Читать книгу Вне закона - Овидий Горчаков - Страница 18

Тетрадь первая. Июнь
Убить человека
3

Оглавление

Карабкаясь через забор, я порвал свои хлопчатобумажные шаровары. Прыгая вниз, ушиб больную ногу.

– Открой, дядя! Отчини дверь! – несмело повысил голос Барашков, шепотом обругав меня нехорошими словами. – Отчини, дядя!

Я боролся со смехом: «Дядя! К дяде в гости пришли!» Но это был неискренний, противный смех.

– Кто там еще? – глухо послышался за дверью недовольный, строгий голос. – Что надо? Кто вы?

– Полиция! – ответил Барашков. – А ну отчиняй, а то выломаем!

Звякнула щеколда, нас впустили, и мы, пройдя сквозь темные, заставленные кадками сени, в которых пахло кислой капустой и прокисшими овчинами, очутились в темной и душной горнице. Я поймал себя на том, что машинально искал глазами электровыключатель.

Бургомистр, зевая и крестя рот, долго возился со спичками, ломал их трясущимися пальцами, пока лучи наших фонарей скользили по бревенчатым стенам и небеленому потолку. Наконец, осветив два испуганных лица – бургомистра и его жены, над столом загорелась старинная висячая десятилинейная лампа под жестяным зеленым абажуром.

Совсем недавно, вдруг вспомнил я, при электрическом свете писал я прощальные письма матери, друзьям, и вот самолет «дуглас», подобно машине времени, перенес меня на много-много лет назад, в старый мир, в мир бургомистров, полицейских, во времена Мамаева ига!..

– Добрый вечер! – сказал я неуверенно и машинально, по штатской привычке сдернув с головы пилотку.

Лица хозяев сделались еще более встревоженными при виде наших полуавтоматов и нашей формы.

– Мы партизаны! – заговорил Николай, кинув на меня испепеляющий взгляд. Голос его заметно дрожал, лицо тоже было испуганным.

Я снова нахлобучил пилотку. Скрывая смущение, пробормотал:

– Разрешите? – И стал пить колодезную воду из железного ковшика в кадушке у двери.

Бургомистр, босой, в одном исподнем белье, попятился, тяжело опустился на широкую скрипучую лавку под новеньким длинным плакатом, на котором черным по белому было напечатано: «Трудолюбивому крестьянину – своя земля». В затянутом паутиной красном углу я увидел почерневшую божницу с иконой темного письма и запыленными холщовыми полотенцами с вытканным на них черно-красным нехитрым узором. На иконе – засиженный мухами Георгий Победоносец на коне, приканчивающий копьем змея.

Я огляделся – дом сложен из плохо отесанных, но довольно толстых сосновых бревен, щели замазаны глиной с мохом, пол дощатый, грязный. Под святым Георгием – стол с дубовыми лавками у стен. Большая белая печь с черными чугунами, полати с подушками и ватным одеялом, боковушка с дощатыми стенками и ситцевым пологом над дверным проемом…

– Мы партизаны, – строже и басовитее повторил Барашков, находивший, видимо, поддержку в этих словах. – Мы пришли сюда, чтобы… – Он замялся, посмотрел на широко раскрытый щербатый рот бургомистра, на сухие руки его жены, теребившие передник, и закончил: – Собрать у вас что из еды…

Хозяйка засуетилась, юркнула было в сени, но Барашков преградил ей путь:

– И еще одно дело есть. Но о нем потом. – Мне он шепнул зло: – Куда под окно сел? Чему тебя учили?!

Сидя за столом и без особого аппетита наспех глотая зажаренную на тагане в каминке яишню с салом, закусывая самогон солеными огурцами, мы хранили молчание и не спускали глаз со старавшихся быть гостеприимными хозяев. Самогон, испробованный мною впервые, отдавал гарью и был противен на вкус, но скоро развязал языки. Мы попробовали было расспросить хозяина о немцах, часто навещавших Кульщичи, но бургомистр отвечал бессвязно, бестолково, и разговор никак не клеился. Он моргал такими же мутно-голубыми, как и его самогон, глазами, сопел и нервно пощипывал жидкую пегую бородку пожелтевшими от самосада пальцами.

Хата как хата. Тикают ходики. Обыкновенные хозяева. Я все еще с трудом верю, что я в тылу врага, что передо мной предатели. И вдруг вижу – на столе спичечная коробка. Немецкая коробка. С фашистским орлом. И свежий номер газеты. Передовица «Нового пути» посвящена «земельному закону», подписанному рейхсминистром оккупированных восточных областей. На первой странице – «Пояснение к новому порядку землепользования». Подпись – «генеральный комиссар Белоруссии фон Кубе». Карандашом отчеркнуто место: «За государственные поставки крестьяне всей деревни отвечают полностью под круговую поруку…»

– Выпейте, пан бургомистр, – нерешительно сказал Барашков, наливая из четверти щедрую порцию в алюминиевую немецкую кружку. – Не за знакомство – за встречу. Ведь мы с вами знакомы. Помните, в лесу вы нам повстречались. Выпей! – добавил он настойчивей, видя, что бургомистр норовит отказаться от угощенья.

– Да я разве гнушаюсь?! – заюлил тот. – С полным нашим удовольствием выпью, чтобы, значит, приятное знакомство закрепить!

Бургомистр осушил свою чарку, крякнул, поскреб волосатую грудь, зачесался, как боров, спиной о стену. Жена его хлопотала у стола, шаркала по половицам босыми ногами, трясущимися руками доставала из печи, подпола и шкафа вкусную снедь для дорогих гостей, пока стол не затрещал от всяких разносолов: вареной бульбы, квашеной капусты в глиняных мисках, топленого молока и творога, яиц, масла, сала, меда.

В лампе коптил фитиль. Я подкрутил его, и тут же больно кольнуло в сердце воспоминание: последний раз я видел такую лампу полгода назад в деревне под Казанью, прощаясь темным январским утром с мамой и сестрой.

Я был очень голоден, однако через силу глотал все эти яства, не чувствуя их вкуса, стремясь лишь оттянуть конец этой последней вечери. Но вот мы встали и поблагодарили хозяйку. Мне было до боли жаль эту седую молчаливую женщину…

– Кушайте, касатики, кушайте в полную душу! Не побрезгуйте!..

Помолчали. Посмотрели на ходики: полпервого… За печкой шуршали прусаки. В свете керосиновой лампы, в отблесках огня в каминке́ лица прямо рембрандтовские.

Тик-так-тик-так… Казалось, ходики стучат все громче. Неподвижная черная гиря на цепи…

– Пора! – негромко сказал я Николаю – тот все еще переминался в нерешительности – и, отвернувшись, с полуавтоматом наготове поспешно двинулся в другой угол комнаты – для того якобы, чтобы яснее рассмотреть фотографии на стене.

– Так вот, – неуверенно начал Николай, глотнув остатки самогона в кружке. – Мы пришли сюда вроде бы как для того, чтобы… э-э… тот человек, с которым вы на подводе ехали… Понимаете… то есть понимаешь?..

– Может, еще молочка желаете? – залепетала хозяйка. – Вечорошнего… Или самоварчик? Откушайте нашего угощения, господа-товарищи!..

Тяжело вздохнув, Николай выпил стакан молока, переправил пальцем в рот коричневую пенку и продолжал:

– В общем, мда… мы знаем все! Запри-ка, Витя, дверь. Это ты выдал… Да ну вас, не хочу я чаю, не треба… самогонку мы, извините, заберем.

Хозяин, как змеем ужаленный, вскочил с лавки и проворно извлек из-под нее трехлитровую жестяную банку.

– Минуточку! Зараз я все приготовлю, – заговорил он отчаянной скороговоркой. – Пожалуйста, мы всегда рады… С полным нашим удовольствием… Уж будьте в надежде!.. Может, еще что нужно? Уж доставьте приятность… Я все, все, что могу. Быстро, мать, кварту, воронку. Да еще четверть гарэлки дай, не хватит здесь. Ах, господи!..

Николай опустился снова на стул, жевал губы, упорно избегая моего взгляда, судорожно зажав меж колен полуавтомат.

Тик-так, тик-так – выстукивали ходики.

Фотографий на стене было много, и оформлены они были в виде витрины с рамой и под стеклом. Такую фотовитрину, обычную в крестьянской хате в этих местах, я увидел впервые. Почти все фотографии по исстари заведенному в деревне обычаю сняты в рост, на фоне базарной мазни.

Вот они, люди, не знакомые мне и так хорошо знакомые бургомистру, те, с которыми он делил свои радости и печали. Тут были и старые, и молодые, и совсем еще дети, свекрови, шурины, крестные, блондины и брюнеты, с бородами и с незатейливыми прическами, натужно улыбающиеся и серьезные. И как равнодушны были они, как безучастны, эти искалеченные базарными фотографами физиономии к разыгравшейся в эту минуту предсмертной драме их отца, брата, сына, мужа… Порыжелые карточки усатых царских унтеров, прилизанных бородачей с цепочкой поперек пуза – таких я видел только в пьесах Островского. Но вот несколько фотокарточек бравого парня с двумя треугольниками в петлицах и в лихо сдвинутой набекрень буденовке. «Кто он? – тревожно зашевелилась в голове мысль. – А вдруг он сын нашего бургомистра! Где он сейчас? Дерется на фронте? А сколько таких фотографий, наверно, в этом селе и в других деревнях и селах вокруг нашего леса!» Тут только, в доме предателя, я со всей силой понял, что мы не на вражьей земле, что у нас здесь есть много надежных друзей – отцов и матерей, братьев и сестер тех, кто с оружием в руках воюет на фронте против немцев. Тысячи невидимых нитей, незримых артерий и вен нерушимо связывают эти села, этих людей с нами, неразрывно связывают самыми крепкими узами родства, общностью судеб. Но одна из таких нитей подгнила… От этой мысли мне стало и горько, и больно, и трудно, невозможно было утешить себя другой мыслью, что потеря одной перегнившей нити значит не больше для здоровой ткани, чем выпадение волоса из головы.

Тик-так, тик-так… В лампе потрескивает фитиль…

На большой беленой печи страшно прыгает уродливая, ломаная тень бургомистра. Барашков сидит не шевелясь, лишь время от времени вытирая потный лоб тылом ладони.

Я закурил. Барашков обрадовался невыразимо, рассыпая табак, тоже закурил. Газету, табак нам услужливо подал бургомистр. От немецкой газеты пахло керосиновым запахом типографской краски. От табака мутило…

В голове – лихорадочный рой путаных мыслей. Почему так страшит меня этот расстрел? Или потому еще, что я не до конца убежден в нашем праве отнять у этого человека жизнь? Но ведь ошибки тут никакой нет. Согласно нашим понятиям, бургомистр – изменник, он заслуживает смерти. (Да, понятиями можно убить человека, но никакие понятия не смогут его воскресить, Ведь этот бургомистр – отец, муж, брат наших, советских людей…) Неужели я в самом деле хлюпик, чистоплюй?..

За дощатой перегородкой, в боковушке, кто-то стал шепотом убаюкивать ребенка. Я прошел туда, оглянувшись на Барашкова, который все еще сидел молча, не спуская глаз с бургомистра, возившегося с самогоном.

Слева – кровать с пышной периной и множеством разнокалиберных подушек мал мала меньше. Зарывшись в одеяло из пестрых лоскутов, лежит белоголовая девочка лет тринадцати. На лице ее застыла бессмысленная улыбка. Улыбка жалкая, просительная, заискивающая. Глаза широко раскрыты, недвижны. Рядом с ней – люлька.

– Спите! Спите! – проговорил я. Горло у меня перехватило, сердце сжалось. Я отвернулся.

У окна стояла ножная швейная машина «Зингер» под кружевной накидкой, а впереди, на стене, на которой во все стороны, шурша, разбегаются от луча моего электрофонарика тараканы, большой погрудный цветной портрет на бордовом фоне – плакатный портрет человека в коричневом френче с опухшим лицом, лицом почечного больного, подстриженными усиками, отечными крысиными глазами, с надписью – черным по красному – «ГИТЛЕР-ОСВОБОДИТЕЛЬ».

– Барашков! – заорал я таким голосом, что в дверях мигом появился с наганом в руке мой товарищ. – Ты посмотри только!

Мы стояли, направив на портрет лучи наших фонариков. Это не была карикатура. Художник придал этому лицу мрачную одухотворенность, жуткую величественность. Гитлер глядел куда-то вдаль. В этих глазах, в этом лице, воплощавшем в себе зловещую угрозу нашей Родине, было что-то магнетическое, змеиное. Я испытал в эту минуту то странное чувство, когда что-то говорит тебе, что минута эта навсегда останется в памяти, отпечатается в мозгу.

Матерно выругавшись. Барашков содрал со стены портрет. Он выскочил из комнаты, и я услышал его полный гнева и ненависти голос. Размахивая плакатом, он стоял перед отпрянувшим к стене, под иконы, бургомистром и кричал:

– Сволочи! Вот ваш освободитель, ваш бог! Вот на кого вы молитесь! – Он подскочил к бургомистру и изо всех сил ударил его по лоснившемуся потом лицу зажатым в кулаке плакатом. – Вы решили, мы побеждены, мы уничтожены, нас больше нет! Сейчас… ночью… на огороде лежит расстрелянный – наш связной. Это ты выдал его немцам!.. Портреты, плакаты развесил!.. Ты получишь свою землю!

И бургомистр, и жена бургомистра, и я молча в ужасе смотрели, как Барашков торопливо сунул в карман зажженный фонарик, перехватил правой рукой наган, отскочил, взвел курок, прицелился. Тик-так, тик-так – стучали часы. И снова дрогнул Барашков… Во все глаза, с остановившимся сердцем, смотрел я на черный зрачок вороненого дула. Тик-так, тик-так… Часы не поспевают за ударами сердца. В эти последние мгновения двадцатилетнему Барашкову пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы нажать на курок… Пинком в живот ударил звук выстрела. Душу потряс женский вопль. Тонко зазвенели стекла, звенело в ушах, резко запахло порохом. Бургомистр неподвижно лежал на полу. Ворот рубахи распахнулся, открыв серебряный крестик на волосатой груди. Неслышно качался маятник часов…

Из боковушки вышла девочка в длинной рубахе. Она смотрела вниз на отца, а губы ее растягивались все шире в неудержимой улыбке. Она вся тряслась от беззвучного смеха.

Мы кинулись вон, в слепой мрак. Где-то пропел петух. Когда глаза привыкли к темноте, я оглянулся на дом под флюгером…

Рассвет, туманный и холодный, застал нас у тропинки, ведущей к лагерю.

– Самогон-то мы, господа-товарищи, забыли, – сказал я, силясь разглядеть в неверном свете лицо Барашкова, ища в нем признаки душевной перемены. Как же, ведь он только что убил человека, пусть изменника, но все-таки человека.

– Бр-р-р! Как вспомню смех той девчонки… Не нужно говорить об этом хлопцам. Засмеют. И про то, что я там нервничал, скандалил, тоже, знаешь, не стоит говорить. – Николай смущенно улыбнулся, протягивая мне все еще зажатый в руке плакат: – Вот наш трофей. Сам Гитлер! Я и не знал раньше, что он такой… противный!

Вне закона

Подняться наверх