Читать книгу Невероятные похождения Алексиса Зорбаса - Никос Казандзакис - Страница 4

II

Оглавление

Море, осенняя нега, утопающие в свету острова, бессмертная нагота Эллады в прозрачном пеплосе мелкого дождика. Блажен тот, кто удостоился в жизни своей отправиться в плавание по Эгейскому морю.

Много радостей в этом мире – женщины, плоды земли, идеи, но бороздить ласковой осенней порой волны этого моря, произнося шепотом одно за другим названия его островов, – пожалуй, нет другого наслаждения, дарующего столько райского блаженства душе человеческой. Нигде более невозможно так легко и безмятежно перенестись из действительности в мечту: границы между ними тают, и палуба корабля – будь то даже самое утлое суденышко – покрывается лозами и кистями винограда. Воистину, здесь, в Греции, чудо – словно цветок, который просто не может не распускаться.

Около полудня дождь прекратился, и солнце, разъяв лучами облака, свежее и нежное, явилось из купели, лаская светом возлюбленные земли и воды свои.

Я стоял на носу корабля, наслаждаясь чудесным видением, простиравшимся до самой кромки неба и земли. На пароходе вместе со мной плыли пронырливые ромеи[12] – хитрющие глаза, умишки мелких торгашей, ссоры по мелочам, расстроенное пианино, ядовитые сплетни, зловредное, монотонное, провинциальное убожество. Так и хотелось схватить пароход одной рукой за нос, а другой – за корму, окунуть его в море и хорошенько встряхнуть, чтобы очистить от всякого рода живой заразы – людей, мышей и клопов, а затем порожним и промытым снова опустить на волну.

А иной раз приходило чувство сострадания – буддистского сострадания, холодного, словно итог сложных метафизических размышлений. Сострадания не только к людям, но и ко всему миру, который борется, взывает, рыдает, надеется и не видит, что все есть игра воображения некоего Ничто. Сострадания к ромеям, к пароходу, к морю, к самому себе, к предприятию по добыче лигнита, к рукописи «Будды», ко всей этой суетной игре теней и света, лишь на мгновение бередящей и оскверняющей воздух.

Я смотрел на Зорбаса, который стал в море бледным, как воск, и, насупившись, сидел поверх свернутых канатов на носу корабля. Он нюхал лимон и, наставив широкое ухо, ловил обрывки спора: один из пассажиров ратовал за короля, а другой – за Венизелоса[13].

Зорбас тряхнул своей огромной головой, сплюнул и презрительно пробормотал:

– Старая песенка! Ни стыда ни совести!

– Это ты о чем, Зорбас? Что ты называешь старой песенкой?

– Да все это, вместе взятое, – королей, республики, парламенты и прочую дребедень!

Современность была для Зорбаса седой стариной – настолько он уже успел пережить ее в себе. Телеграф, пароход, железная дорога, расхожая мораль, родина и религия – все это, конечно же, было для него старой песенкой. Душа его намного опережала окружающую действительность.

Скрипели снасти, плясали берега, женщины стали желтыми, как лимон. Не полагаясь более на свое оружие – косметику, заколки да гребни, – с бледными губами и посиневшими ногтями, они напоминали кур, с которых ощипали перья и к тому же не их собственные – ленточки, накладные брови, накладные мушки и корсеты. Теперь, когда их тянуло на рвоту, они вызывали только чувство отвращения и жалости.

Зорбас тоже пожелтел, затем позеленел. Его искрометный ум явно потускнел. Только к вечеру глаза его снова вспыхнули.

– Дельфины! – вдруг радостно закричал Зорбас, указывая рукой на двух крупных животных, которые прыжками неслись наперегонки с кораблем.

– Что у тебя с пальцем, Зорбас? – воскликнул я, только тогда впервые обратив внимание, что указательный палец на его левой руке обрублен у фаланги.

– Ничего! – ответил он, обидевшись, что я не обрадовался должным образом дельфинам.

– Машина оттяпала? – не унимался я.

– Какая там машина! Сам обрубил.

– Сам? Зачем?

– Тебе этого не понять, хозяин, – сказал он, пожав плечами. – Я уже говорил, что нет профессии, которой я не попробовал. Случилось мне и гончарным делом заняться. Это ремесло любил я без памяти. Представляешь: берешь пригоршню глины и делаешь из нее все, чего только душа пожелает! Фррр! Круг и глина летят, как шальные, а ты сидишь над ними и говоришь: сделаю-ка я кувшин, сделаю тарелку, сделаю светильник, самого черта сделаю! Вот что значит – быть человеком! Свобода!

Зорбас позабыл о донимавшем его море, не грыз больше лимон, взгляд его прояснился.

– Ну а с пальцем что ж?

– Мешал работать на круге: путался то и дело, досаждал задумке. Взял я тогда топор…

– Больно не было?

– Как же не было?! Я что, бревно, что ли? Конечно было, как и всякому человеку. Но он мешал работать, и пришлось отрубить. Так-то!

Солнце зашло, море слегка успокоилось, облака рассеялись. В небе засияла звезда Венера. Я смотрел на небо, на море и думал… Любить столь сильно, чтобы взять топор, подвергнуть себя мучению и отрубить… Но я скрыл волнение и, засмеявшись, сказал:

– Плоха эта система, Зорбас! Так вот и один отшельник, если верить житиям, увидал как-то женщину, впал в соблазн и схватился за топор…

– Да пропади он пропадом! – прервал Зорбас, догадавшись, чту я хотел сказать. – Это отрубить?! Да чтоб он сгинул, придурок! Это благословенное, никогда помехой не бывает…

– Неужели? – не унимался я. – Бывает, и даже очень…

– Чему?

– Тому, чтобы войти в Царство Небесное.

Зорбас искоса насмешливо глянул на меня:

– Да это же, недотепа, и есть ключ от кущей райских!

Подняв голову, он пристально посмотрел на меня, словно стараясь понять, чту я думаю о загробной жизни, о Царстве Небесном, о женщинах и попах, но, видать, был не в силах понять еще многих вещей, а потому задумчиво покачал своей седой, словно изъеденной шашелем, головой и сказал:

– Скопцам дорога в рай заказана!

И погрузился в молчание.


Устроившись поудобнее в каюте, я взял книгу – властителем моих дум все еще был Будда – и принялся читать «Разговор Будды с пастухом», в последние годы дававший душе моей покой и уверенность.

«Пастух. Еда моя готова, овцы доены, хижина на запоре, огонь горит в очаге. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!

Будда. Нет мне боле нужды в еде и молоке, ветры – моя хижина, угас мой очаг. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!

Пастух. Есть у меня волы, есть и коровы, есть луга, от отца унаследованные, есть и бык, покрывающий телок. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!

Будда. Нет у меня ни волов, ни коров. И лугов нет. Ничего нет у меня. И не боюсь я ничего. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!

Пастух. Есть у меня молоденькая пастушка, покорная и верная. Уже годы прошли, как она – жена моя, и любо мне играть с нею по ночам. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!

Будда. Душа у меня покорная и верная. Вот уже годы, как закаляю я ее и учу играть со мною. А ты, небо, изливайся дождем, сколько тебе угодно!»

Я слушал эти голоса, мало-помалу погружаясь в сон. Снова поднялся ветер, и волны разбивались о стекла иллюминатора. Я покачивался, как бы и обладая телом, и в то же время растворяясь легкой дымкой, где-то между сном и явью. Волны перешли в сильную бурю, которая затопила луга, а волы, коровы и бык утонули. Ветер сорвал с хижины крышу, задул очаг, женщина издала вопль и замертво рухнула в грязь. Пастух затянул причитания, кричал, но разобрать слова было невозможно. Он все кричал, а я все глубже погружался в сон – плавно, словно рыба в море.


Когда я проснулся на рассвете, Великий остров простирался справа, суровый и гордый, и умиротворенные горы вырисовывались сквозь дымку в лучах утреннего солнца. Сочно-синее море клокотало вокруг.

Закутавшись в толстое коричневое одеяло, Зорбас пожирал глазами Крит. Взгляд его метался с гор на равнину, а затем внимательно ощупывал побережье. Казалось, эти места были знакомы ему, и теперь он мысленно с радостью вновь прохаживался по ним.

Я подошел к Зорбасу, положил руку ему на плечо и сказал:

– Судя по всему, тебе уже приходилось бывать на Крите, Зорбас. Ты разглядываешь его как старого знакомого!

Зорбас безразлично зевнул. У него не было ни малейшего желания поддерживать разговор.

Я засмеялся:

– Лень разговаривать, Зорбас?

– Нет, не лень, хозяин. Трудно.

– Трудно?

Зорбас ответил не сразу. Его взгляд снова медленно заскользил по берегу. После ночи, проведенной на палубе, с его седых курчавых волос капала роса. Глубокие морщины на его щеках, на подбородке и на шее просвечивались теперь солнечными лучами до самого дна.

Наконец толстые обвислые, как у козла, губы Зорбаса шевельнулись.

– Утром мне трудно рот раскрыть. Не могу разговаривать. Прошу прощения.

Он замолчал и снова уставился своими круглыми глазами в критские берега.

Зазвенел гонг, приглашая к утреннему кофе. Помятые, бледно-зеленые образины стали выползать из кают. Женщины со свисающими набок, готовыми развалиться прическами, пошатываясь, пробирались от столика к столику, источая запах рвоты и духов, с помутневшим взглядом, испуганным и обалдевшим.

Сидя напротив меня, Зорбас с животным наслаждением потягивал кофе, мазал хлеб маслом и медом и ел. Лицо его прояснилось, успокоилось, очертания рта стали мягче. Я тайком наблюдал, как он мало-помалу освобождается от дремы и молчания, а глаза его начинают играть.

Зорбас закурил сигарету, блаженно затянулся, и из его волосатых ноздрей заклубился голубой дымок. Он подогнул под себя правую ногу, уселся по-восточному и теперь был уже в состоянии вести разговор.

– Приходилось ли мне бывать на Крите? – начал он, смотря прищуренными глазами в окно на Псилорит[14]. – Да, я здесь не впервой. В девяносто шестом я был в полном расцвете сил. Волосы и борода у меня были такими, какими их создала природа, – черными как смоль, а во рту – все тридцать два зуба, и когда я напивался, то съедал закуску вместе с тарелкой. И надо ж было нечистому устроить так, что в ту пору Крит снова поднялся!

Был я тогда бродячим торговцем. Ходил по македонским селам, продавал всякую мелочь, брал вместо денег сыр, шерсть, масло, кроликов, кукурузу, перепродавал и зарабатывал вдвойне. На ночь останавливался в каком-нибудь селе: места, где переспать, я знал, потому что нет села, в котором не сыщется сердобольной вдовы – спасибо ей! Давал я ей моток ниток, гребень или платок (черный, разумеется, в память о покойнике) и спал с ней. Дешево!

И дешево было, и жизнь была прекрасная, хозяин! Но дьявол не дремлет, и Крит снова взялся за ружье. Ах, чтоб тебе неладно было! – говорю я. И когда этот Крит оставит нас наконец в покое! Бросил я нитки и вдов, взял ружье и вместе с другими повстанцами отправился на Крит.

Зорбас умолк. Мы проплывали мимо тихой песчаной бухты: набегавшие волны плавно ложились на ее изгиб, даже не разбившись, и оставляли только легкую пену на песке. Тучи рассеялись, светило солнце, и суровый Крит умиротворенно улыбался.

Зорбас посмотрел на меня, насмешливо прищурив глаза:

– Ты, наверное, думаешь, хозяин, что сейчас я стану рассказывать, сколько турецких голов отрезал и сколько турецких ушей заспиртовал, как было тогда в обычае на Крите? Выкинь это из головы – надоело, да и стыдно. И что это за безумие было, думаю я сейчас, когда набрался ума-разума, что за безумие было бросаться на человека, который ничего плохого тебе не сделал, грызть его, отрезать нос и уши, вспарывать живот, да еще звать Бога на помощь – иными словами, чтобы Он тоже отрезал носы и уши и вспарывал животы? Но тогда кровь во мне так и кипела – разве до рассуждений было?! Чтобы рассуждать мудро да по совести, нужны покой, преклонные годы и беззубый рот. Беззубому легко говорить: «Постыдитесь! Не кусайтесь!» Но если у тебя все тридцать два зуба… В молодые годы человек – хищный зверь, лютый зверь-людоед!

Зорбас тряхнул головой.

– Ягнят, кур, поросят он тоже жрет, но пока не сожрет человека, не насытится, – добавил Зорбас, раздавив сигарету в блюдечке для кофе. – Не насытится! Ты вот, высокообразованный, что ты на этот счет думаешь?

Он оценивающе окинул меня взглядом и, не дожидаясь ответа, продолжал:

– Ничего не думаешь? Конечно же, понимаю: тебе не приходилось ни голодать, ни убивать, ни грабить, ни прелюбодействовать – откуда ж тебе знать жизнь?… Мягкие мозги, изнеженное тело… – процедил Зорбас с явным презрением.

Мне стало стыдно за мои не знавшие труда руки, аристократически бледное лицо, беспечную жизнь.

– Ну да ладно! – сказал Зорбас, снисходительно проведя по столу ладонью, словно стирая тряпкой написанное. – Ладно! Об одной-единственной вещи хочу тебя спросить: ты, видать, прочел кучу книг, может быть, знаешь…

– Что, Зорбас? Говори…

– Во всем этом, хозяин, сокрыто какое-то чудо… Непостижимое чудо, от которого голова идет кругом. Все эти подлости, грабежи и убийства дали Криту принца Георгия[15] – дали свободу!

Зорбас смотрел на меня, ошарашенно выпучив глаза.

– Таинство! – прошептал он. – Великое таинство! Стало быть, для того, чтобы свобода пришла в этот мир, нужно столько крови и мерзостей? Потому что, если я начну перечислять, сколько за мной числится крови и мерзостей, у тебя волосы встанут дыбом. И что же после всего этого? Свобода! Вместо того чтобы испепелить нас небесным огнем, Бог даровал нам свободу! Ничего не понимаю!

Он смотрел на меня, словно взывая о помощи. Видать, это таинство мучило его, а он все не мог понять, что к чему.

– Понимаешь, хозяин? – взволнованно спросил Зорбас.

Что тут было понимать? Что я мог сказать ему? Что не существует того, что мы называем «Бог»? Или что Богу нравятся убийства и мерзости? Или что то, что мы называем убийствами и мерзостями, необходимо, чтобы мир пребывал в борьбе и тревоге?..

Но для Зорбаса я нашел другой ответ:

– А как же цветок прорастает из навоза и грязи и питается ими? Представь себе, Зорбас, что навоз – это человек, а цветок – свобода…

– А семя! – стукнул кулаком по столу Зорбас. – Чтобы цветок вырос, нужно семя. Кто бросил это семя в наши грязные утробы? И почему это семя не прорастает цветком благодаря добру и честности, а нуждается в крови и грязи?

– Не знаю, – ответил я, качнув головой.

– А кто знает?

– Никто.

– Ну если так, – вскричал Зорбас в отчаянии, дико озираясь вокруг, – на кой тогда все эти пароходы, машины да пристегивающиеся воротнички?!

Пившие кофе за соседним столиком измученные морем пассажиры оживились, предвкушая скандал, и повернулись к нам.

Из брезгливости, что его подслушивают, Зорбас понизил тон:

– Пошло оно все к дьяволу. Когда я думаю об этом, хочется крушить все, что только под руку подвернется, будь то стул или лампа, или биться головой о стену. Но разве от этого хоть что-нибудь становится понятнее? Как бы не так! Только плачэ за поломанные вещи или иду в аптеку бинтовать голову. А если при этом еще и Бог есть, тогда дело совсем дрянь! Сидит себе на небе, потешается надо мной и давится со смеху.

Зорбас резко махнул рукой, словно прогоняя назойливую муху.

– Шут с ним со всем! – сказал он устало. – Вот что я хотел тебе сказать: когда прибыл разубранный флагами корабль, стали палить из пушек, и принц ступил на землю Крита… Приходилось тебе видеть, как весь народ разом сходит с ума при виде свободы? Нет? Ну тогда, несчастный ты мой хозяин, слепым ты родился, слепым и помрешь! А я – даже если тысячу лет доведется прожить и только клочок тела от меня останется – никогда не забуду того, что видел в тот день. Если бы каждому человеку было дано выбирать себе на небесах рай по собственному желанию – а только таким и должен быть рай! – я бы сказал Богу: «Пусть, Боже, раем моим будет Крит, весь в миртовых ветвях да флагах, и пусть вечно длится то мгновение, когда нога принца Георгия ступила на землю Крита… Ничего другого мне не нужно!»

Зорбас снова умолк, подкрутил ус, наполнил стакан холодной водой – так, что через край потекло, и одним махом осушил его.

– Что же было тогда на Крите? Рассказывай, Зорбас!

– Разве это можно передать словами? – Зорбас снова рассердился. – Что ни говори, а мир наш – таинство, и человек в нем – грубая скотина. Грубая скотина и великий бог. Приехал вместе со мной из Македонии один душегуб – комитадзис по имени Йоргарос. Каких только зверств он не творил, грязный кабан! Так вот: тогда он рыдал навзрыд. «Чего ты плачешь, Йоргарос? – спрашиваю, а у самого – слезы ручьями. – Чего разревелся, свинья?» А он прижался ко мне, целует меня и плачет, словно дитя малое. Потом этот скряга вытащил кошель, ссыпал себе в подол золотые лиры, награбленные у убитых турок и в домах, по которым он прошелся, и принялся швырять их пригоршнями в воздух. Понятно, хозяин? Вот что значит свобода!

Я встал, поднялся на мостик и подставил лицо порывам свежего ветра.

«Вот что значит свобода, – думал я. – Быть одержимым страстью к золотым лирам и вдруг преодолеть эту страсть и пустить все свое состояние по ветру!

Освободиться от одной страсти, повинуясь другой – более возвышенной… Но не рабство ли это? Жертвовать собой ради идеи, ради своего народа, ради Бога? А может быть, насколько выше наш господин и длиннее цепь в его руке, ровно настолько шире пространство, отведенное нам для прыжков да забав, и мы умираем, так и не добравшись до края его, и называем это свободой?


После полудня мы добрались до наших песчаных берегов. Мелкий белый песок, олеандры еще в цвету, смоковницы, цератонии, а поодаль справа – невысокая, пепельного цвета, лишенная растительности горка, напоминающая лицо лежащей женщины, под подбородком у которой и на шее просматривались коричнево-черные жилы лигнита.

После дождя дул ветер, взбитые облака быстро проплывали по небу, делая землю более тусклой и тем самым придавая ей особую прелесть. А другие облака рассерженно поднимались в небесные выси. Солнце то исчезало, то появлялось снова, отчего лик земли то прояснялся, то мрачнел, словно был живым и охвачен волнением. На минуту я остановился среди песков и огляделся вокруг. Святое одиночество было передо мной – отравляющее и очаровывающее, словно пустыня. Буддистская песнь сирен доносилась с земли, завладевая всем существом моим. «Когда же, наконец, уйду я в пустыню – без спутника, в полном одиночестве – и только святая уверенность, что все есть сон, будет пребывать со мной? Когда в рубище, избавившись от желаний, отправлюсь я радостно на гору? Когда, видя в теле моем лишь болезнь, убийство, старость и смерть, свободный, без страха, исполненный радости, уйду я в лес? Когда? Когда? Когда?»

Зорбас подошел, держа под мышкой сандури.

– Вот лигнит! – сказал я, чтобы скрыть волнение, и указал рукой на лежащую женщину.

Но Зорбас только насупил брови, даже не глянув на меня.

– Не сейчас, хозяин. Пусть сперва земля остановится, дьявол ее побери! – качается, окаянная, как палуба. Пошли скорей в село!

И он зашагал, широко расставляя ноги, словно циркуль.

Два босых сельских мальчугана, загорелые, как арапчата, подбежали и подхватили наши чемоданы. Толстый голубоглазый таможенник курил наргиле в бараке, выполнявшем роль таможни. Он искоса глянул на нас, не спеша прошелся взглядом по чемоданам, приподнялся было со стула, собираясь встать, но поленился и, вяло подняв кожаный рукав наргиле, сказал сонно:

– С приездом!

Один из мальчуганов приблизился ко мне, блеснул черными, как спелые маслины, глазами и сказал:

– Болван материковый! Лень одолела!

– А критян что ж, лень не одолевает? – спросил я.

– Одолевает… Одолевает… – ответил маленький критянин. – Но иначе…

– Село далеко?

– Рядом! Всего один ружейный выстрел! Вон там – за садами, в балке. Село, господин, что надо! Бог его всем одарил: цератонии, душистые травы, маслины, вино. А вон там, на песках, растут огурцы – самые ранние на Крите. Ветер с Африки помогает им расти: спишь ночью на баштане и слышишь – крр… крр… крр… растут, значит.

Зорбас шел впереди, все еще покачиваясь, словно не в себе.

– Держись, Зорбас! – крикнул я. – Мы уже у цели, не бойся!

Мы шли быстро. Земля была перемешана с песком и ракушками. Иногда попадались солянка, заросли камыша, ядовитый коровяк. Парило. Облака опускались все ниже, воздух тяжелел. Путь наш проходил мимо разлогой смоковницы. Ствол ее разошелся надвое, образовав запутанные сплетения ветвей, и от старости в стволе уже стали открываться дупла. Один из мальчуганов, тащивших чемоданы, остановился, поднял кверху лицо и сказал, указывая на старое дерево:

– Смоковница архонтовой дочки![16]

Я остановился. На Крите с каждым деревом, с каждым камнем связана какая-нибудь трагическая история.

– Архонтовой дочки? Почему?

– Во времена моего деда дочь архонта влюбилась в пастушка. А отец ее был против. Дочка плакала, убивалась, но старик ни в какую! И вот как-то вечером исчезли влюбленные. Искали их день, другой, третий, целую неделю – те как сквозь землю провалились. Но дело было летом, потянуло смрадом, люди пошли на запах и нашли их под этой вот смоковницей уже гниющими, в обнимку друг с другом. Понятно? По смраду нашли! Фу! Фу!

Мальчуган громко засмеялся.

Стало слышно деревню: лаяли собаки, пронзительно кричали женщины и петухи, возвещавшие перемену погоды. В воздухе стоял запах хмельных жмыхов, идущий из котлов, в которых варили ракию.

– Вот и село! – закричали ребятишки и убежали прочь.

За песчаным холмом показалась вскарабкавшаяся по балке деревенька. Приземистые выбеленные домишки с террасами льнули друг к дружке, напоминая своими чернеющими окнами с открытыми ставнями застрявшие между камнями черепа.

Я подошел к Зорбасу и, понизив тон, сделал ему внушение:

– Послушай, Зорбас, здесь, в селе, нужно вести себя как следует. Чтобы нас ни в чем не заподозрили, Зорбас! Давай покажем, что мы – серьезные люди, предприниматели; с этой минуты я – хозяин, ты – старший мастер. С критянами, знаешь, шутки плохи: они с первого взгляда определяют, где у тебя слабое место, клеят ярлык, и потом уже ничего не поделаешь – бегаешь, как собака с жестянкой на хвосте.

Зорбас задумался, теребя себя за усы.

– Вот что скажу я тебе, хозяин, – изрек он после некоторого молчания. – Если здесь есть какая-нибудь вдова, бояться нечего. Ну а если нет…

На околице села появилась одетая в рубище нищенка с протянутой рукой – загорелая дочерна, засаленная, с толстыми волосами над верхней губой.

– Эй, куманек! – позвала она Зорбаса. – Куманек! Душа у тебя есть?

Зорбас остановился с серьезным видом:

– Есть.

– Ну тогда дай пять драхм!

Зорбас вытащил из-за пазухи вконец обветшалый кошель:

– Держи!

Его пожелтевшие от курева губы затряслись от смеха.

– Здесь, видать, очень дешево. Душа – пятак!

Деревенские собаки напустились на нас, женщины высовывались из окон, дети с улюлюканьем бежали следом, подражая кто собачьему лаю, кто – автомобильным гудкам, а некоторые забегали вперед и смотрели на нас широко раскрытыми от возбуждения глазами. Мы добрались до сельской площади: два огромных тополя с грубыми стволами, скамейки вокруг, а напротив – кофейня с крупной выцветшей надписью: «КОФЕЙНЯ МЯСНАЯ ЛАВКА ЦЕЛОМУДРИЕ».

– Почему ты смеешься, хозяин? – спросил Зорбас.

Ответить я не успел, потому что из кофейни-мясной выскочило несколько здоровых мужиков в голубых шароварах с красными поясами:

– Привет, старики! Давайте к нам, пока ракия не остыла! Тепленькая, прямо из котла!

Зорбас прищелкнул языком и подмигнул:

– Ну что, хозяин? Пропустим по одной?

Мы выпили – будто огонь заглотнули. Хозяин кофейни-мясной – бодрый, энергичный старик – вынес нам стулья.

Я задал вопрос относительно жилья.

– Ступайте к мадам Ортанс! – крикнул кто-то.

– Француженка? – удивился я.

– А черт ее знает! Чего она только не повидала. Здорово гульнула на своем веку, а теперь на старости лет бросила здесь якорь и открыла гостиницу.

– И конфеты продает! – поспешил добавить мальчишка.

– Пудрится и красится! – крикнул другой. – Носит ленту на шее. И попугай у нее есть…

– Вдова? – спросил Зорбас. – Вдова?

Ответа не последовало.

– Вдова? – снова спросил он с вожделением.

Хозяин кофейни собрал в пригоршню свою густую седую бороду:

– Сколько здесь волос, приятель? Сколько, а? Вот по стольким мужьям она и вдовствует. Понятно?

– Понятно, – ответил Зорбас и облизался.

– Смотри, как бы и тебя вдовцом не сделала! Будь начеку, приятель! – воскликнул жизнерадостный старик, и все захохотали.

Хозяин кофейни снова вышел, на этот раз уже с угощением – ячменным бубликом, свежим сыром, грушами.

– Ну будет вам! Оставьте людей в покое! Что еще за мадамы-размадамы – у меня остановятся!

– Нет, я их к себе возьму, Контоманольос! – сказал старик. – Детей у меня нет, а дом большой. Места хватит.

– Извини, дядюшка Анагностис! – прокричал хозяин кофейни, наклонившись к самому уху старика. – Я первым предложил.

– Возьми себе одного, а я – другого, – сказал Анагностис. – Старика возьму.

– Какого еще старика?! – спросил Зорбас, и глаза его зло сверкнули.

– Мы вместе будем, – сказал я, жестом успокаивая Зорбаса. – Вместе. Пойдем к мадам Ортанс.


– Добро пожаловать! Добро пожаловать!

Маленькая, пухленькая женщина с русыми волосами цвета выгоревшего льна и с поросшей щетиной бородавкой на подбородке, жеманясь и прихрамывая, вышла из-за тополей с распростертыми объятиями. На шее у нее была красная бархатная лента, щеки покрыты лиловой пудрой, а над челом взмывал игривый локон, придавая ей схожесть с Сарой Бернар, когда та уже в летах играла Орленка[17].

– Наше почтение, мадам Ортанс! – ответил я, склонившись, чтобы поцеловать ей руку в неожиданном приливе хорошего настроения.

Жизнь вдруг явилась передо мной во всем своем блеске, словно сказка, словно некая комедия Шекспира – «Буря», например. Промокшие до костей после невообразимого кораблекрушения, мы высадились на берегу чудесного острова и пришли торжественно приветствовать его обитателей. Мадам Ортанс казалась мне королевой острова, своего рода блестящей усатой тюленихой, вот уже тысячи лет валяющейся на здешних пляжах, – наполовину сгнившей, напомаженной и радостной. За ней виднелся многоглавый, весь в засаленных волосах веселый Калибан – народ, взирающий на свою королеву с презрением и восторгом.

А Зорбас, переодетый принц, тоже смотрел на нее широко раскрытыми от восторга глазами, словно на давнюю соратницу, старую каравеллу, которая тоже когда-то сражалась, одерживала победы и терпела поражения на далеких морях и вот, израненная, со сломанными мачтами и изорванными парусами, вся в пробоинах, законопаченных косметикой, выползла на эти берега и ожидала. Конечно же, она ожидала Зорбаса – своего израненного капитана! И я радовался, наблюдая умилительную встречу двух актеров, состоявшуюся наконец на фоне этого просто декорированного, грубо раскрашенного критского пейзажа.

– Две кровати, мадам Ортанс! – сказал я, склонившись пред старой актрисой любви. – Две кровати без клопов…

– Клэпо нэт! Клэпо нэт! – ответила она, одарив меня томным, влекущим взглядом старой шансонетки.

– Эсть! Эсть! – с хохотом отозвались рты Калибана.

– Нэт! Нэт! – упорствовала примадонна, топая о камни пухлой ножкой в толстом синем чулке.

Она носила старые растоптанные лодочки с кокетливым шелковым бантиком.

– Чтоб тебя черти забрали, примадонна! – снова, хохоча, завопил Калибан.

Но мадам Ортанс уже устремилась вперед, пролагая нам путь. От нее несло пудрой и дешевым мускусным мылом.

Зорбас шел следом, пожирая ее взглядом.

– Посмотри-ка на нее! – подмигнув, сказал мне Зорбас. – Словно утка переваливается, бесстыжая! Гляди, как раскачивается! Плаф! плаф! Как овечка с жирным курдюком…

Упало несколько крупных капель дождя, небо потемнело. Голубые молнии вонзились в гору. Маленькие девочки в белых из козьей шерсти накидках торопливо гнали с пастбища коз и овец. Сидя на корточках у очага, женщины разводили на вечер огонь. Зорбас нервно закусил ус, ненасытно разглядывая покачивающийся круп мадам.

– Эх! – вздохнул он и тихо добавил: – Жизнь наша пропащая: никак не угомонится, негодница!

12

Ромеи – средневековое и новогреческое (народное) название греков.

13

Элевфериос Венизелос (1863/4–1936) – крупнейший политический деятель Греции первой половины ХХ века, глава либеральной партии. Борьба сторонников Венизелоса с монархистами велась с 1916 года.

14

Псилорит (античная Ида) – гора в центральной части Крита с самой высокой вершиной на острове (Тимиос Ставрос – 2,456 м).

15

Георгий, принц Греческий, 13 декабря прибыл на Крит в качестве Верховного регента Автономного Критского государства (по предложению России) и оставался таковым до 1906 года.

16

Архонт (досл. «правитель») – в Новой Греции лицо знатного происхождения или занимающее видное общественное положение (в деревнях – сельские старейшины).

17

Сара Бернар (1844–1923) – знаменитая французская актриса. В продолжение всего 1900 года (т. е. в возрасте 56 лет) Сара Бернар с необычайным успехом играла заглавную роль в драме Э. Ростана «Орленок», посвященной сыну Наполеона Великого.

Невероятные похождения Алексиса Зорбаса

Подняться наверх