстоятельствам времени. Три недели назад, по закону об «аризации», у него отобрали квартиру и дом (при этих словах, пустив на лицо легкое, но искреннее сочувствие, Губерт вместе с тем сохраняет прежнее выражение лица, что речь, мол, идет о само собой разумеющихся вещах и фактическом положении дел, которое надлежит принимать таким, каково оно есть, которое не должно фокусировать на себе их разговор. Жизнь и события таковы, поделать с этим ничего нельзя, всё это должно быть по умолчанию принято как данность – таков тон тех моментов их разговора, которые касаются самого актуального). Но он, Войцех старается не падать духом – Губерт вновь понимающе и сочувствующе кивает. Вот, сейчас он на минуту задержался по дороге в Университет, ведь невзирая на события, Университет работает в обычном порядке, студентам во всей полноте вычитываются лекции и он, Войцех, счастлив возможности работать, она помогает ему с достоинством проходить через испытания! Губерт вновь с пониманием кивает, однако именно при этих словах его взгляд внезапно и на несколько мгновений становится пронзительным, острым, напряженным. Вообще, во время разговора Войцеха не покидает ощущение, что несмотря на искреннюю доброжелательность и заинтересованность в отношении к нему, на действительно благородное в ситуации решение почти с прежней дружественностью с ним заговорить, Губерт смотрит иногда как-то «поверх» него и ведет себя так, словно знает что-то больше него самого о его о жизни и делах, что пропасть между ними конечно существует и просто чем-то «накрыта» на некоторое время, и в особенности сильным это ощущение становится в тот момент, когда обмен новостями и разговор переходят на Ягеллонский университет. Собственно, именно после слов об Университете разговор, сохраняя вежливость и доброжелательность, вместе с тем начинает сходить «на нет» и через пару минут, произнеся «Что же, простите герр профессор, служба! Думаю, мы еще увидимся с Вами!», Губерт прощается с ним, так же сильно, четкими твердыми движениями и долго жмет ему руку и уходит вниз по направлению к Страдомской. Войцех прощается так же искренне, с даже превышающим приличия при сложившихся обстоятельствах порывом, и двинувшись к Рыночной площади, несколько раз, с застывшей на губах и почти детской улыбкой, оборачивается и смотрит в спину удаляющемуся вниз по Гродской офицеру СС, бывшему доценту Берлинского университета и аспиранту Хайдеггера Губерту Шлётцу. Этот человек – часть бывшей, полной надежд и свершений, безвозвратно рухнувшей жизни Войцеха, их встреча была неожиданной и невзирая на все изменения и обстоятельства радостной, и ему трудно сразу же расстаться взглядом с некогда более чем приятным и интересным ему человеком. В течение дня он еще несколько раз будет возвращаться в мыслях к их неожиданной встрече, вспоминать с детской улыбкой что-то теплое, прятать приходящее в уголки глаз вместе с воспоминаниями выражение тоски и горя…

…Если бы пан профессор Войцех Житковски обернулся вслед давнему приятелю чуть большее количество раз, он увидел бы, что бывший доцент Берлинского университета, а ныне гауптштурмфюрер СС Губерт Шлётц, пройдя некоторое расстояние вниз по Гродской, вдруг обернулся, нашел глазами уже значительно отдалившегося от места их встречи профессора Житковски и долгим, цепким, пронзительным взглядом проводил спину профессора до тех пор, пока та окончательно не затерялась в контурах улицы. Одно профессор Житковски, по причине расстояния, уже точно не смог бы уловить – вдруг взметнувшиеся в душе гауптштурмфюрера и застывшие в его взгляде борения и встревоженность…

– — —

…Весть о том, что вечером, после обычных лекций, представитель немецких властей, будет читать профессорам Ягеллонского университета лекцию о планах фюрера Великой Германии Адольфа Гитлера касательно перспектив польского образования и науки, для чего те должны собраться в шесть часов в аудитории 66 Коллегиум Новум, застала Войцеха как раз тогда, когда сам он читал студентам третьего курса лекцию о взглядах малоизвестного еще даже в начале 20-го века датского философа Сьеррена Кьеркегора, впоследствие, наряду с Достоевским, названного одним из великих людей 19-го века и изменившего весь ход развития философской мысли после себя. Это известие почему-то совершенно не поразило и не затронуло Войцеха – своей абсурдной логикой оно вполне укладывалось в канву всех последних событий и обстоятельств. Страха, тревоги и сомнений так же не возникло, напротив – Войцех даже мысленно почувствовал некоторое облегчение. Университет работал в обычном режиме уже больше месяца, не согласовав открытие учебного года с новыми властями, внятного официального контакта с властями так же до сегодняшнего дня не состоялось, и тревогу и напряжение вызывало именно это. Так что известие о том, что такой контакт наконец-то должен сегодня вечером торжественно произойти, вызывало где-то даже радостное чувство и формат этого, вполне соответствующий духу времени, казался совершенно «логичным» и уместным. Войцех был рад еще одному обстоятельству – лекция гитлеровского «колбасника» назначена на шесть, а его лекции кончаются в четыре, Магдалена же сегодня давала небольшой концерт из произведений немецких романтиков и значит – он не станет проделывать напрасный путь домой и обратно, дойдет наконец-то спокойно до сердца любимой аллеи и хоть час или полтора посидит под любимыми ясенями, с удовольствием ловя вдалеке и наступающих сумерках громаду Вавеля, останется наедине с аллей будто с самой своей, прошедшей по ней изо дня в день жизнью… Так и случилось. Просидев на алле полтора часа, думая о происходящем, а после перестав думать, закрыв глаза и блаженно дыша морозным воздухом, просто забывшись и расстворившись в мгновении, Войцех вспомнил о времени и о том, что должно произойти, вышел из оцепенения, обнаружив окончательно наставший вокруг себя темный вечер, встал и чуть быстро пошел в сторону Университета, дойдя к тому приблизительно без десяти шесть. Он подошел к парадному, со стороны аллеи входу, не испытывая тени каких-либо сомнений и ничего дурного не думая и не чувствуя. Здание и двор выглядели пустыми, но это было естественно для шести часов вечера и к тому же, как понимал Войцех, большая часть из коллег уже наверняка наверху, расселась в аудитории, так что ничего странного, сходу ощутил он, в подобном нет. Уже почти всходя по небольшим ступенькам на крыльцо, он вдруг заметил выступившего из тени и двинувшегося к нему человека, вгляделся в того и с изумлением узнал Губерта Шлётца. Однако, выглядел Шлётц совсем иначе, нежели утром – непонятно почему был одет в штатскую одежду, лицо его было маской холодной, сосредоточенной и напряженной решительности и сосредоточенное же, предельной степени напряжение читалось в его утративших утреннюю плавность, но совершенных четкостью движениях, взгляд его был словно средневековый кинжал пронзительным и вообще – всем своим обликом он был чужд и вызывал чувство опасности и страха. И поверх самой неожиданности их встречи, в особенности потрясало и вызывало волну немедленного страха отличие облика и поведения Шлётца от той чуть ли не благородной дружеской доброжелательности, напомнившей ему былые годы, с которой они общались с утра. И вот, только уже почти войдя в здание и вновь, так неожиданно, вплоть до ошарашенности увидев Губерта Шлётца, Войцех вдруг испытал всё обрушивший в животе, полностью заливший живот холод страха – он внезапно понял, что событие, должное произойти через несколько минут, на самом деле может быть чем-то очень опасным и совсем иным, нежели предполагалось. Угрожающее «неведомое», и без того постоянно подстерегающее в последние два месяца в зыбкости всего окружающего, внезапно разверзлось перед ним и вызвало страх, захватывающее его чувство паники. Он только было открыл рот, чтобы обратиться к Шлётцу, как тот опередил его.

– Герр профессор, что Вы тут делаете?? О черт!.. Немедленно уходите отсюда, немедленно!! Слышите?!

Тон Шлётца был резким, не терпящим возражений и приказывающим, от утренней дружеской доброжелательности в нем не осталось и тени и как и весь облик Шлётца, он вызывал страх и еще сильнее разжигал панику.

– Губерт, я собственно, здесь… А что происходит, почему Вы..?

– Оставьте немедленно это место, слышите, уходите – продолжает грубо Щлётц, уже вплотную подскочивший к нему – Да уходите же, черт побери, убирайтесь, немедленно уходите, о дерьмо! – кричит он, видя приближающиеся ко въезду в университетский двор огни машинных фар, и в плечи выталкивает Войцеха в окружающую крыльцо темень – вон, быстрее вон отсюда, убирайтесь!

Войцех слышит шум, оборачивает голову и видит въезжающие в университетский двор две грузовые машины и следующий впереди них «опель», один из тех, на которых разъезжают по Кракову немецкие офицеры. Он более не может думать, его рот раскрывается от ужаса, но не издает крика, потому что горло и дыхание сдавлены. Тьма и ужас, с молодости накрывавшие его при мысли о том, что его рано или поздно не будет, вдруг вновь целиком охватывают его и становятся реальностью ощущения, что не будет его не когда-то еще «потом», а прямо сейчас, через несколько мгновений, что время перестать быть пришло. Что сейчас вот то жуткое, разверзавшееся с ранних лет в мыслях «не будет», наконец-то настанет, станет реальностью, потому что всё – назначенное время пришло. Ему вдруг представилась виденная им однажды в детстве пасть огромной свиньи. Лет в семь он, еще мальчик Нахум, сын великого раввина, сбежал с занятий в «хэдэре» в город и забрел случайно на набережную возле Вавеля, где в это время гостил переездной цирк-«шапито». Он пошел не к самому входу в цирковой шатер – на это он, хорошо воспитанный отцом-раввином мальчик, осмелиться конечно не мог – а вдоль ограды, за которой стояли вагончики артистов и были размещены вольеры с животными. Зачарованный, со смесью испуга, отвращения и веселого интереса глядел он, как по одному из вольеров, тяжело стуча и хрюкая, бегает огромная, заросшая густой темной шерстью свинья, шевелящая мокрым белым пятачком, с огромной же и словно застывшей в глумливой ухмылке пастью. Войцеху было страшно, потому что свинья была существом, олицетворявшим для его отца и всех окружающих его взрослых людей что-то самое страшное и ненавистное, противоположное жизни. Вправду, существо это было в его внешности и поведении очень неприятное, как выяснилось в ближайшем рассмотрении, и потому маленький Войцех глядел на него с испугом и отвращением, но оторваться, словно загипнотизированный, не мог, так было до безумия и захватывающе интересно. Вдруг – в вольер к свинье зашел служащий с ведром, из которого вышвырнул в угол, на смесь песка и опилок, что-то темное, бесформенное и вонючее. Лишь завидев это, свинья затопала по опилкам, быстро рванулась к темной груде «чего-то» и жадно, широко раскрывая зубастую и как выяснилось действительно огромную пасть, стала то темное и вонючее жрать. Еще посмотрев пару мгновений, он вдруг страшно закричал, заплакал и бросился пулей бежать от сетки ограды, так явственно ему представилось, что вместе с чем-то отвратительным и непонятным свинья набрасывается огромной пастью на него самого. И еще долго потом он переживал этот испуг и сворачивался от ужаса при встававшей у него в глазах и воспоминаниях огромной, с частыми желтыми зубами свиной пасти. И вот сейчас, 6 ноября 1939 года, сорокалетний мужчина, пришедший на официальное мероприятие профессор философии, он стоит в вечерней темноте, видит заезжающие во двор Университета и окутанные светом фар машины, и всё его существо охвачено и увлечено куда-то ужасом от сознания и ощущения, что сейчас он перестанет быть, только небытие и смерть глядят на него в этот раз не бездонностью и бесконечностью мглы, а пастью огромной свиньи, всплывшей неведомо откуда, из каких-то давно забытых воспоминаний и картин детства, и так же, как тогда, он готов по детски закричать от ужаса, но не может, потому что ему сдавило горло и дыхание. Он теряет рассудок, перестает помнить и осознавать, что делает. Бросается стремглав грузным телом в густую темноту университетского двора, перелетает через него, проносится сквозь задний двор к хозяйственным постройкам, как-то умудряется, в кровь сбивая и царапая и руки, и ноги, взобраться на них, чудом не сломав ноги спрыгивает с крыши и хромая, тяжело дыша и вскрикивая от бега, исчезает во мгле переулка…


– — —


Время вышло, часы указывали без четверти шесть и должно было идти в аудиторию номер 66[i]. И ректор Ягеллонского Университета Тадеуш Лер-Сплавински, точно так же, как два с небольшим месяца назад, вышел из своего кабинета на втором этаже и двинулся по коридору, в том же самом направлении и подобным же образом сдерживая шаг. По понятным причинам. Шел пан ректор в этот раз, однако, совершенно один. Стремясь сохранить наиболее спокойную, рабочую атмосферу, он отослал секретаря и ближайших коллег к аудитории 66 полчаса перед этим, изъявив желание побыть одному и полистать бумаги, поэтому привычной свиты рядом с ним не было. Однако – именно это было ему более всего сейчас нужно и обычная пустота вечернего коридора отзвучивала не только его шагами, а тем, что переполняло его. Сонм клокотавших в нем мыслей и чувств, от сомнений в правильности принятого им решения и сути того, что вот-вот должно случиться до тревог, страха, терзаний и невольных попыток оппонировать всему этому оптимизмом и сотню раз перебранными за день трезвыми доводами, не могли успокоить даже нарочито медленные шаги, которыми он, в его неотвратимом движении к назначенному событию (что-то в душе бесновалось и орало «к судьбе!»), пытался сохранить достоинство и выдержку – подобающие если не ситуации, то точно его возрасту и статусу. Целый день тревожившее и разрывавшее его душу, должно было через несколько минут произойти, но это ни чуть не разрешало клубок сомнений и мук, не дарило даже последнего покоя обреченности и бессилия перед неизбежным, а наоборот – стало каким-то предельным напряжением и накалом переживаний, превратило его в натянутую и способную в любой момент порваться струну. Судьба и вправду, какова бы ни была и что не несла бы с собой, через считанные мгновения должна была явить себя и вступить в права, взять ей положенное, но обычно приходящего с этим фактом покоя пан ректор не ощущал. Вопрос «что же он всё-таки сделал», судьба Университета и коллег, вверенная в его руки и зависящая от его решений и поступков, отданная им самим во власть немцев и их непонятных затей, сомнения и попытки задушить и приструнить те, в эти мгновения зашлись в его душе и мыслях в пляске и успокоить его не могло даже произносимое мысленно – «ты уважаемый человек и ректор, на тебя смотрят с доверием и ты должен сохранить выдержку и твердость хотя бы просто для того, чтобы вселить уверенность в сердца остальных, перед которыми отвечаешь!» В самый первый день страшных событий, в те часы, когда всё и на глазах рушилось, а бездна неведомых испытаний и бед разверзалась не просто во всеобщей жизни, а словно бы под конкретно его, шедшего в торжественную залу шагами, в его душе и уме царствовала дилемма, в ее сути и решении ясная. Человек слаб, ничтожен, подвержен власти случая и множества не зависящих от его воли обстоятельств, но он же достоен и велик, ибо может до последнего с судьбой и обстоятельствами бороться. Тогда это стало словно беспрекословным и емким ответом на все мучавшие его чувства и вопросы, внезапным пониманием ответственности и миссии, которая в складывающихся обстоятельствах на него ложится. Да и вообще – было целиком созвучно его человеческой сути и натуре, всей его жизни, как она состоялась до того дня. И последующие два месяца истина бороться до последнего определяла те его решения, от которых зависела судьба Университета и коллег, и в которых он, не имея права по давним академическим традициям принимать их самостоятельно, пытался наиболее важных из коллег убедить. В вопросе о работе Университета и открытии учебного года, ждать милости и решения оккупационных властей было нечего: захотят немцы запретить – так и поступят, а совершить в последние дни войны и полного краха, в преддверии капитуляции этот демарш, значило показать, что у поляков есть воля бороться и отстаивать их достоинства и права, если не у военных и чиновников правительства, то точно у интеллигентов, верных долгу и любви к собственной стране. И возможно – именно этим убедить новых господ и заставить их посчитаться, принять это и поостеречься от возможно бродящих в их головах намерений. Никто не мог знать в те дни, что будет и как продолжится уже безнадежно и надолго поменявшаяся жизнь, какой она будет под победно и твердо пришедшим немецким сапогом. И открыть год, совершить откровенный и вольнолюбивый демарш, означало с его точки зрения показать волю к борьбе и сколько вообще дано – быть может вправду убедить немцев хоть немного считаться с привычным укладом польской жизни, с главными правами раздавленных, униженных крахом страны и армии поляков. Ведь запретить так и не начавшуюся в страхе и покорности работу Университета гораздо проще, чем оборвать пошедший полным ходом, тысячами голосов гудящий в университетских коридорах учебный год. Так он чувствовал и думал, полностью сумев убедить коллег. И конечно был прав. Однако с сегодняшнего утра, в свете возникших обстоятельств и в особенности – после разговора со Стернбахом, в его уме и душе с безжалостной ясностью стоит и словно рана обнажена другая дилемма: истина борьбы до последнего и значит тревог, недоверия надеждам и пристального внимания к опасениям, резких и трагичных решений, либо же от судьбы, какова она, вправду не уйдешь и надо уметь спокойно, с достоинством предначертанное и неотвратимое принять. Как он сам сейчас, стараясь сохранять выдержку и достоинство, обреченно и безо всякой возможности повернуть назад, что-нибудь переиначить и сказать «нет», движется к тому, что должно произойти. И эта дилемма столь же в его уме и душе ясна, сколь разрывает и мучит его, ибо с ней связана правильность или же трагическая, быть может преступная и непредсказуемая по последствиям ошибочность принятого им решения, его поступков сегодня. Прав он или нет, принял верное решение или же страшно ошибся, трезво оценил ситуацию либо в страхе, утлых иллюзиях и надеждах позволил себе ослепнуть, не сумел в нужный момент посмотреть в глаза правде, связано с ней прямо. А еще потому, что старый Стернбах, его седой учитель-еврей, гениальный и великий ученый, сделавший для Университета и польской науки неизмеримое, показался ему в какой-то момент целиком правым и истина борьбы до последнего, диктуемое ею решение внезапно вставшей с утра проблемы, перестали быть для него однозначными. Ведь действительно бывает, что от судьбы не уйдешь и не обороть ее, как не старайся, и значит – достоинство требует спокойно принять судьбу, мужественно и спокойно идти навстречу предначертанному, покрытому мраком неизвестности или же безжалостно очевидному, а не пытаться отчаянно и чуть ли не до смеху напрасно вступать в драку. Бороться и надеяться до последнего – осознанно или нет, но это было истиной всей его сорока восьми летней жизни. Однако, в разговоре со Стернбахом он ощутил две вещи: «надежда на лучшее» может быть лживой и гибельно слепить, правдой же внезапно окажется самое страшное и невообразимое, словно рисуемое болезненной фантазией, а кроме того – какой бы ни была судьба, возможно только принять ее, ибо попросту не остается иного выхода. И надежда до последнего может спасти, сохранив для этого силы, но бывает – в трусости и малодушии делает слепым, скрывает опасность и нависшую угрозу краха, обязанность яростно бороться и спастись именно так. И поди знай, когда правильно одно или другое. И через ситуацию, которая так неожиданно встала сегодняшним утром, а спустя несколько минут как-нибудь точно разрешится, эта дилемма и потерянность в ответе на нее пролегла мучительно. Запаникуй и поступи так, как диктуют последние страхи и опасения – быть может только всё погубишь, нанесешь делу и коллегам вред. Считаешь, что трезво оцениваешь события, а на самом деле – может быть слеп и только трусливо лжешь себе, уводя глаза от опасности, от обязанности плюнуть на всё и принимать наиболее тяжелые и рискованные решения. А может и самое страшное – Стернбах прав и так или эдак, но от судьбы не уйдешь и просто прими отпущенное испытание, иди в него и будь готов в нем пропасть, но лелей надежду на лучшее и пытайся выстоять. Целый день он терзал себя этим вопросом, да так, что стал мысленно разговаривать с собой чуть ли не любимыми словацкими поговорками. Так решишь – может быть подвергнешь коллег опасности. Эдак решишь – может просто поддашься власти страха и паники и к еще худшему приведешь. А пойдешь прямо в назначенное судьбой – возможно всё погубишь или поди знай, что вообще в конце выйдет. Ответственность за судьбу Университета и коллег, в мирных обстоятельствах казавшаяся ему полем для волнующих, вдохновенных и важных начинаний, которые будоражат мечты и пробуждают море сил и энергии, в обстоятельствах краха и абсурдного карнавала событий стала тяжким и мучительным бременем, не менее мучительной неизвестностью в простых, но одновременно жизненно важных вопросах. И ведь правда такая судьба и от нее кажется не сбежишь, обманом и хитростью, как у героев народных эпосов, не скроешься! Ведь что же – откровенно и по последнему счету лезть с немцами на рожон, когда вокруг только их власть и воля, их прихоти и законы? Заставить старых и всемирно известных профессоров, словно ушедших в подполье и куда-то враз пропавших маршалов и генералов бежать, скрываться, жить по разным адресам? Да куда они все, с их возрастом и послужным списком, годами в университетских коридорах, лоском и размеренным благообразием в привычках могут деться!.. У вояк и чиновников не даром принято в лучшие времена смотреть на них, интеллигентов, как гордость и требующие ухода, прекрасные цветки в оранжерее, а в худшие считать их обузой и слабаками, с которыми что хочешь делай. За промелькнувший в душевных муках и борениях день, он не раз говорил это себе с горечью… Это правда, хоть часто не берут в расчет силу и опасность знания, вдохновенно и глубоко произнесенного слова, которую они несут, нередко способную на многое. А когда всё же берут, у «очкатых слабаков» появляется цена или же их начинают попросту уничтожать – в зависимости, до кого наконец-то дошло… И значит – принять судьбу и идти в предначертанное, не дерзнув дергаться и «трепыхаться», пусть даже что-то в душе и уме кричит, чуть ли не воплем орет о грядущей опасности?.. Ведь от судьбы не уйдешь, какой бы она не была… Он так в конечном итоге и поступил, хотел или нет, своим решением обрек на это сотни выдающихся коллег, которым – втайне и подобно ему встревоженным, либо же воспринимающим происходящее самым должным образом, он буквально через несколько мгновений взглянет в глаза. И сделал так, уже наверняка зная после разговора со Стернбахом, что его опасения и страхи вполне возможно верны и судьба, в жернова которой бросал себя и их, непредсказуема и скорее всего окажется наихудшей. Ответа на эти дилеммы и сомнения он не нашел в течении дня, а сейчас они обнажены в нем по истине кроваво… Однако – ни позволить им и далее терзать душу, ни сдерживать шаги больше нет смысла. Гулкий и плохо освещенный университетский коридор, множащий в готических сводах шаги пана ректора, почти пройден – в одиночестве, лицом к лицу с собой, сомнениями и страхом, изъевшим его за день чувством ответственности… Сколько есть духу, он призывает себя мысленно к выдержке и чувствует, что на сей раз это почему-то возымело силу, придает лицу выражение спокойствия и уверенности, и сделав шаг твердым и быстрым, устремляется вперед… Коллеги во множестве толпились в вестибюле, пришли действительно почти все – «весь цвет», как он еще раз, чуть ли не со слезами и ужасом сказал себе в мыслях, он не мог разглядеть лишь нескольких из упомненных им и хорошо знакомых ему молодых докторов. Еще почему-то нет Житковски. Здоровается сдержанно и напряженно с теми и другими, в голос просит их войти в зал, никого из немцев пока нет. Это не нравится ему, как и всё остальное, он уже почти не сомневается, что произойдет нечто ужасное, хотя тоже самое он произносил мысленно четыре часа назад и даже раньше. Низок человек, настоящий скот. И надежда до последнего – вот, что в нем самое низкое и грязным скотом его делает. Теперь он кажется считает истиной именно это. Немцев всё нет. Но ничего, эти уж точно заявятся, своего не упустят, будьте уверены и покойны – дождетесь. Доценты и профессура заходят в зал, приглушенно гудят разговоры. Хшановски, Стернбах, он и еще несколько больших профессоров рассаживаются в первом ряду, друг рядом с другом, так спокойнее. И вдруг раздается нарастающий издалека, страшный гул, который моментально заставляет большую аудиторию с почти двумя сотнями людей притихнуть и застыть. Гул этот рокочет вдали, где-то на парадной лестнице, быстро приближается, звучит уже содрогая готические своды, заставляя трястись стены и грозя поднять старинные деревянные полы перекрытий. Это уже не гул, а грохот, содрогающие и оглушающие удары. Это две роты СС из айнзацкоманды оберштурмбаннфюрера СС Бруно Мюллера, идущего рядом и вдоль их движения, с перевешенными через грудь автоматами, чеканят шаг и безжалостно бьют квадратными носками сапог старинный деревянный пол университетского коридора, под предводительством своего командира идут делать дело, важное и историческое, обреченное стать героической, славной легендой дело, и им плевать на толщину перекрытий, те не рухнут, выдержат – солдаты, как и командир, уверены в этом. Ибо то, что должно и предназначено совершиться, обязательно совершится, а они – лишь шаг и голос неотвратимого. Шум и грохот обнимает кажется уже всё здание, заставляет его трястись, собравшиеся в аудитории, молодые и старые, уже ничего не скрывают от себя и ни в чем не сомневаются, не сдерживают ни шок, ни вскрики прорвавшихся предчувствий, ни властвующую над ними панику, а некоторые привстают с их мест. Тадеуш Лер-Сплавински не вскакивает – он сидит, словно приросший к креслу, расширив глаза и уткнув их в пол, не в силах пошевелиться, ибо он понимает – идет Судьба и так звучат ее шаги. Шесть дверей в аудиторию распахиваются и пану ректору, сорока восьмилетнему академику и профессору, становится понятно, как выглядит Судьба, он смотрит ей в лицо. В зал, чеканным и грохочущим шагом, входит какая-то бесчисленная тьма солдат в черной форме и касках, с автоматами на груди. Они становятся в оцепление вдоль стен, а последним, тем же мощным, стремительным и бъющим об пол, чеканным и грохочущим шагом, в зал влетает высокий человек в такой же, как у солдат форме, но в черной фуражке и со множеством нацистских значков на груди, который, грозя перебить сапогами доски, поднимается прямо на сцену, чтобы сделать дело – то, что он умеет и привык делать. Чуть ли не треть зала вскочила в живом движении паники и ужаса с мест, и стоящие, и остающиеся в креслах, перегибают тела и вытягивают головы – в направлении сцены…


Пять минут назад оберштурмбаннфюреру Бруно Мюллеру сообщили в «опель», что польские профессора собрались там, где было им назначено. Оберштубманнфюрер спокойно курил и ждал, не волновался ничуть. Напротив – он уже, без малейшей йоты сомнений и колебаний торжествовал и праздновал успех, был уверен, что всё пройдет удачно и в точности так, как он наметил, собственно – считай произошло. Поэтому он, ничуть не засуетившись и не поменявшись в лице, спокойно и в том же ритме движений докурил хорошую американскую сигарету, спокойно же сел в машину, спокойно и даже не напряженно махнул рукой двум стоявшим за ней грузовикам с солдатами его айнзацкоманды, притаившимся в переулках Нового Света, недалеко от Университета и напротив окаймляющей Университет аллеи. «Опель» и грузовые машины въехали в парадный двор-парк перед главным входом, солдаты начали делать то, что должны и привыкли – выпрыгивать из машин и молниеносно становиться в порядок боевого марша, по три в ряд и создавая колонну. Вверху, в душной зале, собрались и должны быть арестованы почти двести человек, но оберштурмбаннфюрер не командует солдатам «бегом марш!», торопясь успешно сделать дело – он итак уверен в успехе. Они там наверху никуда не денутся и уже ничего не смогут сделать, даже если захотели бы. Они сами пришли в западню, наверняка догадываясь, что их может ждать, и так же послушно дадут в нужный момент сработавшей пружине судьбы пришибить их, сделать то, что она должна. К нему подлетает и молча замирает в «зиге» его одетый в штатское, контролировавший ситуацию в здании заместитель, Губерт Шлётц. Он командует двинуться шагом и таким же спокойным, могучим, грохочущим в гулком пространстве здания шагом, сопровождаемый заместителем, идет рядом с солдатами – по парадной лестнице с громадными дворцовыми пролетами и дальше, по готическому коридору, к аудитории номер 66. Он идет делать дело, которое он любит и умеет делать, и им владеет кураж. Это его дело, грамотно продуманное и обреченное на успех, и он чувствует себя так же, как солист в голосе, уверенный, что возьмет верхнюю ноту и сразит публику наповал, заставит ее сойти с ума и надорваться в аплодисментах и криках «браво!» Пусть собака Беккер вообще не скажет в рапортах о его участии в деле – он счастлив и удовлетворен самим делом, этим великим моментом, ему ничего больше не надо. И потому он не бежит, а решительно и с наслаждением идет, предвкушая предстоящие короткие мгновения, влетает мощным и грохочущим по гнилому деревянному полу шагом в зал, и мимо выстроившихся рядами вдоль стен солдат проходит на сцену. Окатывает привскочивший над креслами, превратившийся в одно, как кулак напряженное ожидание зал, и с удовлетворением, наслаждением впитывает исходящие от замерших людей волны ужаса, страха и паники. Его взгляд полон самого откровенного презрения, он торжествует над этой гнилью, над этими наглыми полячишками, вечными, но ничтожными врагами Рейха, которые возомнили, что значат что-нибудь под солнцем и получили по зубам так, что не позавидуешь, а сейчас, от него и его людей получат еще больше. Ведь застигнутые врасплох и оказавшиеся сейчас лицом к лицу перед Судьбой, наверняка владевшими многими из них предчувствиями, они даже не подозревают, что ждет их недавно мнившую себя великой, но навсегда уничтоженную, позорно растоптанную страну, что слова, которые через пару мгновений, он словно приговор обрушит на них, касаются вовсе не только их жалкой участи. Он не собирается надевать никакие маски или соблюдать приличия и тона, он сейчас прямо, в нескольких коротких словах объявит этим людям их судьбу и совершит ее, но он не торопится. Он – судьба, он в особенности их судьба, и это надо понять и прочувствовать, такой великий момент надо просмаковать. Он и не хочет начинать быстро, а желает насладиться страхом и паникой этих червяков в очках, сковавшим их сознанием того, что они глядят в лицо собственной судьбе, и потому – смотрит нагло и прямо на них, долго смотрит… Вы только взгляните – «мудрецы», гордость нации, наверняка евреев среди них полно… Трусливое и нерешительное отродье – как просто, будто детским матом в шахматы он обвел их вокруг пальца, заставил зайти в уготованную и наверняка предчувствованную большинством из них западню. Он испытывает к ним ненависть и презрение, они отвратительны ему – в первую очередь тем, что позволили так бесхитростно сцапать себя, в этот момент он ощущает их ничтожествами. Его речь начинает литься в зал – громкая, резкая, отдающая приказы и словно вершащая судьбу речь, речь хозяев, тех, кто умеет делать дело, чья воля неукротима и несломима, кто поэтому имеет право властвовать и подчинять. Он уверен, что большинство людей в зале знают его язык и поймут каждое произнесенное им слово. Остальные – догадаются, он уверен и в этом.

– Профессора и сотрудники краковского университета, слушайте внимательно! Мое имя Бруно Мюллер, я оберштурмбаннфюрер СС, офицер Великого Германского Рейха! Я здесь для того, чтобы объявить вам – вы виновны в дерзком неподчинении немецким властям, разочаровавшим власти и самого Фюрера, милостиво и благородно, как истинный рыцарь, желавшего наладить с интеллигенцией и университетами покоренной Польши сотрудничество. Вы и руководство Университета проявили дерзость, неповиновение и неуважение к Фюреру и Великой Германии – без какого-либо согласования с властями генерал-губернаторства открыли учебный год. Вы совершили преступный и наглый поступок, будете наказаны и расплатитесь за него, как должно. С этого момента, власти генерал-губернаторства и я, Бруно Мюллер, представляющий их здесь, объявляем Краковский университет закрытым, лишенным права осуществлять какую-либо образовательную деятельность, всякая попытка продолжить работу Университета будет сочтена тяжелым проступком и безжалостно, сурово наказана. Ягеллонского университета в Кракове более нет. Более того – одновременно с этим властями генерал-губернаторства воспрещается деятельность всех польских университетов и академических заведений, наказание за неуважение к властям Рейха должно быть жестоким и справедливым.

Оберштурмбаннфюрер ощущает, что каждым произносимым словом будто бы уничтожает, убивает этих людей, вершит их судьбу, и это на самом деле так. Презрение и ненависть – вот всё, что он к ним испытывает в этот момент. Он продолжает, добивая всецело находящихся в его власти жертв.

– Вы, все здесь присутствующие, почти без исключения, объявляетесь мною с этого момента арестованными. Солдаты препроводят вас сейчас в арестантские фургоны, вы будете размещены сегодня в Краковской тюрьме, а после – Германия и воля Фюрера решат вашу участь. Расстрел и смерть ждут тех, кто попытается оказать сопротивление решению, принятому властями. Однако – мне известно, что среди вас есть несколько женщин. Великая Германия не воюет с детьми и женщинами и те будут отпущены, имея возможность исполнить свой долг и сообщить вашим семьям и близким о том, какая участь справедливо постигла Вас. Если они изменят своему долгу и не сделают этого – вина будет лежать на них. Солдаты, арестовать!

Зал, который возмущенно загудел уже в середине речи оберштурмбанфюрера, а в конце ее почти начал кричать, вскакивает и разражается воплями протеста и гнева, издевательствами и оскорблениями. Люди сопротивляются солдатам, не желают подвинуться со своих мест, кричат им что-то по польски, оскорбляют их, отмахиваются и пытаются отбиваться. Профессор Станислав Эстрейхер кричит что-то оскорбительное Мюллеру по немецки, бросается к нему с кулаками, его немедленно валят на пол и начинают бить прикладами так, что Бруно Мюллер вынужден даже окриком и жестом остановить привыкших делать дело солдат. Доцент Кшиштоф Парецки, не смогший просто смотреть на избиение Эстрейхера и бросившийся ему на помощь, получает тяжелейший удар прикладом в лицо и залитый кровью, на несколько минут теряет сознание. Два старых профессора на первом ряду, неизвестные Мюллеру, спокойно, с гневным и презрительным блеском глаз встают, подходят к солдатам и позволяют им провести себя к выходу, под арест. Остальных выгоняют из зала и ведут по коридору, к подъехавшим арестантским фургонам практически силой, с ударами прикладом и криками, это занимает долгое время, ведь речь идет о почти двух сотнях людей. Но Бруно Мюллер не торопится – им владеет наслаждение торжества. Это его дело, им подготовленный и осуществленный блестящий спектакль, которому суждено войти в историю, им лично совершенную историю, и он хочет неторопливо впитать глазами и чувствами прекрасное зрелище. Черт с ним с Беккером, с пронырой и собакой, пусть напишет, что это он сам всё придумал и сделал. Ему, Бруно Мюллеру, ничего не нужно, кроме самих этих мгновений.

Всю речь «эсэсовца», как его там зовут, профессор Лер-Сплавински, ректор Ягеллонского университета, слушает приоткрыв рот, вылупив на того блестящие от гнева, ставшие похожими на бычьи глаза, хрипя и рыча могучей еще грудью. Вот оно, вот судьба, так она выглядит и приходит!! Вот то, что «обречено свершиться» и что «должно принять». Да ничего не «обречено» и не «должно», будь всё трижды проклято, ничего!!! Будь проклят старый маразматик Стернбах, будь проклят он сам, что поддался и отступил от главного принципа – борьбы до последнего, до конца дней не сотрется и не искупится его вина за это!!! Можно было попытаться отложить «лекцию», не дать как мышей заманить всех в западню и забить тревогу, что немцы что-то замышляют, попытаться поставить в известность кардинала и архиепископа, да мало ли еще что! А теперь?! Что будет сейчас с выдающимися и долгие годы знакомыми ему людьми, гордостью города и страны, которых он – он, Лер-Сплавински, так уверенный в своей миссии спасти и провести Университет в испытаниях, привел в эту залу и отдал во власть этим беспрекословным в подчинении скотам и самодовольной, уверенной в себе, полной откровенного торжества немецкой свинье, которая что-то там сейчас лает со сцены?! Первые его движения – броситься к свинье и вцепиться ей в глотку, но его слишком быстро хватают и начинают вести в вестибюль…


…Арестованные проведут ночь в краковской тюрьме, некоторые – в казармах, на утро значительная часть будет этапирована в тюрьмы Вроцлава, а через несколько недель, всех их так или иначе отправят в концентрационный лагерь Заксенхаузен, в котором командует в это время Рудольф Гесс, будущий создатель и комендант лагеря смерти Аушвиц-Биркенау, более известного как «Освенцим». Профессор Игнац Хшановский умрет там через два с небольшим месяца от воспаления легких. Профессор Стернбах, ровно через месяц после кончины коллеги, будет забит на смерть охранником концлагеря Заксенхаузен, офицером СС Гуго Вольфом. За цвет польской интеллигенции и науки вступятся итальянский дуче Беннито Муссолини и Ватикан – их вмешательство в дело приведет к освобождению 101 профессора, старше 40 лет, в числе которых будет и ректор Тадеуш Лер-Сплавински. Остальные из арестованных 6 ноября, в аудитории номер 66 профессоров и доцентов Ягеллонского университета, будут этапированы в Дахау, откуда их выпустят в январе 1941 года. Они вернутся в Краков, где под руководством ректора Лер-Сплавински, с зимы 1942 года и вплоть до самого освобождения города, будет организовано подпольное функционирование Университета. Одним из студентов Университета в эти годы будет молодой, еще никому не известный поляк Кароль Войтыла – будущий архиепископ Краковский и глава Ватикана, великий римский папа, гуманист Иоанн Павел II.

ВНАЧАЛЕ БЫЛА ЛЮБОВЬ. Философско-исторический роман по канве событий Холокоста. Том II Часть III и IV (Главы I-XI)

Подняться наверх