Читать книгу Асистолия - Олег Павлов - Страница 4

КАРТИНА ТРЕТЬЯ
Круг рождений и смертей

Оглавление

Она стыдилась этой истории, как если бы самого знакомства с ним могла стыдиться. Оскорбляло, когда-то рассказывал, так, как анекдот: ирония судьбы, или с легким паром! Хоть эту станцию метрополитена чуть ли не каждый день проезжала по дороге на работу, ну и обратно… Да, их встреча произошла в метро. Она возвращалась в общежитие… Он ехал в такую же студенческую общагу… Но очнулся посреди ночи в своей кровати, все тело ныло как побитое, даже руки, выполз на кухню, включил свет, а там, на диванчике – подумал, заснула мать – в ее халате, под пледом, лицом к стенке, лежала она. Сырой водички нажрался, выключил свет. Утром, там же, на кухне, казалось, продолжился сон: в бледной иллюзорной камере света они сидели за столом, мать и она… Она – чужая, он с ней не знаком. Мать… мама, поразило, вся прибранная, новая, как будто собралась куда-то далеко. А эта пришла за ней, забрать, такое было ощущение. На столе, да, на виду, казалось, нарочно – прибор для измерения кровяного давления, чудилось, клубок каких-то оголенных резиновых жил… Вспомнил: ночью мама почему-то лежала здесь, на кухне… Но вдруг к нему обратилась эта – серьезная, строгая: «Как вы себя чувствуете?» Молчал, ничего не понимал. Мать сказала, очень довольная: «Это твоя спасительница, дорогой сын, и, между прочим, она будущий врач». Продолжения могло не быть, да и какое, какое же оно могло быть? Спрятался в комнате. И она, попав в эту историю, ждала только ее конца. Она пожалела Аллу Ивановну, ведь нельзя же было не пожалеть эту мать, когда она, как могла, старалась соблюсти хоть какие-то приличия. Чашка чая перед тем, как уйти? Попили вежливо чайку– и совсем другая история, куда приличней. Нужно было о чем-то говорить, спросить о чем-то гостью. Но через несколько минут Алла Ивановна уже не умолкала… И когда пойманная этой квартирой на одну ночь в ловушку молчаливая незнакомка наконец-то получила свободу– оказалось, что у нее самой не спросили даже имени, как если бы просто ошиблась дверью. Он, конечно, помучился, забыл не сразу, то есть существовать она перестала для него сразу же – осталось и жгло, нет, не чувство вины, а унижения, наверное. Стоило представить и мгновенно пережить то свое состояние, которое видела во всех подробностях лишь эта, эта… Врачиха. А стоило кому-то из ребят спросить, почему не приехал, развязался язык… Ну еще бы, номер имел успех! Как это было легко и просто, а главное, смешно. Своя трусость опьянила, став храбростью… Ему даже завидовали, думая о серости собственной жизни, в которой не случилось ничего такого, хотя бы смешного, что бы сделало для окружающих героем дня. Он посмеялся над нею, этой врачихой, и тогда успокоился. Кто же видел благородного подростка, подростки – это подонки, все, пока не станут мужчинами. И мужчина – это раскаявшийся в своем прошлом подонок. Почему не повзрослел, столько понимая, чувствуя, ведь мальчики так мужают, оплакав своих отцов… Как будто потерялся во времени, потому что чувствовал себя брошенным и всегда жалел только себя. Эта жалость к себе, как ни странно, питалась чувством собственного достоинства, потому что все должны были его любить, то есть жалеть.

И вот нашелся тот, кто пожалел, не бросил…

Она ведь все время пыталась убежать… И до и после успевал догнать, остановить и возвращал себе, как будто чем-то опутывал. Жалкий… Омерзительно жалкий. Сначала один подошел, пошевелил, ковырнул своей резиновой палкой. Вызвал по рации напарника. Брезговали, наверное, наверх волочь. Решили для начала наличность обнюхать, в карманы полезли. Но оказал вдруг сопротивление, озлобил. Случайные подгулявшие пассажиры, кто это видел, наверное, старались быстро исчезнуть. От ударов дубинок укрывался руками, орал. Но раздался крик, ее крик: «Не бейте, что вы делаете, это же человек!». Почему-то подчинились. Или решили: успеется, без свидетелей… Оставили, ушли – а у нее в руках, когда подобрала, оказался его паспорт… Осел на этих мраморных полатях в метро и только мычал. Отравился водкой. Ехал повеселиться в общежитие. Повод был не менее гадок: готовился провести ночь в койке с какой-нибудь будущей учительницей… С Лерой или Викой, голодной дурочкой или стервочкой. Мчало по туннелю, будто кружилось колесо. Плохо стало. Испугался. Выйти еще был в состоянии из вагона, вырвало на платформе, больше ничего не помнил…

Студент, он продолжал взрослеть, доучивался. Провалился в Суриковское – но приткнулся в педагогическом, где будущие учителя рисования и черчения, казалось, уже учились прозябать, делали одинаковое, что должны. Москву всю обвили очереди, ведущие куда-то как слепых. Несколько дней в городе не было даже хлеба. Но дома ждала та же еда. Все, в чем ходил, было куплено матерью. А в Пушкинском – Шагал, выставка рисунков Дали… На Крымском Валу часами стояли, чтобы увидеть Филонова, Лентулова, Малевича… И помнил только свой провал, будто и забракован в нем был тогда, на заоблачных высотах той приемной комиссии, человек. Под ногтями краска, руки замызганы, точно покрыты разноцветной сыпью, это не смоешь мылом, нужен ацетон, бензин. Но все, что мог – халтурить пастелью, чувствуя себя, ловца человеческих лиц, уличным попрошайкой. Хватало на «Приму», краски, самые дешевенькие холсты… Кто бы он был без этих мыслей, что все же и он творит! А на огромной толкучке под открытым небом – в парке, куда протоптали тропинку свободные художники, выставлял прямо на асфальте свои творения, но люди, разглядывая лежащее под ногами, проходили мимо странных вымученных картинок. Наверное, похожий на бездельника, он стоял как бы в стороне, старясь держаться свободно. Мешали скованные ненужные руки. Люди бродили по аллеям: уронят копеечкой взгляд или смотрят, прицениваясь. Это был базар, здесь оставляли после себя, будто и приносили, мусор, грязь – а уносили живописные украшения для своих жилищ: пейзажи, венерок, натюрморты. Быстро усвоив, что покупают, можно было тратиться лишь на материал – и, продавая, через минуту доставать фокусником то же самое, разве что новее: «жратву», «баб», «дрова»… Говорил себе: «Здесь мне не место, больше не приду». Боялся этих людей, сгущенных в толпе, которых не понимал и которые его-то, казалось, страшно, страшно не понимали. Быть может, думал о них хуже, чем они были, и сам становился хуже. Какие все неимоверно добрые, участливые к себе подобным, лишь появляется интерес, желание продать… О, если бы он мог полюбить людей, как способен возлюбить и понять самый обыкновенный торгаш, тогда бы он выразил свою мысль так просто, так ясно, что достигала бы тут же человеческих сердец! Но как было мучительно: всем своим существом искать сочувствия, хоть не просил для себя, только и мог отдать, что одушевил… Может, и было мучительно, потому что одушевил? И все, кто делал это до него, одушевляя против их естества стулья и столы, рыбу и хлеб, сосны и звезды, создавая мыслящие, чувствующие химеры или вкладывая свои сердца, мысли, чувства в рабские тела моделей – так платили за это? За каждое наделенное душой творение, издыхающее уже, как все живое, без любви? И его страх все равно что перед смертью – бессилие объяснить даже самому себе, что же обрело в красках жизнь – может быть, все это лишь и есть… наказание?!

Такой он ей и достался. Пожалела, такого, не смогла бросить. Наверное, чувствовала себя самой несчастной этой ночью, врачиха. Кто взялся бы доставить больной вонючий груз до места назначения, кто? Одна, ночью, в этом городе, с полным ничтожеством на руках… Спасала от людей, осознавая, наверное, только это: у человека есть дом. И он, наверное, осознавал нечеловеческим уже чутьем, что хотят ему добра. Мать привыкала: сын мог не вернуться ночевать. Звонок в дверь… Но у сына свои ключи, если возвращался – лязгал замок. Она еще не спала, все-таки ждала, испугалась? Кто там?! За дверью голос, женский: открыла, имя своего сына услышав, и что подумала в первую минуту, то есть что о ней-то подумала? Вот еще одна учительница… Может быть, поэтому не испугалась, ведь привыкла… А она, что же, все отдала таксисту, на другом конце Москвы, в чужой квартире, ночью, без сил?… Осталась в этом доме до утра, дала себя уговорить. Мать, конечно, не спала. Может быть, и она не спала, слышала, как он чавкал водой под краном, а если слышала, могла только возненавидеть это животное. Не спали, вслушивались: ждали, когда все кончится и отпустят, как бы уже только друг друга. Для одной – чужой, для другой – родной. Если бы знали, что каждая свою судьбу в ту ночь караулила… До утра.

Как бы хотел он сказать, что и того не помнил, что было после… Тогда он вернулся домой где-то ближе к ночи. Это было, пожалуй, единственным проявлением его самостоятельности: больше не отчитывался перед матерью. Вошел – только хлопнула входная дверь. Вошел – и застыл, услышав на кухне голоса. Ощущение, что попал в чужую квартиру, сменилось вдруг таким, как если бы в их дом проник кто-то чужой. Было накурено. Можно подумать, много часов вели допрос. Свет показался ярким, будто под потолком кухни корчилась освежеванная, даже без этой своей стеклянной кожуры, электрическая лампочка. Они сидели за столом… Она. Мать. Все повторилось с назойливостью бреда. Тонометр, выложенный на столе, – даже это. Этот предмет, то есть прибор – медицинский прибор для измерения кровяного давления, поразил больше всего. В таких обстоятельствах, должно быть, выпячивается самое бессмысленное. Этот предмет, как и все устройства, аппараты, которыми что-то измеряют, предстал точно бы вещественное доказательство небытия.

Но, похоже, ангела в этой квартире не ждали. Тем более – что спасительница вдруг вернется… Ну да, его мать, после того как находилась некоторое время в руках врачей, утратила веру в медицину Только представить себе не могла, что получится так натурально… Зачем же было чуть ли не раздеваться перед чужим человеком, только узнав, что имеет дело с какой-то будущей, да еще детской врачихой, педиатром? Рассказывать о перенесенном инфаркте… Просить измерить давление, давно освоив этот тонометр…

Услышал: «Саша принесла для меня лекарство. Саша, вы наша гостья, уже очень поздно и сын вас проводит. Мой сын, мы надеемся, сегодня ты трезв? Ты проводишь Сашу до метро? Я рассказывала вам, он мечтает стать художником. Он влюблен в живопись. Но если вам это о чем-то говорит, кумир моего мальчика, к сожалению, – Винсент Ван Гог».

Подумал: «Говорит, сама не понимает, что говорит!»

Почувствовал мучительное, гнев – но сделался тут же беспомощным.

Все это время она задерживала свою гостью потому, что ждала прихода сына… И он понял это – и девушка, конечно, давно поняла.

Врач… Пришла к ней… Может быть, еще права не имела кого-то лечить и больных наблюдала только на практике, но призванием своим выбрала – лечить, спасать, да еще ведь детей, беспомощных, кто о спасении собственном задуматься не способен. Саша, она в это верила… Спасать – значит бороться. Может быть, это – вера, которую нельзя потерять, когда так легко не то что усомниться, но хотя бы уклониться, как в споре, внушила ей мысль и волю такую, или просто упрямство: найти еще раз этот дом, квартиру, оставить, передать лекарство… нужное, зная, что оно помогало, помогло уже тысячи раз.

«Ну что вы, деточка, я столько испытала на себе разной химии!»

Спокойно приняла на прощание и это, вместо благодарности.

«До свидания, это лекарство вам поможет».

«Ну что вы… Чем же вся эта химия способна помочь? Она вредит организму сильнее, чем помогает, уж я-то знаю!»

Вытерпела спокойно несколько последних минут, когда он с какой-то злостью наблюдал за ее пребыванием в своей квартире.

Молча спускались по лестнице, по которой хотелось ему сбежать.

Уткнувшись взглядом в ее спину, подумал: «Неприятная даже со спины».

Удержала подъездную дверь – поравнялись. И он опять почувствовал себя беспомощным, как если бы этот жест и значил – помощь слабому. Нет, его уже тошнило… Пожалела пьяненького, ну и хватит!

Шли, точно скованные наручниками. Осень, темнота, воздух волновал… И странно было идти по безлюдной слезящейся огоньками улице с этой особой, чья близость только мешала; его присутствие рядом коробило ее не меньше. Одна, но вовсе не одинокая, смотрела прямо, собирая глазами мерцающие далеко впереди огоньки, чувствуя, должно быть, то же волнение, разлитое в этом еще теплом сладковатом воздухе.

«Вы всем их разносите, лекарства?» – «Успокойтесь, больше я не приду». – «Нет, вы не понимаете, я вам, конечно, благодарен…» – «Знаете, я дойду сама». – «Нет, я провожу…» – «Тогда я пойду в обратную сторону». – «Что ты делаешь, стой… Так нельзя, понимаешь?!» – «Хорошо. Только идите молча». Да, и он поволокся, с отставанием, как тень, хоть она даже не ускорила шаг. Эта победа над ней, оказалось, ничего не стоила, лишь его мрачный серьезный вид мог бы, наверное, внушить опасение, попадись кто-то навстречу.

У павильона метро, похожего своим куполом на уменьшенный в размерах шатер цирка – в огнях, как будто давалось представление – она остановилась, обернулась, и его поразил этот взгляд: твердый, почти скучный. Проговорила с мучительно-доброжелательной улыбкой: «Ну вот, вы исполнили свой долг». Он сказал в ответ, не задумываясь: «А вы, наверное, свой». – «Ваша мама очень одинокий человек». – «А вы?» – «Она вас любит». – «А вы любили, ну когда тащили? Смешно, можно спасать, но испытывать отвращение. Я вот испытал, благодаря вам, к себе. Всех пьяных спасаете? Нет, серьезно, сейчас примерно столько же времени, мы стоим у метро… Большой выбор, посмотрите… Давайте кому-нибудь окажем медицинскую помощь, кого-нибудь спасем…» Но резко оборвала – вдруг сказала: «Я не знаю, кто такой Ван Гог». – «Ван Гог?» – повторил за нею, сдавленно усмехнулся… Потом выдавил: «Вы узнаете, это гениальный художник… Если хотите, в Пушкинском музее… Пойдемте, и я покажу, расскажу… По студенческому можно бесплатно в любой музей». Она согласилась. Невозмутимо просто, как если бы поставила перед собой эту цель: узнать.

Это ее «да» он носил потом в себе несколько дней, ничего не понимая… Он что, хотел получить это ее «да»? Нет! Представлял себя в роли поводыря этой врачихи по музейным залам – и хотелось провалиться под землю… Студент и студентка… Но странно, когда увидел ее – вышла из последнего вагона метро на «Кропоткинской» – отвращение, то, воображаемое, сменилось волнением. Да что там – трепетом! Ни на одну женщину он еще не смотрел так – как ребенок. Странная прогулка – из метро к особняку музея лишь перейти улицу. Дымил кратер бассейна, еще не потух. И чудилось, это над Москвой, незамерзающей, хоть уже пришли холода, двигался горячий пар. Облачность его застыла – но в ней ежесекундно что-то менялось. Школьниками их водили учиться плавать в бассейн «Москва», всем классом. Увидит этот дымящийся кратер бассейна, вспомнит… На уроке плавания утонул одноклассник, Сережа Парамонов. Просто утонул, и никто не мог объяснить причины, как это произошло, – тело плавало само по себе в этом тумане. Он лежал на воде, раскинувшись, но уткнувшись в нее же лицом. Был отличником, примерным мальчиком, лучшим учеником в классе. Странный умник, такой вечно ссутуленный, будто что-то давило на плечи, и ходил тихо, как старичок, пригибался, но в глазах одиноких – усмешка надо всеми, осознание своего превосходства. За это били его: бывало, пробегая, ударишь в спину – и уже сам смеешься над хиляком. Еще чем он выделялся – его отец работал в КГБ. Все знали, какие у кого родители, – и вот о нем говорили, что его папа работает в КГБ. Сережа ни с кем в классе не дружил, в доме у него никто не бывал. Поэтому веяло от дверей их квартиры какой-то тайной. Отец его рыдал на похоронах, выл: злой, чудилось, страшный. Всем классом отвели вместо урока на похороны. Прощание у подъезда девятиэтажки, в ней многие жили из их класса. Первые похороны, которые видел, – и лежал Сережа Парамонов в открытом гробу в школьной форме, даже с галстуком пионерским на шее. Место его за партой потом никто не занимал… «В вашем классе учился Сережа Парамонов… Вы все должны учиться, как Сережа Парамонов… Сережа Парамонов решил бы эту задачу…». Кем бы он стал, этот мальчик? Почему он, а не кто-то другой? Пока шли к музею, рассказал… Саша слушала и ничего не прибавила. Почему-то он был ей за это благодарен.

Успокоился, – такой бывает, светлой, лишь печаль, пронизывая все закоулки души. Там, на той стороне, Сережа. Тут, через дорогу, Ван Гог. И она – слушает, молчит. Гуляли по музею – не замечал времени, а сколько же незаметно минуло веков!

И вот уже он сам чувствует себя призраком. Здесь, где-то в этом пространстве. В этом огромном муравейнике, что потряс и унизил когда-то своей красотой. Всего-то вечность тому назад мальчик вошел под гулкие своды, поднялся по лестнице… Глядя и не отрываясь, задирая голову, будто проваливаясь в бездну.

Плоть в исполинских мраморных статуях, как живая…

Лабиринт залов, переходящих один в другой по прихоти эпох…

Тысячи предметов, поднятых на поверхность со дна времен: все уже тонули и погибали в их пучинах… И эти устрашающие то своей огромностью, то самой физической реальностью изображения, застывшие в золотых рамах. Проемы их красочные в стенах, даже самые огромные, похожи на окна. Чудилось, из окон своих домов смотрят молчаливые люди в старинных одеждах.

Сюда привел своих учеников школьный учитель рисования.

О, слепой Карандаш… Он думал, что они внимали его рассказам, пристраиваясь у каждого алькова стайкой амурчиков, чтобы, не ведая стыда, жадно разглядывать женские прелести. Страшная сила, как же было ею не проникнуться и еще долго, долго блуждать, чтобы все обойти, но так и не обрести покоя…

Учитель входит в класс… Он похож на верблюда. Долговязый, сгорбившийся под своим грузом – это классный журнал.

Он все помнит – не зло, но очень зорко и чутко запоминает. «Здравствуйте», – обращение ко всем и каждому. На его уроках не звучало ни имен, ни фамилий. И никого не вызывал к доске. Это чем-то претило. Подходил к ученику – и только с ним говорил. С кем-то говорил – кого-то переставал замечать. Его оценки: «отлично», «хорошо», «посредственно»… Как бы реплики. Он доволен, удовлетворен – или он разочарован, ему скучно.

Поведение этого человека не могло остаться незамеченным. Оно удивляло и возмущало учителей истории, литературы, математики, химии, биологии… Вслух звучало: «Это непедагогично». Казалось, новичок хотел выделиться, поэтому и к нему, чтобы дать это понять, но уже в учительской – в царстве нервных обидчивых женщин – обращались на вы, пользуясь только этим личным местоимением. И если учителю рисования приходилось что-то выслушивать, он смущался и молча кланялся в ответ с медлительной грациозностью и высоко поднятой головой, чуть подаваясь вперед, как будто благодарил – что воспринималось даже обидней. Только учитель музыки, еще один мужчина, боязливо сочувствовал собрату и делился, наверное, с надеждой на взаимность, мыслями о сокровенном: об искусстве. Он гордился, что преподает свой предмет, музыку, по методике Кабалевского. Но когда произносил благоговейно: «Музыка покоится на трех китах…» – раздавался смех, стоило вообразить себе это. Учитель рисования нисколько не презирал бесед с этим одновременно серым и светлым, искренним и трусливым, униженным и возвышенным человеком, чье прозвище было Смычок.

Дети безжалостно, почти изощренно казнили обнаруженное уродство или хотя бы нелепость. И новый школьный учитель – он был откровенно нелеп, некрасив. Сутулая худоба с плетущейся походкой. Строение черепа, большие оттопыренные уши, отвисшая нижняя губа. Остатки волос, остриженные коротко. Такая же седоватая куцая бородка. И все его именование: «Семен Борисович Аксельруд». Само липло прозвище: Верблюд. Он мог стать еще одним смешным человеком, чье существо в их глазах уничижительно слилось бы с его же наружностью. Но не стал.

Взгляд насмешливый – и грустный. Он одинок даже в стенах своего кабинета, среди изуверского оснащения: набора стальных геометрических моделей и огромных гипсовых болванок.

Сидит боком к учительскому столу, обозревая класс, положив одну руку на колено, другую совсем опустив… Она безвольно повисла. Казалось, это не новый учитель пришел – а уходил отработавший свое и уставший, то ли потеряв, то ли так и не найдя места. Вдруг спросил, но не сам себя, а как если бы отвечал на вопрос: «Что такое живопись?

Все очень просто. Перспектива определяет контур… Светотень сообщает рельефность путем расположения света и теней, приведенных в соответствие с фоном… Цвет придает изображению видимость жизни… Вот чему я должен учить. Но эти действительно простые слова принадлежат, поверьте мне, великому художнику. И я бы хотел, чтобы каждый из вас почувствовал себя художником. Поэтому… Поэтому мы будем учиться немножко другому».

И еще это… «Я прошу поднять руки тех, кто любит рисовать. Понимаете, любит!» Кто-то все же не поднял руку. Учитель усмехнулся. «Ну что же. Надеюсь, остальные полюбят черчение. Что такое черчение? Очень просто. Черчение – это труд. Ленивые поймут это очень скоро». Было унизительно молчать и слушать. Новый учитель преподносил себя так, как будто его урок был первым в их жизни. Но многие подчинились: слушали, забывая себя. Весь урок учитель говорил, больше не сдерживаясь, с напряжением, нервно, как никто еще не рассказывал о своем предмете, – и произносил никому неведомое.

Вот и он вдруг услышал: «итальянская земля», «испанские белила», «берлинская лазурь»… И эти звуки окунули в теплую нежную дрожь. Всего лишь названия красок. Чудесные – и невидимые, потому что видимость придает цвет. Может быть, он коричневый, зеленый или желтый. А потом – о художнике с отрезанным ухом. Но… что они понимали? И у каждой свой, неповторимый цвет – то, чем светятся краски. Краски – это цвет. Цвет – это свет. Но мы не видим – этот свет мы чувствуем. Художник с отрезанным ухом чувствовал в коричневом золотое, а в черном – зеленое…

Все оборвал звонок. Учитель велел принести на следующий урок бумагу и краски. Кто-то не выдержал, почти воскликнув: «Мы будем рисовать?»

И он ответил в своей насмешливой манере как бы веско заявлять: «Красками – пишут. Рисуют – карандашом».

Наверное, это повторилось на каждом его уроке и в каждом классе, потому что по школе прокатилось победно, точно эхом… Карандаш!

От него ждали удивления, продолжения таинственной и поэтому занимательной игры. Взрослые дети, они обманывались, не чувствуя, что у этого человека могла быть своя, вполне осознанная, возможно, высшая для него цель, которой служил он сам и хотел заставить служить. Бумага, краски… Учитель… И теперь, действительно, урок, у которого уже есть название: «урок фантазии». Он произносит это испытующе, обозначая – будто свое же присутствие в классе – значительной паузой… Все должны запомнить это, запомнить – и получить на что-то право.

Он предоставил ученикам полную свободу, какую только дают краски. О, как это было странно и трудно: осознать, что свободен и, вспоминая себя ребенком, выдавливать на бумагу голубые деревья, желтое небо… ну, что же еще? Новое задание, еще один урок: описать то же самое в словах. Это уже сочинение. И каждый должен начинать свое словами: «Я вижу…»

Карандаш объявит, что хочет создать изостудию. Нет, не кружок – «студию изобразительного творчества».

А в один день на голых и пустых стенах его кабинета вдруг появятся репродукции: цветные картины в настоящих рамах. Принес их сам – и развесил, не спрашивая ни у кого разрешения.

Странности его и без того оказались к этому времени под подозрением. Терпеть их приходилось лишь потому, что, пока не окончился учебный год, избавиться от учителя не было возможности.

Директриса распахнула дверь, молча вошла в класс, осмотрела широко стены – и заорала, приказав все тут же убрать… Была она не напугана – а разгневана страхом. Учитель застыл, ничего не услышал. Она приказала ученику – но в его присутствии никто бы не посмел это сделать. Карандаш спокойно произнес: «Это репродукции картин великих художников, хранящихся в советских музеях». И несчастная опустошенно застыла… Потом она бросилась куда-то звонить. Весь день в школе царил переполох, как будто здание горело и дымило. Кто-то приехал – и, осмотрев стены, уехал. Карандаша куда-то вызывали и о чем-то с ним беседовали – но репродукции остались на своем месте. Директор школы, казалось, сама же проверяла их сохранность что ни день – распахивала дверь, входила и, убедившись, что в ее отсутствие ничего не подменили, разрешала продолжить урок. Может быть, мстила. Карандаш замолкал – но ее появление встречал уже со спешащей покорной благодарностью за внимание.

Можно было услышать, что школа не дворец пионеров… И его, похоже, не волновала чья-то успеваемость… Он был холодно безразличен ко всему, что не имело отношения к его работе, и брезгливо раздражителен, если постороннее отвлекало от нее же его учеников. Эту заповедь они усвоили первой. Учились – на уроках. В студию приходили – работать. И поэтому же бросали, уходили. После воодушевленных походов толпой в изостудию очень скоро с учителем осталась горстка, как он же внушал, «лучших из лучших».

И они зачем-то были нужны Карандашу. Вечерами это был резкий до грубости судья. Бескомпромиссный, не прощающий ошибок. Все прощал он, по его словам, «дуракам». И если кто-то сдавался, ломался – казалось, даже радовался. Иногда он так и начинал занятие: «Ну что же… Сегодня у нас нет желающих записаться в посредственности?»

«Надо смешивать краски не на палитре, а на холсте!»

«Живопись – это пот и кровь!»

И он же прилежно отчитывался об успехах: «Работы наших студийцев заняли первое место». И только первое! Почетные грамоты, дипломы, кубки творческих олимпиад… Ученики его студии работали: юным художникам доверяли оформлять самое святое, – а он рукой мастера подправлял радостную лучистую мазню и портреты вождей. Это было важно, нужно – потому что было работой. Учитель-новатор. Кабинет изобразительного искусства. По боковой стене, вверху, над стендами с творениями учащихся, располагаются репродукции и портреты великих. Вместо парт, похожих на скелеты каких-то недоразвитых животных, – умные столы для проведения занятий по живописи и графике… Они даже расставлены не рядами, а как бы освобождая место для чего-то важного и общего. На полках секционных шкафов, где прежде зияла хамская нагота, – «Библиотека юного художника». Номера журнала «Юный художник», диафильмы, диапозитивы музейных шедевров в пронумерованных коробочках, картотека справочной литературы, а на почетном месте: «Энциклопедический словарь юного художника». И еще это чудо в виде складных мольбертов, подставок для натюрмортов, чертежных инструментов, диапроектора… Пугавшие своей необычностью уроки – теперь как образцовые перенимали восторженные учителя, присутствуя целыми делегациями в классе, как если бы его трудом выстлан был путь к успеху для всех.

Уроки красоты. Уроки фантазии. Беседы об искусстве. И этот, образцово-показательный: «осязательное моделирование»…

Стоп. «Ощущение», «впечатление» – его слова. И еще это: «воображение»… Да, и это: «замирание»… Мгновение, парализующее волю, потому что оно прекрасно… Но как же он был – нет, не прав, а чуток, все понимая; живопись – это сама красота, но не изображение ее распрекрасное, а свет, состояние света!

Мы замираем – и видим как мгновение свет, ведь это так просто! Тот, что не исчезает, во все проникает, все помнит, все чувствует, все знает, но это свет, наш свет, в котором вся жизнь, и даже вся наша жизнь, нет, вы понимаете это, понимаете!

Она так близко. Слушает. За все это время не сделала и не сказала ничего, что его бы оттолкнуло. Вдруг почувствовал: колотится сердце от ощущения ее близости. Ну вот опять, оно, это слово… Это детское сладострастие, сосущее своим хоботком дурманящий нектар… Нечаянное прикосновение – и внутри дрожь. Да, он уже не любовался, а наслаждался ею… В окружении величайших, отобранных во славу человеческую женских ликов… Ее кожей, ртом, взглядом, грудью… Вся она замерла – или это в нем все замерло. Странно, он ничего не узнал о ней, не спрашивал. Прочерки во всех анкетных данных. Познакомил девушку с Ван Гогом, к нему привел. Да, он был знаком с Винсентом Ван Гогом… Читал письма… Знал то, что можно доверить лишь самому близкому другу. Был ознакомлен с историей его болезни… Знал, когда еще сам несчастный рыжий голландец не знал, где найдет свой последний приют. Знал о том, что Эмиль Бернар напишет Густаву-Альберту Лурье… Знал, что было, когда… Можно сойти с ума, сколько всего он знал о нем – и сколько он, великий страдалец, знал о нем, если тоже без стеснения проникал в душу. Этот доктор Феликс Рей – Винсент ходил делать к нему перевязки… Но всмотритесь в лицо лечащего врача… Усики, бородка. Подаренный ему портрет доктор потом спрятал на чердаке, стыдился, пока, к его удивлению, за него не было предложено сто франков, теперь он, этот портрет, стоит миллионы. Доктор Пейрон… Доктор Гаше… Сидели на банкетке около портрета доктора Феликса Рея. Оказалось, прошло несколько часов.

Пахло в залах древностью, формалином – чуть ли не смертью.

После выхода из лабиринта от воздуха кружит голову; оно, это ощущение, до сих пор самое сильное.

Вышли – стемнело.

Можно было пройти по той же улочке, в узость которой влекло, спуститься в Александровский сад, блуждать, заблудиться… Но было холодно – и тут же, будто теплом, затянула в свою нору подземка. Линии расходились в разных направлениях. Огромный зал, в котором стояли, был почти пуст.

Она: «Почему в метро столько несчастных лиц…»

Он: «Ну я-то чаще всего в метро вижу умерших. Бывает, настолько похожие».

Она: «Как себя чувствует ваша мама?»

Он: «Мы мало общаемся. Она делает вид, что презирает меня. Говорит, что у нее со мной нет духовной близости. Я не ходил на выборы, когда каждый голос решал судьбу страны, поэтому. Она голосовала за Ельцина… Знаете, мне все равно, я не собираюсь мучиться. Этого она как раз не может простить… А вы? Вы? Вы за демократов или за коммунистов, отвечайте…»

Она: «За демократов!»

Он: «Ну вот, ведь это смешно, смешно…»

Она: «Меня ждут, мне нужно ехать».

Он: «Можно я вас провожу, куда хотите».

Она: «Нет, не хочу».

Он: «А вы были в Третьяковке?»

Она: «Конечно, я была…»

Он: «Это неправда – а демократы должны говорить правду. Как хотите. Но у меня есть еще один любимый художник… кумир. Великий русский художник, пойдем в Третьяковку и я покажу, расскажу?»

Она: «Я знаю… Он страдал, пил и сошел с ума».

Он: «Приблизительно так. Это все, что вы поняли? По-вашему, доктор, я больной? Тогда тем более… Вы должны… Вы давали клятву Гиппократа?»

Она: «У меня есть любимый человек, он меня ждет».

Он: «По-моему, когда любят, то уже не ждут, потому что не расстаются. Если любят – женятся, я хочу сказать. Не женятся и говорят о любви, по-моему, подлецы».

Она: «Всегда добиваетесь своего? Хотите приобщить к культуре? Ну а потом? Куда поведете, что же, сразу в загс?»

Он: «Потом я бы повел вас на кладбище… Не смейтесь, пожалуйста, я не шучу. На Новодевичье кладбище. Это мое любимое место в Москве. Такой тишины больше негде нет. И там люди, понимаете – таких больше нет. Мы просто боимся самих себя… Того, что можно почувствовать…»

Она: «Нет, нет, мальчик, мне не страшно, не страшно… И всех… ну после знакомства с Ван Гогом? Но куда же потом, потом?»

Он: «Никуда. Вам смешно. Значит, действительно, пора прощаться».

Она – вдруг посерьезнев – сухо, почти с черствостью: «Значит, на ваше любимое кладбище. Но сначала – в Третьяковскую галерею».

Появилось. Нет, не чувство – мысль, в себе уверенная, будто летящая в цель: он ей понравился, нравится.

Через день встретились на станции метро «Третьяковская».

Еще через день – на «Спортивной».

Пока шли, молчали.

Сторож у ворот – суетливый, поживший. Подозвал к себе на всякий случай двух глупых больших собак, что вертелись у его будки; тоже, наверное, служили. Псины пятились, виляли опущенными хвостами, провожая и прощаясь, хоть только что встречали, радовались, завидев людей.

Предъявил удостоверение… Хотел, чтобы она почувствовала и тайну, и власть его посещать заповедную для других территорию, где лежало столько сильных мира сего.

Живые, за незримой чертой, переступив ее, вошли в неведомое, сразу погрузившись в окутанное строгостью и силой безмолвие.

Росли ели, посаженные в далеком времени. И теснее, наплывая рядами, как обрубленные – глыбы, плиты, кресты.

Свернули на одну из дорожек.

Тут же потерялись, попав в тесноту могил.

Узкие проходы.

Безлюдье.

Имена незнаемые.

Окаменевшие всюду неузнаваемые лица.

Одинаковые формы то светлых, то угольно-черных камней.

Непроницаемое, как вечность, стояние.

Это дядя Сева когда-то привел сюда. Если бы не дядюшка– это место осталось бы для него… нуда, пустым местом. И еще для чего-то поведал вкратце историю страны родной. Шептался здесь же, на кладбище. Сталин… Хрущев… Может быть, хотел произвести впечатление. И было действительно страшно. Должен был что-то понять. Но слушал, пожалуй, как сказку. Кладбище – сказка. Сказка – как путешествие в загробный мир. От ощущения, что попал куда-то, где не место для живых – и этот страх, как в детстве.

Подумал – и удивился, потому что теперь сам же привел чужую женщину и, чтобы стать сколько-то ближе, должен, наверное, рассказать о своей семье, но ничего о ней не знал и даже забыл, как пройти к участку. Храбрился, притворялся, что все ему тут знакомо… Она тихо шла за ним. Но что-то останавливало ее почти у всех надгробий, и каждое рождало жалость, чувство вины.

Почему в женщине для мужчины всегда главным становится ее тело, а не душа? Не всегда, но почти всегда, даже если любишь… И получишь ведь не к душе ее доступ, а к телу… А у женщин как? Они-то чего хотят?

«Ой!» – улыбнулась, мелькнула радость. Он узнал этого смешного актера… Смешной, потому что смешил. Актеры, актеры… Все же он больше был знаком с писателями, а она – с актерами. Но теперь в кругу знакомых… И все увиделось ему садом, канувшим в эту осень. Вдохнул полной грудью кислую сырость земли. Осень. Люди – как опавшие листочки – все для них кончилось. Наконец он увидел – и вспомнил… Генералов гряда – это за ними, за ними академический участок.

В ее глазах был только немой вопрос… Зачем привел, почему не сказал?

Он проговорил: «Тут лежит мой дед». И почему-то замолчал…

Место, которое считал родным. Там, где отец, чувствовал себя сиротой, но это здесь, здесь – потомком, наследником. Покой всемогущего советского ученого потревожила только его жена, когда подхоронили урну с ее прахом. Мавзолей академика, оплаченный государством – и бедная табличка, воздвигнутая в память о ней… Как заплата. Через тридцать лет. Дядя Сева, дядя Сева… Эта выставленная напоказ слабость человеческая и тогда уже ничего не стыдилась… Своего унижения – уж точно.

Она боялась тишины… Старалась, обо всем спрашивала. Но ответы давались ему тяжело. Мать успела – доложила, что вырос без отца. Но какое это имело значение… Теперь, теперь… От страха колотилось сердце, мешая даже дышать. Но, казалось, всё, и он сам, подчинилось только одному желанию. Обнимет, свяжет поцелуем, свободную руку уложит на грудь, стиснет… Обнял, будто крал из-за плеча… Замолчала. Это было холодное, почти безразличное ожидание того, что должно произойти.

Кружило голову. Потом они шли вдоль бурой, кирпичной погребальной стены: шли, оказалось, по кругу. Она разглядывала лица на медальончиках и не могла оторваться. Там замурованы сотни жизней. С той, другой стороны, за стеной – гул проезжающих машин, город оглох, ничего никому не прощающий. И вдруг она заплакала – не выдержала, увидев на какой-то мраморной полочке… конфетку. Она плакала, жалея. Всех на свете, наверное.

Почти стемнело. Было освещено только пространство у ворот, даже похожее в своей светлой пустоте на остановку. Собаки залаяли, выскочив навстречу, стараясь куда-то не пропустить. Сторож высунулся наполовину из теплой будки, наверное, ровно столько тревожась по этому поводу. Кажется, узнал. Ворота были еще открыты. Точнее, оставлены открытыми лишь для выхода. Поразил их вид: пустующий проем, сам темный, но углубленный стоящим за ним светом, в котором роилась пылью жизнь, ее шум, ее огни. Это заставило пережить почти физическое ощущение смерти – конца, и потом, стоило войти – и выйти, найдя себя на тротуаре, среди шума и огней, в огромности города – легкость, с которой все произошло. Легкость свою, невесомость – и как будто легкость небытия. Невероятную легкость возвращения… Оглянулся и увидел: углубленный теперь уже темнотой свет, задремавших, будто в лужах, собак, стороживших чужой покой, как свой, и те же безмолвно открытые ворота. Чудилось, это были ворота тишины – в которую никто так и не проник, но которую все покинули.

В сознании, будто приснившись, возникли немые слова: «Духи предков, простите нас». Они шли, не зная куда, вдоль бурой стены, но ощутимо вверх и вверх; да, слева – тянулась эта стена, а справа – проезд, разделенный сквером, в таких выгуливают по кругу собак. Проезд то бурлил движением, покрываясь, будто пузырями, кубышками автомобилей, поминутно останавливался, закипал, так что в небо валил гремучий пар; то мелел до самого своего дна, когда весь этот горячий ядовитый поток, упертый будто в плотину, с грохотом водопада схлынывал куда-то, стоило перемигнуться в начале и в конце асфальтовой реки светофорам. И тогда забрели в монастырь, даже не заметив, как стена кладбища сомкнулась с другой – вековой, стиснутой сторожевыми по виду башнями, на чьих круглых башках держались белокаменные зубчатые венцы. Указатель, что это территория Исторического музея… Попасть внутрь, как пройти сквозь толщу стен, – и перенеслись в спящее царство. Где-то в огромных разоренных гнездах деревьев трезвонило воронье, поднимая на воздух свой каркающий набат. Но все плыло, все спало над пропастью выше крестов… Чудилось, медленно сгорая, роняют свет фонари. Вот милиционер застыл на посту, будто уснул стоя. Светится сувенирный киоск, похожий на аквариум, в котором дремлет старая большая рыба, выпятив губу, и ничто не тревожит ее покой – все почившее в глубокой необхватной вязаной кофте. Хотел купить билетики куда-нибудь, отогреться, ведь это был музей, хватило бы даже его медяков. Но рыба, чей покой он все-таки потревожил, открыла и закрыла рот в своем аквариуме, будто что-то проглотив. Над кассой уже висела табличка ЗАКРЫТО.

Оказалось, и здесь было кладбище, совсем оставленное. Кресты на куполах, кресты на могилах – будто в них и смерть. Увидели, как двое влюбленных целуются на скамейке в темноте. Встречались еще чьи-то странные тени, как привидение той женщины, наверное, пожилой, очень сутулой. Только фигура в балахоне, сливались в одно темное пятно платок на голове и плащ. Можно было принять за горбунью – потом лишь разглядел, что за плечами не горб, а обмякший, будто котомка, туристский рюкзак. Она стояла у столбика, что торчал одиноко в стороне, кланялась, что-то бормотала в поклонах, можно подумать, колдуя. Все выглядело так таинственно, даже зловеще, что они невольно затаились и выждали, когда она ушла. Подошли – и увидели еще один могильный знак, каменный столбик. Он с трудом, напрягая зрение, разобрал: Муравьев-Апостол, декабрист… Это и заключало в себе жизнь, наверное, весь мир, тот же самый. Вдруг подумал, понял: мир рождался и умирал уже миллионы раз. И все, все они, видели только его конец.

Потом в это царство теней нагрянул милиционер – проснулся, прогнал. Все закрывалось, прекращало свою работу, освобождаясь от посетителей… Потом очень скоро пришлось уйти из маленького уютного кафе, где люди, похожие на благородных больших птиц, стояли у столиков и клевали что-то по глоточку в маленьких кофейных чашечках, будто зерна, погружаясь в табачный дым, в раздумья, тоску, точно бы какие-то последние – не посетители, а люди, люди на земле. А потом они успели заскочить в троллейбус, чудилось, в последний, не зная, куда он идет, но ведь куда-то же он шел и у него была своя конечная остановка… Он ехал пустой. Можно было выбрать место, какое только хотелось, нет, самое желанное, где исполняются желания – и ехать, ничего не заплатив, потому что некого было бояться и даже не перед кем стыдиться. Поэтому водитель так долго их ждал, увидев, что бежали к остановке, и рад был, что нашлись, успели – потому что нет ничего печальнее, чем быть водителем троллейбуса, в котором не осталось пассажиров, пусть хоть безбилетных, и нестись для самого себя, чтобы догонять и догонять лишь опустевшие остановки, где никто не выходит и не заходит, будто не существует и не существовало его маршрута. Наверное, этот водитель только притворялся, но не был строгим, даже сердитым, как его голос, когда объявил следующую остановку… Наверное, ему нравилось объявлять остановки, поэтому и объявлял теперь каждую, получалось, только для них двоих – и все эти светящиеся каким-то бездонным светом московские проезды, бульвары, площади, улочки, переулки, обретая голосом простого уставшего человека уже почти в ночи свои названия, воскрешали очертания, воспоминания прошлой жизни. Да… Да… И он – он жил во времена, когда водители общественного транспорта объявляли остановки глуховатыми, будто утерянными в репродукторах голосами, что звучали откуда-то сверху – казалось, лишь для слепых.

На конечной троллейбус распахнул все двери, но как будто не выдержал этого и мертво заглох, выпустив наружу тепло. Потому ли, но, когда вышли, чувство было в душе опустошенное, их прогнали и отсюда. Они доехали до «Кропоткинской», как это было ни смешно… Обнаружить себя там, где расстались, то есть впервые встретились и расстались несколько дней тому назад: около Пушкинского музея и этого незамерзающего бассейна. Но вот кончилось будто бы все их время, некуда было идти даже в огромном городе. Потому некуда, что не мог бы он пойти с ней, за ней, к ней – как и она – с ним, к нему, за ним… Поэтому нужно прощаться… Поэтому все кончалось… Но почему же лишила хотя бы этого права, всего лишь провожать себя? Нет уж, он скажет, скажет, что не может так больше… Хотел обнять – но не позволила, дав почувствовать, наверное, силу свою.

На ней черное велюровое пальто. Тонкое, будто вырезали из бумаги – кажется, порвется. Он стоит прямо перед ней – и он выше ростом. Кажется, она злится, потому что не хочет, чтобы кто-то так смотрел на нее, сверху вниз.

«Ну зачем это… Мне же холодно. Холодно. Ваша мама уже волнуется… Хотите, чтобы я вас пожалела?…»

Она сильная, просто сильнее, чем он. Нежная, сильная. Пожалела пьяненького – и попалась? А он… Эти тыканья, робость и бесстыдство, томление в благородной груди – ну чем не блевотное, а потом вдруг злость… Протрезветь, протрезветь, но разве напился? Привязался, значит, хорошее дельце, привязанный, на привязи. Ну и что. Он без нее уже не может. Без нее ничего не хочется, даже воздухом этим дышать, но почему, почему? Вот когда почти противна была, плохо дышалось? Что же это такое? Это и есть, что ли, любовь? Любовь… Тогда, может, признаться в ней-то, в любви? Девушка, вы просто персик, а я, просто абрикос, хочу вас любить… Признаться, кстати, в чем? В том, что больше ни на что не способен, очевидно… Что сам себя боится… Того, что сейчас, что потом… Потом-то что будет? Что потом?! Усталость встреч, даже этих, почти обреченность. Музей, кладбище, монастырь… Нет, из музея в монастырь, а потом на кладбище было бы даже более жизненно. Все, что обходят стороной счастливые люди, минуя еще, наверное, больницы, морги, тюрьмы… Это потому что он урод.

Должен задержать, остановить, ведь истекают минуты, минуты последние – а потом она исчезнет… Каждый раз на этих станциях метро он уже ее терял и мог больше никогда не увидеть, если бы не пришла, просто забыв, что-то перепутав… Или если бы он – если бы опоздал, застряв где-то в этом огромном городе, она бы, ничего не узнав, ушла. Но теперь в этом заключалось самое страшное, что зависело лишь от случайности, такой же, как тогда, в проклятом хаосе туполобых голубых вагончиков: встретить – или потерять. Он попал в сказку, замурован в чудовищном сне, где теряешь все, проснувшись… Вот что она и дает понять: все кончится, все кончится… Уже хотела сказать, вот сейчас скажет ему это. Каждый раз хотела – но еще не смогла, не смогла…

Вспышка – и он вспомнил, что летом ездили на практику в Загорск, это был всего один день, но очень долгий, может быть, самый долгий. Голос его дрожал, даже срывался… Дала себя уговорить. Только не в эти выходные – она свободна в следующую субботу. Упросил, как в последний раз, поехать… поехать, в общем, неведомо куда, в Загорск, смотреть древние иконы, потому что далеко, назвав все «экскурсией», боясь сказать об этом как-то иначе… Даже мысли о целом дне с ней жгли страстью. День, которым он будет владеть, который проживут вместе. И она согласилась, обещала, отдала!

Отпустив, но не чувствуя, что расстался, – думая о ней, как будто даже ради нее, он покорил в общем-то бессмысленную дистанцию от «Кропоткинской» до самого сердца своей великой необъятной Родины и, счастливый, одинокий, свободный, надышавшись какого-то такого воздуха, снизошел наконец-то в метро. Он действительно перепугал мать, с порога сообщив, что принял решение жениться. Подумала, опять пьян. И хоть приходит мрачный, если выпил, впервые где-то развеселился. Испугалась, поняв, что трезв. Ей стало очень страшно – и потому, что это вдруг случилось, и потому, что еще не видела сына таким счастливым. В груди что-то резко, больно сжалось. Успокоило хоть как-то, не растворив, но разбавив теплом эту боль, понимание, что он здесь, он вернулся, и все же как потерянный ждет, чтобы она объяснила ему, где он, что с ним, как это случилось. Алла Ивановна никак не ожидала, что была так прямо знакома с избранницей своего сына. Но, узнав, с кем он, оказалось, встречался, даже не удивилась, уверенная, что именно она познакомила их, сделав этот выбор, будто счастье сына и было в ее руках. И, не сомневаясь в его правильности, пришла к выводу, что ее сын влюблен. Потом, думая, что внушала веру, нисколько не усомнилась ни в чем глубоко за полночь, когда принят был наконец целый план будущей жизни. Их… Его… Ее… Все, чудилось, для того и смешалось, чтобы возникла на пустоте эта как бы мечта. Ее не смущало, что та, которой отводилась чуть ли не главная роль, ничего не знала об этом, что не состоялось еще само признание в любви – но как раз увлекало и взволновало глубоко, что все было впереди, впереди! Светло, даже безрассудно, она верила в будущее, смотрела в даль, где зажигались яркие праздничные огни, – и не видела ничего другого, кроме праздника, счастья, огней. Непонятно к кому, поэтому вроде бы лишенной смысла, будто бы ко всем людям. Достаточно было искры. Кухня воспарила в сигаретном дыму. Чувство вспыхнуло не одно, их возник целый рой – и все устремились в будущее, то есть ввысь, именно улетучиваясь, как эти выдыхаемые душные облачка. Он уснул, больше не вытерпев, пьяный своим счастьем и не понимая, в каком часу – а проснувшись, обнаружил с отвращением к самому себе, что молчит, и все потом делал молча: молча встал, молча натянул на себя что-то, что валялось тут же, под рукой… Смолчал и не тронул завтрак, оставленный матерью на кухне, увидев кругляшки вареной колбасы на хлебе, который сам уже очерствел. Голод все же заставил отпить чай – сладкий, давно охладевший, будто бы грязный. Но во рту запеклась приторная сладость – и, совсем потеряв вкус к жизни, как утратил этот чай свой, повалился на расхристанную сном кровать, решив, что никуда не пойдет, ничего не хочет, только курил, уставившись в пустой экран телевизора. Отравленный чем-то, больной. Нет, ничего не приснилось – мучила эта явь, серая и тоскливая.

Столько терпеть, жить, а они, эти дни, будут тянуться, тащиться, ползти до конца – до субботы. И ничего уже нельзя поменять до субботы. До субботы она не свободна, то есть как же, свободна! И он свободен, свободен…

Эти дни текут сном у телеэкрана. Шел спектакль, нудный, черно-белый, точно сам же из прошлой эпохи, лишь это могло запомниться – серый цвет, дворянская усадьба и как будто старый театр теней. Вдруг пронзила, заставив очнуться, чья-то реплика: «Никто вас не будет любить так, как я!»

И он быстро повторил: «Никто вас не будет любить так, как я…» Твердил, заучивал судорожно, начиная от волнения путаться: «Вас не будут любить…», «Никто не будет вас…» Но потом произносил с достоинством уже без запинки, успокоился… «Никто вас не будет любить так, как я…», «Никто вас не будет любить так, как я…», «Никто вас не будет любить так, как я…» Какой спектакль, чем он кончился – узнать было поздно. По телевизору шло уже что-то другое.

Проснулся в субботу. Казалось, теплокровная плотная пелена сна разорвалась, не выдержав всего, что переполнило душу. Только и сознавая, что дождался, он ликовал… Но даже то, что можно было увидеть за окном, представляло собой холодный мрак, в котором среди дождя голодно рыскал ветер. Всю ночь, пока он спал, умирала осень: а утром готов был промозглый свинцовый гроб и только воздух еще содрогался, еще угасал, будто ее последнее дыхание.

Но она пришла, появилась. Ее переполняло непонятное ему счастье. Так бывают счастливы провожающие, успев к поезду, когда им почему-то кажется, что успели встретиться, – а не к расставанию. Утренняя ясность, свежесть во всем – в летящих движениях, легкости, похожей на беззаботность. Казалось, она просто не заметила или даже не осознала, что с утра лил дождь, дул сильный ветер. Или там, откуда она спустилась на землю, было вечное лето. Но в руках зонтик – как и у него, будто бы так и договорились узнать друг друга при встрече.

«Едем?» – улыбнулась, вот и все.

Он столько времени не видел ее, столько времени – а это прозвучало почти как соседское «здрасьте»… Будто были все это время где-то очень близко, в сущности, жили рядом.

«Куда же…» – хотел сказать про дождь и ветер, все это ненастье.

«Куда ты хотел. По-моему, в Загорск?»

Он почувствовал что-то еще, но не понимал, что это было: что же она ему сказала, отчего он вздрогнул, будто и коснулась рукой… Ты, ты… Она сказала ему: «Куда ты хотел…» И в этом почудилась ему нежность, доверие самого родного прикоснов ения…

Пучились паруса зонтов, под ними исчезали человечки.

Шли как по воде… Зонты – его и ее. Раскрылись, спрятали внутри.

Перроны – пристани.

Электрички – корабли.

Рельсы – шпалы – волны – пути – реки.

Можно подумать, знакомятся. Деликатность, щепетильность, тонкость. Они сидят напротив друг друга, в тесноте с другими. Зонтики в руках, вымокшие, похожие на тряпки, больше ничего.

Долго. Далеко. Электричка тоскует, подвывая. Побольше бы остановок скопить, минуток этих – так устала. Коротки, только сердце и успевает заглохнуть – а оно у ней есть, свое, нагруженное и, кажется, больное. Но рывок, усилие, еще одно – вытягивает всю себя заунывно в даль. Едва лишь тронулась, а платформы из бетона, что как помосты казнящие, уже пусты. Никто не попрощался, никого не встретили. Окно в слезинках дождя, плачет – там, за мутным глухим стеклом. Плачет – и все родное. Теряется из вида, но не кончается, длится. Мелькнут люди… Потянутся полосой поля, леса, поселки… Уплывает родное, неведомо куда – уплывают они, родные, в Загорск. Прошлым летом в Загорске – так он говорил, когда рассказывал ей о своей летней практике… Пыльный городок. Дремлет. Тепло, светло, тихо, пусто. Простая скука, ничего достопримечательного, кроме этого древнего монастыря. К нему и вела одна дорога, прямо от станции. Но было весело по ней идти, все равно что насмехаясь над окружающим убожеством. Принудительное знакомство с древне-русским искусством закончилось для студентов-практикантов тоже весело, пьянкой в электричке, когда ехали обратно, в Москву. Теперь это какое-то лето, и можно сказать, ничего не испытав, даже вспоминая – прошлое. Но было странно подумать, что когда-нибудь кто-то из них скажет: прошлой осенью в Загорске… Хоть они еще и не доехали – проезжали Мытищи, Пушкино, Софрино… Вот и все.

Это было осенью… Тот безбожный, вполовину деревянный городишко, отсырев, пропах гнилью, провалился в промозглое небо, как в яму. Пропал. Но это не погода украла его у жизни, у людей. Что-то пришло и все переменило, как приходила когда-то чума.

Разлетались на ветру сорванные листья, гремел мусор. День, темнее ночи, что выпал как мутный, отравленный осадок. Длиннее ночи. Но в котором будто и осталось времени – до ее конца.

Все закрыто, ничего не работает, как ночью. Не ходят автобусы, как ночью.

Сортир, бензин, бойня, пивная – почуешь это в воздухе, но как чует, наверное, зверь. И склизкая загаженная станция, и улицы, облитые грязью, вымерли… нет, еще вымирали, по человеку.

Попадались испитые мертвецы; подошел, попросил дать ему копеек, пришла чума, а пьяница давно сожрал свой пир, ходит, никак ни уйдет, ищет, что пожрать. Шатались, ничего и никого не боясь, пьяные солдаты, похожие на сумасшедших, голодных, злых, искавших себе еду; приставали – но отпустили, выклянчив несколько сигарет. Еще видели истощенного старика, что еле передвигал ноги, опираясь на лыжную палку, которую вонзал в грязь будто копье, тяжело выдирая назад, к себе, – как будто забрел с небес Дон Кихот. В какой-то очереди что-то стерегли с тоскливой злобой в глазах бедные одутловатые бабы. И куда-то исчезли – будто их съели – милиционеры, дети школьного возраста, семейные пары, красивые или просто молодые здоровые лица. Те несколько одичавших подростков, которых они встретили на дороге, чудилось, искали, кого бы ограбить и убить; они-то и шли за ними до самого монастыря – не сближаясь, но и не отставая, то орали издевательским смехом, то страшно выли матом. Но все же не нападая. Похоже, развлекались так. Хотели пугать собой – и смотреть.

Сидя, будто на привязи, у ворот монастыря, лаяла, наверное, настоящая сумасшедшая старуха: «Мяса хочу! Дайте мяса!»

Она всего-то на миг успокоилась, когда одна, такая же нищая старуха, не выдержав, крикнула в ее сторону: «Хватит жрать!»

Только читая до этого в книгах – у Диккенса, у Достоевского, первый раз в жизни он видел, когда просят подаяния: у всех на глазах. Это ведь был музей, памятник истории, так он думал, не понимая, что делали тут странные люди, когда кланялись его входу – и накладывали на себя одну руку, точно бы что-то запечатывая где-то в груди крест-накрест. Странные, другие. Шли поодиночке. Все они тоже казались больными, голодными. И он сам, вспомнив, что ничего не ел, начал думать о еде, когда бродили среди запертых наглухо немых строений, зданий, тюремных по виду, даже с решетками на окнах, долго не находя хоть одной открытой двери: музей не работал, нигде не горел свет. Вдруг… Оконца теплятся. И не свет – алое свечение… Слышно гул, поющий. Маленькая, похожая напечь… Отсвет огня, будто прогорают в печи поленья. Узкий сумрачный проход. Пахло каким-то сладковатым дымом. Кажется, это пещера глубокая. Душное тепло. Головы, головы… Толща людей…Там, куда устремлены все взгляды, полыхают золотом царские сказочные врата… Люди пели на непонятном языке. Со стен стекали небеса… Свечи, капель огней. Лики пламенели на иконах. И голоса сгорали, как свечи. Но будто не хватало воздуха, как под водой, чтобы дышать. Он не смог вынести, выдержать, задохнулся. Но это был уже не страх. Трепет, ужас. То, что успел пережить, как ребенок, пока душа не переполнилась, вытолкнув, чтобы жил, наружу. Саша… И опять ужас от мысли, что осталась в той толпе… Саша, оказалось, вышла сразу же за ним, она испугалась за него… Она что-то ему говорила… Что это церковь… Что это молятся… И он слышал ее, даже понимал, так как знал такие слова – но не мог осознать, что же увидел. Некуда было идти, только обратно, на станцию. Еще поднялись на стены монастыря – и увидели с их высоты весь этот городишко… как будто в последний раз. Если бы можно было тут же, как птицам, улететь… Но, бессильный, мог лишь думать, что больше никогда сюда не сунется, никогда, никогда… Все тот же сон… Однажды такой вот осенью маленькая девочка, что гуляла сама по себе во дворе, когда и он не хотел идти домой, научила его делать паутинки из опавших листьев: отделяя их кожицу до самых маленьких прожилок, отчего становились похожи на скелетики. Он вспомнил об этом… Там, внизу. Это был городской парк или просто сквер, запущенный, замусоренный листвой. Он поднял с земли умерший лист – и сделал из него паутинку. «Никто вас не будет любить так, как я…» Целовал… Наверное, через каждые шагов двадцать, не в силах ничего с собой сделать – терпеть, ждать, думать о чем-то другом – обнимал, целовал… Глаза, губы, щеки, шею, руки – все, что было оголено. А она – все позволяла, обмякла в его руках, будто спала, и все это было сном. Только шептала одно и то же: «Хороший мой…». Скулы его сводила дрожь, и потому, что не давались слова – вырывался смех. Он смеялся над болью, смертью, воображая, что выкрикивает одно лишь слово… всему этому миру и его бреду. Пусть он будет страдать, умирать, рождаться, страдать, умирать – но никто, слышите, никто!

На станции голод завел их в стекляшку, там даже не пахло едой, но что-то жевали, ели… Стояли, как лошади, жевали в тепле. Пьянь, рвань, дрянь. За стойкой взирала на все баба – огромная, сильная, как бы даже надзирала, продавая замутненный кипяток по пятаку, будто простое тепло. Тут же усмирила кого-то. Наверное, чтобы покрасоваться. Дав по шее кулачищем какому-то пьяному – и выгнав за что-то вон. Может, просто надоел. И народец пропитой присмирел. Такие, как она, наверное, обожают слово «ассортимент». А летом ее мучили мухи… Летом много тут летало мух, обгадивших даже ценники. На них значились «пельмени отварные», «сосиски отварные»… Ассортимент.

Наверное, теперь подлавливала на это приезжих от скуки… И стоило произнести «пельмени» – как прихлопнула – «Мухи съели!»

Кто-то начал жужжать – хлоп!

«Своровать не можешь – покупай!»

«И это называется у вас чаем, гражданочка?»

Хлоп!

«Называется, называется – и, гляди, в стакан наливается…»

«Вы здесь кто есть-то? Как? Унижать простого человека?!»

Хлоп!

«Простой он, гляди, простой – тогда ходи босой!»

Возглас пьяненький: «Ох, чайку, да с сахарком!»

Хлоп!

«Хрен тебе на блюде… А будут талоны, тогда с гондоном!»

На стене красуется плакат, и только в его сторону смотрит хоть как-то уважительно, может, мерещатся портреты вождей, может, сладко – мужчина там из себя видный, может, сама же повесила, для утешения ума и сердца… «Трезвость – норма жизни!»

«Во, во, алкаши… Глядите, глядите, какие нормальные из вас могли получиться… Все пропили… И жизни вам осталось – рыгнуть только».

«Риточка Петровна, согрей, царица… Ну граммулечку…»

Хлоп! Хлоп!

«Налей – за пять рублей! Чем в долг давать – милее в рот брать!»

Тарелки, вилки, стаканчики – одноразовые, пластмассовые.

Тут же бак – для использованных, полный.

Хлоп!

«Убирать за собой надо, товарищ, не в столовой…»

Собаки спят на полу – нажрались объедков. Никто их не гонит, даже эта баба.

Порция оладий, кипяток – и мука, жир, вода, соль растворяются в желудочной кислоте так, что хочется спать…

И многие, кто пьяненькие, клюют в тарелки, уже дремлют, будто и пришли сюда не выпивать, а поспать, как за легкой смертью…


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Асистолия

Подняться наверх