Читать книгу Последняя любовь Эйнштейна - Ольга Трифонова - Страница 5

Глава 2

Оглавление

Ей снилось, что они с Генрихом в Англии. Едут на поезде, за окном красные кирпичные коттеджи и замечательно свежая зелень, похоже на пригороды Лондона. Генрих холоден и раздражен, и она думает, что он ее уже разлюбливает. Но вдруг она уже одна в электричке, Генрих оставил ее, а она свою станцию пропустила. Решает ехать до конечной и потом – назад, чтобы из окна узнать станцию, название которой забыла.

Конечная станция – океан. Огромный, очень светлый, с большими волнами и мелкой белой пеной. На пляже много людей, и многие купаются. А она, оказывается, забыла не только название станции, она забыла английский язык. Никто не понимает абракадабры, которую она бормочет, и все совсем не любезны с ней. Кто-то даже поворачивается спиной. Она идет к кассе, чтобы купить билет, и видит, что девушка в сером бедном пальто разговаривает с кассиршей по-русски. Но ей по-русски говорить нельзя ни под каким видом.

Она садится в поезд без билета. Теперь поезд идет вдоль океана. Вдруг она вспоминает, что у нее есть бумажка с номером телефона того дома, куда она едет. Показывает бумажку какому-то пассажиру, тот размышляет, как быть. Она мыком пытается объяснить, что нужно выйти на ближайшей остановке и позвонить…

– Эй! Хватит дрыхнуть! Шамайте. – Олимпиада ногой подтащила табурет к постели, поставила на него тарелку с двумя темно-серыми котлетами, погруженными в зеленоватое пюре.

– Неужели нельзя приготовить что-нибудь получше? Это невозможно есть.

– Приготовить-то можно, отчего ж не приготовить, да вот в кармане надо больше иметь.

– Я, по-моему, даю вам достаточно.

– Это по-вашему, а по-моему – гроши. И для чего вы деньги жмете и прячете, не понимаю – ни родных, ни близких, так всё и пропадет.

Стояла слишком близко, непозволительно близко, и пахло от нее тошнотворно каким-то крысино-женским.

– Вы свободны, можете идти к себе на кухню, – сказала она с той хрустальной интонацией, которую так боялись на Шестьдесят второй в Комитете помощи России в войне.

Олимпиада пробубнила что-то злобно-невнятное и вышла.

Нет, она не позволит так обращаться с собой. Ни за что не даст, пока есть силы и разум. Хотя она беззащитна: ведьма сказала правду – никого нет, ни родных, ни близких. Там, внизу, в музее Детки, есть люди, но они не знают ее и не хотят узнать. Так получилось, что прежних – знакомых и почти родных – заменили, а новые знают только, что наверху, на антресолях, угасает злобная сумасшедшая старуха. Неважно. Можно потерпеть, уже недолго осталось. Важно понять, почему ссора была связана с пребыванием в Англии, ведь они никогда не были вместе в Англии, да и нигде, кроме любимого Саранак-озера, его дома и той квартиры в Нью-Йорке, ключи от которой давал Петр Павлович.

Она жевала бог знает из чего сделанную «микояновскую» котлету, смотрела перед собой в пространство чуть отливающими перламутром катаракты глазами и видела…

Полдень, терраса деревянного дома с фундаментом из огромных валунов, лучи солнца запутались в кронах огромных деревьев, поэтому на террасе разлит зыбкий зеленоватый свет, и они все будто под водой.

Они – это Генрих, Детка, Мадо и друг Генриха Леон. Генрих и Леон соревнуются в пускании колец дыма. Она – арбитр, нужно подсчитывать количество и оценивать совершенство формы колец. Какими же счастливыми они были все тогда! Все? Нет, не все. Детка не был. Но только потом она ощутила глубину его и боли, и унижения. Потом, когда он перестал работать, вступил в «Братство» и целыми днями читал Библию. А тогда на террасе – у нее только ощущение, что его обижают, почти бессознательное, материнское. Из-за этого ощущения и вышла ссора. Ведь на самом деле проблема Палестины была ей безразлична.

О Палестине заговорили, наверное, потому, что накануне приходил корреспондент влиятельной газеты, и Генрих был очень любезен с ним, а за обедом объявил:

– Я чувствовал себя с этим журналистом совершенно непринужденно, поскольку мы оба – собратья-евреи.

– Почему вы решили, что он еврей? – спросила Эстер.

– Фамилия… да и внешность.

– По линии незаконнорожденных он – потомок императора Вильгельма Первого.

Все дружно рассмеялись. Эстер можно было верить: она знала всё обо всем и обо всех. Не только знала, кто с кем разводится, но и могла судить очень толково о кино, о политике и даже об экономике.

И все-таки они поссорились из-за Палестины, если можно было назвать ссорой то, что произошло на террасе коттеджа номер шесть. Лето тридцать девятого, это она помнит точно, потому что Детка уже изваял на свет Божий бюст Генриха, приступил к новому – в затрапезе (свитер с растянутым воротом), и еще в этот день приехали неожиданные гости, и с их приездом началось то, что перевернуло и судьбу мира, и ее судьбу.

Да нет, теперь хитрить с самой собой незачем, надо додумать, довспомнить всё до конца, до самого донышка, как любит выражаться Нинка. «Исчерпать до донышка». Вот и исчерпай. Вспоминай красавца Бурнакова, недолгий роман и долгую дружбу, ведь это он дал денег на поездку в Лондон, когда она сказала, что мечтает повидаться с Лизанькой.

Он был высоким, статным, с замечательной выправкой, недаром служил в царской армии. Познакомились году в тридцатом, после их возвращения из Италии. Сначала показался совершенно своим, близкие тоже в России, правда, не скромная вдовица, как ее мать, отец – академик, знаменитость. Это потом поняла, что любитель вечеринок, военный обозреватель русской газеты – человек непростой и очень сильный какой-то неведомой ранее силой.

Роман завязался как-то легко, словно на ходу. Любили встречаться в кафе в Бруклин-Хайдсе и оттуда отправлялись к нему, он жил неподалеку, и из окон его элегантной холостяцкой квартирки открывался чудесный вид на Гудзон и Манхэттен. Но однажды она пришла в кафе навеселе, много смеялась и, наверное, слишком громко рассказывала, как они с Наташей Палей пили шампанское на дефиле в «Саксе», и Наташа чуть не опоздала к своему выходу.

Она смеялась и не замечала, как его узкие глаза становятся всё уже и светлее. Вдруг он сказал:

– Ну хватит, мне это совершенно неинтересно и, пожалуйста, больше в таком виде ко мне не приходи.

Она сразу протрезвела:

– О’кей. Договорились. – Вынула пудреницу, подвела губы. – Мне пора. Сегодня я, к сожалению, очень спешу.

Этим и закончились свиданки с видом на Гудзон, но он был так мил при встречах, так дружески доброжелателен и предупредителен, что теперь, время от времени, она уже с чистой совестью приходила в бруклинское кафе просто поболтать, посудачить об общих знакомых, узнать новости. Он знал всё и вся и оказался очень хорошим другом, давал дельные советы и легко давал в долг. Это именно он, много лет спустя, придумал прекрасную идею организовать общество помощи воюющей России и сделал ее важной дамой – ответственным секретарем этого общества.

Да, ссора. Ей не нравилось, что Генрих, всегда такой внимательный и деликатный, как-то словно не замечает Детку. Шутит с Леоном, обращается к Леону или к ней, а Детки будто нет. Сначала она подумала, что дело в Мадо. Генрих любил устраивать судьбу своей приемной дочери, один раз уже устроил, правда, неудачно. А Леон – жених, богатый вдовец, ученый, человек в высшей степени порядочный, не чета проходимцу Кирьянову, исчезнувшему из жизни Мадо несколько лет назад. Генриха можно понять, но зачем так игнорировать Детку? В конце концов происходит сеанс, следует уважать художника и, как говорил один из героев Толстого, кажется, Долохов, «надо лелеять мужей хорошеньких женщин».

Выглядел очень моложаво, проступили черты бывшего знойного красавца, матовая смуглость лица, орлиный нос. Он всегда оживлялся в присутствии Леона, с Леоном ему было интересно и легко, а кроме того, импонировало богатство друга. Вообще-то к богатству или знатности он относился равнодушно, предпочитал общение с людьми простыми, но вот с Леоном заколодило. Правда, он всегда приглашал шофера Леона к столу, что не очень устраивало Леона, и шофер, наверняка почувствовав это, довольно скоро начал отказываться от приглашения.

Элеонора была совсем другой. Она просто раздувалась от счастья, общаясь с богачами. Ее любимой присказкой было: «Наш большой друг – бельгийская королева-мать…» Генриха коробило, но он молчал, он вообще, конечно же, игнорировал жену, лишь однажды не стерпел на людях, когда она стала пространно рассуждать о том, какие женщины ему нравятся. Было это в самом начале их знакомства, ужинали в «Астории», и Генрих проводил взглядом хорошенькую продавщицу цветов.

Это был неудачный вечер для Элеоноры. Она нервничала, потому что было очень заметно, как он влюблен в жену этого бородатого русского скульптора. В ее блеклых больших глазах что-то дрожало, глаза у нее действительно были с сумасшедшинкой, странно, ведь Генрих панически боялся безумцев, даже избегал своего безумного сына, когда еще они все жили в Европе. Сам говорил ей: «Я не мог его видеть».

Так вот, улыбнувшись иронически сжатым ртом и хмыкнув, Элеонора объявила на весь стол:

– Его тянет не к интеллигентным женщинам, а только к тем, кто работает руками.

Это было ужасно, все растерянно молчали, но еще ужаснее был его ответ:

– И ногами, – быстро добавил он.

Он любил рискованные шутки, но в тот раз преступил грань.

Нет, пожалуй, преступал много раз, но не на людях. Она его допекла. Допекла каким-то кислым неистребимым запахом, супом, который ела в постели по утрам, обожанием богатых и знаменитых, длинными золотыми цепями на шее, испугом перед золотоволосой молчаливой русской, а когда его допекали, он становился беспощаден.

Он даже не пожалел жену, когда она превратилась в раздавленную смертью дочери и его романом с этой русской старуху, он не поднимался в комнату, где она лежала, стеная от мучительных болей, один глаз закрыт, но это через год, а тогда за столом она еще была веселой, шумной, чуть вульгарной, но в общем вполне терпимой, пока не сказала ту идиотскую фразу.

Детка попытался спасти положение:

– А вот я вас очень даже понимаю, – сказал он, смеясь, – моей первой женой была простая работница, и мы были счастливы, ну а потом, как во многих браках, что-то…

– Засорилось, – подсказал Генрих. – Да, брак, как и всё в жизни, имеет тенденцию засоряться.

Элеонора умерла через год, в декабре. Три дня бушевала снежная вьюга, но он приехал в Нью-Йорк, и они встретились на квартире, ключи от которой дал ей Петр Павлович. Генрих выглядел больным и старше своих пятидесяти семи. На ее утешения сказал: «Не будем преувеличивать. Но всё же я думаю, что потерял ногу… Она была слегка искалечена, и я немного хромал на эту ногу, но всё равно – я потерял ногу».


Да, вечером они ужинали в «Астории», потому что он ни за что не хотел расставаться с ней. Он пришел в мастерскую на Восьмой улице вместе с Мадо, Элеонорой и Леоном, и Детка принялся за работу. Леон и Элеонора поболтали, поиграли с ее крысами и отправились на какой-то благотворительный ланч. Они остались вчетвером: Генрих, Мадо, Детка и она. Вернее, они остались вдвоем – она и Генрих, потому что он, не отрываясь, смотрел на нее с таким восторгом, с каким дети смотрят на елку.

Этот восторг и изумление сумел передать Детка в своей ставшей позднее знаменитой работе. Болтали о том о сем. Патологически застенчивая Мадо вдруг разговорилась и стала рассказывать о поездке в Россию. Пять лет назад она вместе со своим тогдашним мужем Дмитрием Кирьяновым отправилась в далекую страну, чтобы сопровождать Рабиндраната Тагора. Кирьянов состоял у великого индуса в секретарях. Мадо рассказывала об очередях, о многочисленных портретах Сталина на улицах, о том, как Кирьянов повез ее к какой-то своей родственнице, жившей в самом конце Главной улицы, и у трамвая отказали тормоза, вагоны неслись, набирая скорость, и только на площади большого бело-зеленого вокзала их как-то сумели остановить.

Детка объяснил, что это был Белорусско-Балтийский, или, по-дореволюционному, Александровский, вокзал, что неподалеку находится ресторан, куда он впервые повез свою будущую жену слушать цыган, и она изумила его, ответив на вопрос: «Что вы будете пить?» – «Стакан молока». Она не поняла, показалось ей или нет, но, кажется, при этих словах позирующий подмигнул ей. А Детка ударился в воспоминания, как в январе двадцать третьего на железнодорожных путях между Александровским и Савеловским вокзалами состоялся кулачный бой между жителями Ямской слободы и Сухаревского рынка. Детка был на стороне сброда с Сухаревки. В поддержку ямских выступали ломовые и легковые извозчики. Собралось около тысячи человек. Битва была что надо. Примчалась милиция, потребовала прекратить. Какое там! Всё уже закрутилось, завертелось! Только когда милиция открыла стрельбу, бой утих.

Она дополнила картину, рассказав, как муж, академик и знаменитость, пришел домой растерзанный, с окровавленным лицом, но совершенно счастливый и всё старался доказать ей, что, не вмешайся милиция, сухаревские одержали бы сокрушительную победу над ямскими.

Странно, но рассказ Детки почему-то понравился Мадо, она совсем расхрабрилась и призналась, что их знакомство произошло далеко не случайно. Дело в том, что в бытность свою в Москве она в букинистическом увидела книгу с репродукциями работ неизвестного ей русского художника. Работы так понравились ей, что она купила книгу, хотя текст был ей недоступен. Правда, дома в Берлине муж перевел ей текст. Так она стала поклонницей творчества русского скульптора с трудно выговариваемой фамилией. И вот спустя пять лет здесь, в Нью-Йорке, она узнает от Ферсманов, что почитаемый ею ваятель живет на Восьмой улице, и они регулярно общаются с ним и его очаровательной женой.

Поначалу она казалась Мадо очаровательной, казалась до той поры, пока Мадо первой не поняла, что их с Генрихом отношения далеко вышли за рамки не только простого знакомства, но и дружбы. И тогда Мадо тихо возненавидела ее.

Но в тот день, который она помнила всегда, помнит и сейчас до мельчайших подробностей, они говорили о книге Глаголя, именно эту книгу купила Мадо, о жизни в Москве двадцатых, и Генрих сидел на подиуме притихший и послушный, не позволял себе пускать дым кольцами и болтать, не то что в тот раз на озере. Он, видимо, всерьез думал, что Детка верит в дурацкое письмо доктора Баки. Через год после их знакомства Генрих подговорил доктора написать мужу своей возлюбленной письмо. В этом письме доктор сообщал, что обнаружил у нее серьезную болезнь легких, при этой болезни ей рекомендуется как можно чаще пребывать в целительном климате Адирондакских гор, то есть на озере Саранак, читай – в доме новых друзей. Она и бывала как можно чаще, а Детка – изредка. Потом он перестал ездить вообще, ей не хотелось повторять вариант Элеоноры.

Нынешний приезд был чистой случайностью – в нью-йоркской квартире морили ручных тараканов, она хитростью заманила Детку сюда, и Генриху следовало быть любезнее.

Но тогда, в тот длинный день, он еще не принял окончательного решения вообще избегать встреч с Генрихом, терпел, как терпела почти год Элеонора. А что им, бедным, еще оставалось? Но она не хочет повторять вариант Элеоноры…

Разговор зашел о Палестине. Она сначала слушала невнимательно, мешали раздражение и мысль о том, как поставить на место Генриха. Если и дальше он вздумает продолжать общение в таком стиле, она накажет его своим отсутствием или другим, еще более болезненным способом, но Детку она в обиду не даст.

Вдруг Детка, словно услышав ее мысли, сказал с тончайшей иронией:

– Но вы не Иегова, чтобы говорить: «И иду избавить его от руки египтян и вывести его из земли сей в землю хорошую и пространную, где течет молоко и мед, в землю Хананеев, Хеттеев, Аморреев, Ферезеев, Евсеев и Невусеев». Причем, заметьте, упоминаются уже заселенные земли. Дуся, переведи как можно точнее.

Она часто при переводе смягчала или даже меняла смысл сказанного мужем, но теперь не стала, потому что понимала, откуда язвительность: не от боли за сынов Израилевых, а от беспомощности и унижения. И бюст замечательный доделывал с трудом. Несколько раз бросал, капризничал, но о главной причине смятения речи не заводил, боялся услышать ее ответ. Боялся вот уже почти четыре года.

– Для еврейского народа еврейский национальный дом не роскошь, а абсолютная необходимость. При той угрозе, которая исходит от Германии, все интеллигентные люди просто обязаны думать о судьбе евреев.

– В России пять миллионов крестьян доведены до голодной смерти, о них думать не надо? Почему вы молчите, почему потворствуете диктатуре?

– В России это не произведет никакого эффекта.

– А в Германии произвело?

Леон перестал пускать дым и слушал с величайшим интересом.

– Если бы я жил в СССР, то ради социальных достижений принял бы диктатуру, хотя и неохотно.

Ответ не из удачных. Генрих и сам почувствовал это, смешался, а кроме того, по ее интонациям ощутил, что она им недовольна, и решил подлизаться.

– Значит, демократия вам не годится? – не отставал Детка.

– При диктатуре людьми движут ложь и насилие, при демократии – одна ложь.

Он сегодня был явно не в ударе, и Детка решил развить наступление.

– А какие социальные достижения в России вы имеете в виду?

– Да… там есть улучшения… например – искоренена проституция.

– Жаль!

– Дуся! – укоризненно сказала она. И Детка понял, что укоризна относилась не столько к последнему восклицанию, сколько ко всему повороту разговора. Тема была слишком скользкой.

– Все же у евреев есть историческое право на земли в Палестине, вы согласны со мной? – обратился к ней Леон. Он определенно хотел втянуть в разговор и ее, и это рассердило.

– Согласна. Но согласитесь и вы, что право на свое государство имеют также и курды, и цыгане, и баски, может быть, и кто-то еще… И потом, почему именно Палестина? Арабы будут недовольны.

– Именно так считают многие, например Роберт Милликен. Он считает, что сионисты подвергают опасности мир во всем мире, создавая антагонизм между мусульманским и христианским миром. – Голос Леона был абсолютно ровен, тон абсолютно лоялен, но ее провести было не так легко: она услышала призвук то ли насмешки, то ли высокомерия.

– Я согласен с этим Милликеном, хотя не знаю, кто он такой, – заявил Детка.

Странно, иногда он вдруг понимал сказанное, но с разговорным не получалось никак.

– Милликен – физик, нобелевский лауреат, работает в Калифорнии, – с поспешной даже любезностью пояснил Генрих и вдруг весело фыркнул: – В тридцать первом я вызвал замешательство тем, что вместо Палестины в качестве земли обетованной стал пропагандировать Перу. На мой вкус, Перу более подходящая страна: меньше ядовитых змей и население рассеянно. Но они все вцепились в Палестину.

Это, конечно, было не только предложение мира, это было и своего рода извинение, и она уже готова была принять оливковую ветвь, перевести разговор на Мачу-Пикчу – таинственный город в Перу, который она мечтала увидеть, но Леон сказал:

– Если мне не изменяет память, именно вы где-то сказали так: «Мы, евреи, слишком стремимся жертвовать своими отличительными чертами характера и складом ума в пользу конформизма».

Это было напрасно. Даже Детка промолчал. А Генрих, пробормотав что-то вроде «Кажется, говорил, не помню, не помню…», покинул террасу. В коридоре виолончелью пропел его голос:

– Эстер, вы не помните, куда я положил бандероль от Борна?

Вошел к себе в комнату. Окно открыто, и слышно, как Эстер с интонациями строгой медсестры:

– Вы опять забыли принять фуросемид.

– На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, – и взрыв его удивительного детского смеха.

«Кажется, обошлось», – подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.

Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.

Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо – большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил «этнографический музей». Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кинстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.

За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.

Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза – всё это символы графства.

– Странно, – сказал он вдруг ночью, – странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина – ты?

Они очень любили друг друга той ночью, он неумело заплетал ее волосы в косу, распускал и потом снова заплетал, и у них было много ночей, когда они очень любили друг друга.

А теперь она стояла и медлила идти за ним, потому что чувствовала – что-то было не так, нехорошо в разговоре на террасе.

За зарослями дикой малины тропа поворачивала вниз, в лес, в царство смеющейся лисицы. Они несколько раз встречали эту странную лисицу, и зверь не боялся их. Лисица отходила с тропы в лес и оттуда смотрела на них, улыбаясь.

– Какая-то нехорошая у нее улыбка, – сказал Генрих. – Что-то она знает о нас, чего мы не знаем.

Кроны высоких деревьев здесь всегда закрывали солнце, и земля была всегда влажной, потому что тропа спускалась к неширокой, но очень резвой речке. Они назвали ее Камой в честь реки ее детства. На другой берег Камы, к маленькой песчаной отмели на высоте, были перекинуты бревна. На отмели он любил умываться и даже чистил ледяной водой зубы. На другом берегу тропа снова круто поднималась вверх и через лес выходила на большое поле. Там, на этой тропе, она впервые почувствовала одышку и дала себе слово бросить курить. Не сдержала, конечно.

Но это было в другой раз, лет через пять, когда она много времени проводила в офисе Общества помощи России и мало двигалась. А тогда она медленно спускалась вниз к речке и увидела, как он движется ей навстречу своей скользящей походкой, будто едет на роликах. Они встретились на середине моста из бревен. Ни разминуться, ни повернуть назад.

Лицо его было грустным и по-женски мягким, и она вдруг совсем некстати вспомнила, как один мальчик, увидев его, спросил: «Это миссис Гольдштейн?» Она невольно улыбнулась, и он улыбнулся в ответ с такой обезоруживающей готовностью, что она, нежно и осторожно взяв его руку, поцеловала в ладонь. Потом, повернув к свету, стала рассматривать линии на ней.

– Ты веришь в хиромантию?

– И в телепатию тоже. Я предчувствовал, что встречу тебя именно здесь, на этом мосту.

– Прости, если я причинила тебе боль, я не хотела.

– В двадцатом в Берлине меня поливали грязью со сцены, а я сидел в ложе и аплодировал.

– Ты простил меня?

Он отвернулся и, глядя вниз, на воду, тихо сказал:

– Когда я не нахожу твоего понимания или когда ты сердишься на меня, я чувствую себя тотально одиноким. Впрочем, в сущности я всего лишь одинокий старик.

– Не говори так. Кому придется пятиться?

– Конечно, мне.

– Я тоже могу, хотя немного боюсь упасть. Говорят, что по пути в Америку ты во время сильного шторма спокойненько прогуливался по палубе. И всё же, пожалуйста, иди лучше боком или, по крайней мере, смотри под ноги, а не на меня.

– Ну вот и обрели твердь, – сказал он, подавая ей с берега руку. – Пойдем в стога?

На поле стояли стога удивительно мягкой и душистой травы… Потом она спросила:

– Почему небо голубое?

– Я это объяснил в десятом году. Пыль и молекулы воздуха отражают в основном голубую и синюю составляющие спектра.

– Ты всё можешь объяснить. Знаешь, мне иногда жаль, что я ничего не понимаю в науке.

– Бабочка не крот, но это совсем не то, о чем бабочке следует сожалеть.

– Помнишь, как ты смутился, увидев мою обнаженную скульптуру, когда пришел первый раз в мастерскую? Кстати, она называется Бабочкой.

– Я помню, потому и сказал. Чудная скульптура, я бы хотел ее купить, теперь, когда Элеоноры нет, это возможно.

– Это невозможно. Он никогда не продаст и не подарит.

– Потому что ты не разрешишь.

– Да. Не разрешу. Не хочу, чтобы ты сравнивал. Я тогда была молодая.

– Ты и сейчас молодая. Для меня, во всяком случае. Моложе на семнадцать лет. Правда, с ним у тебя разница в годах еще больше. Он рассердился на то, что я не думаю о судьбе русских крестьян…

– Он вырос в большой крестьянской семье, он ощущает себя человеком, связанным с землей.

– А я ощущаю себя евреем, поэтому беспокоюсь о евреях.

– Не понимаю. По-моему, это разные вещи – принадлежать идее или принадлежать нации.

– Я думал так же, и я не чувствовал себя евреем до тех пор, пока не ощутил жало антисемитизма… Особенно в Германии… Но и здесь это тоже есть.

– Но согласись, что в противодействии этому злу у евреев сформировалось тоже малоприятное качество – еврейский эгоизм. Подожди, подожди, я приведу примеры из высказываний одного гениального ученого. Один раз он сказал: «Мы, евреи, всегда превосходим других в медицине». Во-первых – не всегда, во-вторых – не всех.

– Это он хотел подлизаться к врачу своей сестры, я это точно знаю.

– Хорошо. Положим. А вот другое высказывание. «В брак между евреями и неевреями верю теоретически, а не практически».

– Неужели он говорил такое?

– Говорил, говорил. И одна женщина подумала: «Он бы никогда не женился на мне». И заплакала, бедняжка.

– Знаешь, я открою тебе один секрет: люди похожи на море. Иногда они спокойны, иногда бушуют. Но главное – это помнить, что они состоят в основном из воды. И твой рассказ о женщине – тому доказательство.

Он умел выходить из опасных поворотов, но и она умела заставить его почувствовать себя виноватым. Это было необходимо. Не для нее, а для Детки. Она не желала больше видеть унижение мужа, и теперь она знала, что это не повторится никогда.

Потом они долго лежали молча. Он положил голову ей на плечо. Она гладила его седые волосы и смотрела в синее-синее небо. И думала о том, что тайна этой синевы была открыта человеком, по-детски доверчиво прижавшимся к ней, и о том, что ответила бы четырнадцатилетняя гимназистка, идущая по Большой Покровской с папкой “Мuzik” на урок по фортепьяно, что ответила бы, если бы ей сказали, что через двадцать девять лет она будет лежать в стоге сена с самым знаменитым человеком в мире и гладить его седую голову.

– Будем сегодня мыть голову? – спросила она.

– Будем.

– И подстрижемся немного.

– Ой, лучше не надо.

– Ну совсем-совсем немножко. Помнишь, как сын доктора Мура сказал, увидев тебя: «А он совсем не похож на льва». А вот теперь ты похож на льва.

– Вчера он научил меня управляться с чертиком на веревочке, я никак не мог сообразить, как это делается.

– Странно, ты так любишь чужих детей, так умеешь с ними ладить.

– А со своими – нет. Когда в четырнадцатом году моя первая жена увезла их в Швейцарию, я плакал на перроне, я предчувствовал что это разлука навсегда, но потом она стала настраивать их против меня.

– Мне кажется – ты не очень справедлив к ней.

– Она относится ко мне, как Медея к Ясону.

– Ей можно посочувствовать. У нее на руках тяжелобольной сын.

– Эта болезнь – от нее. Ее сестра Зорка – душевнобольная.

– Это не меняет дела. Разве ты был ей хорошим мужем?

– Сначала, когда мы стали жить вместе, был хорошим. Потом – нет. Я даже бил ее иногда. Они так ненавидели друг друга с моей матерью, что я разлюбил их обеих… Впрочем, у нее ужасный характер. Как все славянки, она склонна лелеять отрицательные эмоции. Я этого не выношу.

– Все славянки? Все-все?

– Пожалуй, я знаю одно исключение. Ты иная… Знаешь, в отношениях я всегда определяю границы и никому не позволяю их преступать. Это дает мне чувство внутренней безопасности. Для тебя границ нет. И всё же… – он приподнялся на локте, смотрел ей в лицо. – Послушай, я должен кого-то любить, иначе жизнь становится невыносимой. У меня нет чувства общности с людьми, и я не создан для семьи. Я дорожу своим покоем. Я чувствую – ты осуждаешь меня за Элеонору.

– Мне просто кажется, что ты мог бы навещать ее чаще.

– Мне милее молчаливый порок, чем хвастливая добродетель. Не мог я ее навещать. Не мог. Как не мог поверить, что первая жена страдает искренне. Я считал, что она притворяется.

– Значит, ты просто разлюбил ее?

– Не всё так просто. Она была бешено ревнивой, я чувствовал себя униженным.

– Когда ей не нравилось, что ты ухаживаешь за другими женщинами?

– Так или иначе, но чем больше я удалялся от нее, тем больше она за меня цеплялась. В Праге мы спали в разных спальнях, но она умела достать и через стену. Она могла молчать по нескольку дней.

– Бедный, бедный Генрих!

– Она тоже бедная. Но об этом как-нибудь в другой раз.


Помнится, в одном из писем он написал о ее смерти: «Когда же она умерла?»

Она засунула руку в щель между матрасом и спинкой кровати. Олимпиада ушла в магазин. Можно спокойно перечитать. Кажется, она знает их наизусть, но иногда что-то путает. Вот он пишет, что она умерла четвертого августа, письмо сорок восьмого года. А Криста, которая знала всё, рассказывала в свой последний приезд, что его первая жена умерла почти в нищете, хотя года за два продала дома, которые купила на деньги Нобелевской премии. Это было условие развода: он отдаст ей будущую Нобелевскую премию. Как же она верила в него! Да, деньги нашли под матрасом, она экономила, чтобы содержать их сына в психиатрической лечебнице.

А вот одно из писем, написанных почти сразу после ее отъезда. В конце концов пора разложить их по датам.

«…Михайлов вновь передал мне привет. Кажется, симпатии взаимные… Паули, ко всеобщему удовлетворению, получил Нобелевскую премию. Его это особенно порадовало. Я самостоятельно помыл голову, но не так хорошо, как это получалось у тебя. Я не так прилежен, как ты. Но и помимо этого всё мне напоминает о тебе: шерстяной плед, словари, прекрасная трубка, которую мы считали погибшей, а также много других вещей в моей келье, ставшей одиноким гнездом. Моя сестра…»

На кухне раздался голос Олимпиады, она громко отвечала кому-то, кто был внизу, в мастерской, уборщице, наверное. Который час? Эти вечные сумерки задворок. Трудно поверить, что совсем рядом Тверская. Здесь ее изнанка. Изнанка рыбного, армянского, кондитерского магазинов. В пятидесятые и даже шестидесятые двор был вполне приличным: ни нагромождения тары, ни вони, теперь у них, кажется, всё пошло вразнос. Ну и слава богу! А что будет – ей увидать не придется. Ничего не жаль! Только деревьев.

Олимпиада загремела кастрюлями, нарочно, конечно.

Она положила письма на прежнее место, в щель, и откинулась на подушки.

«Симпатии взаимные». Еще бы!

Он был очарован консулом с первого дня их знакомства. Улыбчивый, пухлогубый парубок прекрасно управлялся с яхтой и на все их похвалы отвечал простодушно: «Так я же родился в Кронштадте». Сейчас вспоминать Петра Павловича, милого консула, не хотелось. Еще не пришло его время. А хотелось вспомнить их с Генрихом первые дни. Детка был в ударе во время трех сеансов. Без конца расспрашивал Мадо о жизни далекой родины. Мадо вспоминала всё какие-то пустяки: Тагору понравились щи в горшочке. Подавали в гостинице, где их поселили. Выяснилось, что жили гости в «Славянском базаре», и Детка изумился:

– Надо же, щи в горшочке, а в двадцатом, помнишь, мы пришли к кому-то в этот самый «Славянский базар», а там холод страшный, буржуйки топят мебелью красного дерева, а из фонтана в главном зале устроили общественную уборную. Уголовники пели в кабаках…

Взял гармонь и блатной скороговорочкой исполнил на мотив «Интернационала»:

– Никто не даст нам избавленья —

Ни туз, ни дама, ни валет,

Добьемся мы освобожденья:

Четыре сбоку – ваших нет.


Никто не создал нам несчастья:

Ни черт, ни жид, никто другой,

Добились мы советской власти

Своею собственной рукой.


– В Верхних торговых рядах до революции был отличный ресторан «Мартьяныч», вино было отличное и отличная хинная водка. Вино я всегда брал «Сен-Жюльен», а…

– Роднуся, нашим гостям это не очень интересно.

– Нет, нет, мне интересно! – восклицала Мадо. – Тебе ведь тоже интересно?

– Да, да, – торопливо соглашался ее отчим и смотрел на хозяйку сияющим взором.


Странно, что она помнит слова дикой уличной песни. Боже, какой же молодой она была в те первые годы после революции. Самое революцию они не заметили, в мастерскую на Пресне приходили всё те же богемные гости и всё те же слепые лирники. А вот голод почувствовали скоро. Вернее, не голод, а полуголод. Какой-то паек Детка получал всегда.

Была такая «Мансарда Пронина» на Большой Молчановке, что-то вроде домашнего клуба-кафе на квартире бывшего директора «Бродячей собаки». Посетители приходили со своим вином и закуской. За вход платили три рубля. Клуб назывался «Странствующий энтузиаст». Они с Деткой бывали там чуть ли не каждый вечер. Шумно, дымно, весело. Хозяину – под пятьдесят, его жене Марии Эмильевне – семнадцать. Это обстоятельство особенно нравилось Детке: разница поболее, чем у него с молодой провинциалкой. Мария Эмильевна курила длинные папироски и смеялась неожиданно низким голосом. Бывал там и Шаляпин, женатый тогда на Иоле Игнатьевне Торнаги, которая как-то застала их целующимися в парадной, неприятное воспоминание, тем более что Иола знала о ее романе с сыном. В «Странствующем энтузиасте» встречали двадцать третий год, и когда под утро возвращались домой на Пресню, увидели, как воры убегают из ювелирного магазина Кроля. Ночью по улицам ходить было очень опасно – бандиты, но Детка не боялся ничего и никого. Это потом он здорово перетрусил, когда понял, какую глупость они совершили, вернувшись на родину. Он совершил. Если бы не он со своими прорицаниями, она бы никогда не вернулась. Но ведь не только прорицания, прорицания были игрой, маскировкой отчаяния и тоски.

Нет, об этом тоже еще рано вспоминать. Еще не подошло время.

Федор Иванович уехал за границу, а Иола осталась, он потом прислал в Краснопресненский райсуд заявление о разводе. Осталась и задушевная подруга – Ирина Шаляпина, остались и Пронины. Их арестовали в двадцать шестом, и они сгинули…

А летом Детка любил ходить в Дорогомилово, играть в лапту и слушать гармошку. В Дорогомилове не спали до зари. Выходили из кишащих клопами бараков в палисадники, жгли костры.

– А знаете, какую витрину я видел в Столешниковом, помнишь, я тебе рассказывал, – что ваш Дали: в центре двуспальная кровать, на ней хомут. В одном углу – детская колыбель, в другом – гроб, обитый глазетом. Вверху, между балалайкой и эсмарховой кружкой, – портрет Серафима Саровского. Да, чуть не забыл, там же – металлический венок и детский велосипед. Я тогда еще подумал: что за люди пришли? Откуда они появились? Что за порода? В деревне таких идиотов не было….

Она не хотела, чтобы Детка разглагольствовал в том же духе при Элеоноре, и оказалась права. Когда Элеонора пришла за ним, чтобы идти на ланч с министром финансов (!), а вечером на ужин к какому-то фабриканту одежды, он ворчливо сказал:

– Я бы предпочел поужинать в «Коттон-клабе».

– Но это не очень приличное заведение, и оно находится в Гарлеме.

– А вы не ходите в такие заведения? – спросил он ее.

– Нет, я там ЕЩЕ не была, но моя подруга сказала, что это забавно.

– Это скандально, – поправила ее Элеонора.

Элеонора держалась несколько свысока, несколько снисходила, и она решила на завтра пригласить красавицу Наташу Палей, маленькая месть за то, что жена знаменитости чувствовала себя более значимой, чем сама знаменитость, которая покорно ждала, когда ему разрешат сойти с подиума.

Пока Элеонора снисходительно рассматривала работы Детки, отпуская глупейшие замечания, он, остановившись возле Пророка, разглядывал скульптуру с величайшим вниманием.

– Вы веруете в Бога? – спросил его Детка.

– Кто из нас дерзнет ответить, не смутясь: «Я верю в Бога».

– Я дерзну. Я верую. А вы?

– Мне трудно это артикулировать.

– А вы попробуйте.

У Детки всегда появлялось панибратское отношение к модели. Видимо, от невольного ощущения мистической власти, которое возникало от возможности создать еще одну ипостась человека. Элеонора глянула с удивлением и чуть приподняла брови. Но гость ответил очень серьезно и искренне.

– Я попробую, но словами Гёте, потому что так будет точнее.

И, глядя в сторону, как делают дети, когда читают стихи, произнес:

И не присутствие ль Вселенной

Незримо явно возле нас?

Так вот, воспрянь в ее соседстве,

Почувствуй на ее свету

Существованья полноту

И это назови потом

Любовью, счастьем, божеством.

Нет подходящих соответствий,

И нет достаточных имен,

Все дело в чувстве, а названье

Лишь дым, которым блеск сиянья

Без надобности затемнен…


Конечно, это было слишком пафосно для мастерской, пахнущей готовой пиццей и ее любимыми крысками, для длинных золотых цепей на шее у Элеоноры, для насмешливого прищура Детки, но не для Мадо, глядящей на него с обожанием, и не для нее: в его голосе она услышала и обращение к ней, или, как говорили в Америке, – месседж, послание.

– Это чьи стихи? – спросил Детка.

– Гёте.

– Кстати, Гёте был приверженцем Великой пирамиды…

Это уже был опасный поворот, Детка мог говорить о Пирамиде часами – новое увлечение, но Элеонора, взяв мужа за руку, просто повела его к двери.

– Простите, простите, нам пора, Мадо, поторопись.

Вечером произошел маленький и тихий, но всё же семейный скандал.

– Эта толстая старуха делает из него придурковатого ребенка, а ему нужна женщина, с которой он будет чувствовать себя настоящим мужчиной. – Муж сделал паузу и добавил почему-то злорадно: – Я знаю, теперь вместо книг о рыбной ловле и бейсболе ты примешься изучать «Фауста». Он, кажется, большой знаток и любитель творчества Гёте.

– Но, дорогой, я ведь для тебя стараюсь. Я помогаю удерживать клиентов. Разве не так?

– Смотри, не удержи слишком. А Гёте читать полезно. Он верил в Великую пирамиду.

– Карфаген должен быть разрушен, – усмехнулась она. Но усмешка относилась к другому: ведь не могла же она ему сказать, что за месяц, прошедший после разговора на террасе дома Ферсманов, выучила все сцены Фауста и Маргариты. И дело было не в совете Бурнакова дорожить таким знакомством, а в сиянии добра и чистоты, исходившем от человека со вздыбленными седыми волосами. Она знала много и талантливых, и блестящих мужчин, но такого не встречала никогда, нигде.

На следующий день Элеонора привезла его с Мадо пораньше и объявила, что им надо обязательно назавтра быть в Кинстоне, приезжает какой-то важный гость, кажется, это был мэр Нью-Йорка Фьорелло Ла Гвардиа, а может, кто-то другой (зачем Ла Гвардии ехать в Кинстон?), забыла, неважно. Важно было, что он стоял рядом с женой с унылым видом огорченного, но послушного ребенка. Элеонора откровенно скучала в мастерской, и Детка работал молча, но помог Леон: он приехал, чтобы забрать Элеонору. Она хотела сделать покупки, и Леон предоставлял ей свою машину с шофером. Мадо от покупок уклонилась, и, когда они ушли, все трое оставшихся переглянулись и засмеялись, а натурщик даже промурлыкал какую-то песенку себе под нос. Настроение у них резко улучшилось, тем более что Леон пригласил к себе на чай после сеанса. «А потом придумаем, где поужинать».

– В «Коттон-клабе», – подсказал натурщик.

– Это не совсем подходящее место, – сказал Леон, улыбаясь.

– Я не настаиваю, но если меня попросят, я пойду, – было ему ответом.

Болтали о том о сем, Детка рассказывал, как в девятьсот пятом году в Москве сражался на баррикадах. На боевой пост прихватил несколько бутылок водки.

– А вы пьете? – спросил его Детка с надеждой.

– К сожалению, нет, но зато я, как видите, курю.

– Лучше пить. Полезнее, во всяком случае. Вот моя жена любит пропустить рюмочку, хотя в первый день нашего знакомства вместо шампанского попросила стаканчик молока. Хитрая была.

Потом Детка объявил перерыв и повел Мадо показывать, как он кормит сахаром ручных тараканов, он наблюдать за тараканами не захотел, сказал, что особой любви к ним не испытывает, а вот дом посмотрел бы с удовольствием.

И тогда она повела его на второй этаж. На террасе он спросил очень спокойно:

– Когда мы увидимся?

– Вы шутите! – ответила она, улыбаясь и глядя в его сияющие глаза.

– Я в жизни с женщинами не шучу. Приезжайте вместе с мужем в Кинстон. Я буду позировать сколько угодно, чтоб только говорить с вами.

– Говорить со мной? Не думаю, что это так уж интересно.

У вас друзей ученых тьма, хоть брось.

Я с ними не могу идти в сравненье.


Его удивительные, испускающие свет глаза смотрели на нее с таким восторгом и благодарностью, что она зажмурилась и затрясла головой. Почувствовала легкое прикосновение к плечу, и вибрирующий, звучащий, как струна, голос сказал в самое ухо:

Поверь, мой ангел, то, что мы зовем

Ученостью, подчас одно тщеславье.


И после паузы:

– Я сражен, очарован, пленен.

Весь день они провели вместе. Неважно, что рядом были Детка, Мадо, Элеонора, Эстер, Леон, а потом присоединилась Наташа Палей в надежде заарканить богатого холостяка Леона, неважно, что кругом, на улице, в ресторане, были и другие люди, они – были вместе.

Уже поздно вечером, после ужина в ресторане «Три короны» (как странно, что их первый ужин был в том же ресторане, в каком для нее давали прощальный банкет перед отъездом десять лет спустя), тогда он сделал ей первый подарок.

Был чудный теплый апрельский вечер. Они решили прогуляться и на Пятой авеню остановились у памятника солдатам Первой мировой.

– Это слишком похоже на жизнь, чтобы быть художественным произведением. Вот ваши скульптуры – другое дело. В них есть странность. Ведь мы живем в странном мире, не так ли?

Детка просиял.

– Я жду вас в Кинстоне. Приезжайте как можно скорее.

Он никогда не говорил «мы» и злился, если Элеонора случайно произносила запретное для нее слово.

Она не торопилась с приездом в Кинстон, хотя Детка рвался продолжить работу. Она не торопилась и правильно делала, потому что потом он рассказывал ей, как неотвязно думал о ней. С ним происходило то, что Стендаль назвал «кристаллизацией».

– Я думал о тебе, вспоминал тебя, как ты стояла на террасе, скрестив кисти рук, такая молодая, такая таинственная. Твои волосы сияли на солнце золотом, и я завидовал крысе, которая сидела на твоем плече и тыкалась мордочкой тебе в шею. В ожидании твоего приезда я решил отрастить бакенбарды, чтобы произвести на тебя впечатление, а ты даже не заметила их.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Последняя любовь Эйнштейна

Подняться наверх