Читать книгу Преданность. Год Обезьяны - Патти Смит - Страница 3

Преданность
Как работает сознание

Оглавление

Письменный стол, Нью-Йорк


1

Каким-то образом, разыскивая что-то другое, я наткнулась на трейлер фильма “Risttuules”, название которого перевели на английский как “In the Crosswind” — “Боковой ветер”. Это реквием режиссера Мартти Хельде по тысячам эстонцев, которых весной[1] 1941 года массово выслали в сибирские колхозы: люди Сталина схватили их, разлучили семьи, загнали людей в товарные вагоны, точно овец. Смерть и изгнание – вот какой новый удел им назначили.

Режиссер создал визуальное стихотворение уникальным методом театрализации: актеры, меняя позы, изображают череду статичных живых картин. Время приостанавливается, но все же бежит, развертывая навеянные этим печальным шествием образы в форме слов. Ужасный дар, признаю я, пока записываю, напряженно пытаюсь занести слова в блокнот. Но, тем не менее, чую, что за этими словами сгущается что-то другое. Иду по мысленной дорожке и набредаю на еловый лес, пруд и небольшой, обшитый досками дом. Вот начало “чего-то другого”, но тогда я этого не знала.


Зимняя зарисовка. Совсем близко – только пройти дорогу из конца в конец. Голубой домашний халатик стал занавеской для окна, в которое уже никто никогда не выглянет. Повсюду кровь, обескровленная – лишена своего кровавого цвета, и собака лает, и звезды проваливаются сквозь мертвенно-бледное небо.


Умирающий теленок. На копыто наложена шина, на копыте – подтеки, дыры. Наступает ночь, скрывая из виду подергивающуюся ногу последнего живого существа.


Зарисовка про время. Шестеренки, маленькие руки, застывшие во льду. Птицы, которым уже не до любопытства, перестают бить крыльями. Кончен бал, и лицо любви – только широкая юбка и глянцевые каблуки зимы.


Утром просыпаюсь, а в голове все еще мелькают черно-белые диорамы “Risttuules”, исступленный темп оперы человеческих жизней воплощен в статуях, которые склоняют головы и дышат. Потрясенная их выразительностью, даже не могу припомнить, что собиралась найти вначале. Лежу, заново прокручивая перед мысленным взором медленную панораму цепочки изгнанников, бредущей зигзагами сквозь беспощадный шквал белых лепестков. Хризантемы. Да! Их ветки и распроклятый эшелон жизни, пролетающий – так быстро, что расплывается в глазах – мимо. Однако, вернувшись к тому самому отрывку, который посмотрела вчера, не нахожу ни одной похожей сцены. Значит, я ее сама спроецировала в сознание ненароком? Отпихиваю компьютер и объявляю, обращаясь к неровному оштукатуренному потолку, свой вердикт: мы расхищаем, мы перенимаем, а нам и невдомек. Встаю справить нужду. Воображаю снег.

В ушах еще не отзвенел хрупкий голосок Эрмы[2], закадровой рассказчицы из “Risttuules”, а я одеваюсь, прихватываю свой блокнот и “Однажды ночью” Патрика Модиано, иду в кафе напротив. Рабочие разносят улицу отбойными молотками, сквозь стены кафе проникает оглушительная вибрация. Не в силах ничего написать, читаю – блуждаю по паутине повести “Однажды ночью”: неопределенные улицы, обрывки адресов, давно не актуальные маршруты, события, в сумме дающие хождение по кругу – замкнутому кругу пустоты. Огорчаюсь, что в эти минуты не пишу, но решаю, что забыться в наэлектризованном оцепенении вселенной Модиано – почти как написать что-то самой. Влезаешь в шкуру рассказчика, у которого легкая паранойя и склонность зацикливаться на мелких подробностях, и окружающее тебя пространство смещается. На середине какой-нибудь фразы моя рука неизбежно, неожиданно для меня, тянется к авторучке.

Добравшись до конца “Однажды ночью” – впрочем, это вовсе не конец, потому что испарения будущего просачиваются за последнюю страницу, – перечитываю начало, а потом переключаюсь на день, ожидающий меня впереди. Я должна вылететь в Париж последним рейсом. Мое французское издательство организовало, заполнив целую неделю, мероприятия по случаю выхода моей книги, в том числе беседы с журналистами о писательском труде. Я даже не прикасаюсь к блокноту. Писательница, которая сейчас ничего не пишет, собирается говорить с журналистами о писательском труде. Воображала-хвост-поджала, отчитываю я себя. Заказываю еще одну чашку черного кофе и порцию голубики. Времени хоть отбавляй, а путешествую я налегке.

Улица превратилась в стройплощадку, и, прежде чем перейти ее и попасть домой, приходится ждать, пока гигантский кран возносит над кафе, на высоту нескольких этажей, стальные балки: припоминается начало “Сладкой жизни”, когда над крышами Рима вертолет несет фигуру Христа в человеческий рост.

Собираю то, что обычно беру в дальнюю дорогу, – сваливаю в кучу рядом со своим маленьким чемоданом, а заодно переслушиваю закадровый текст трейлера. Певучесть незнакомого языка намекает на печальнейшую из мелодий, заполняющую собой все. В то время как солдаты продвигаются вперед, молодая мать развешивает выстиранное белье и прикрывает ладонью глаза от солнца. Ее муж отделяет зерна от плевел, ее дочка упоенно занята игрой. Заинтригованная, я еще немного шарю в интернете и нахожу шестиминутный отрывок из “Risttuules” с подзаголовком “Березовое письмо”. В кадре – открытое окно, образы белизны и берез, возникающие из фраз, произнесенных шепотом, и поезд, и ветер, и пустота.

Разрушая чары, звонит телефон: мой рейс отменили. Надо поспеть на другой, вылетающий пораньше. Резво берусь за дело, вызываю такси, засовываю компьютер в чехол, фотокамеру – в рюкзак, запихиваю все остальное в чемодан. Такси приезжает слишком быстро, а до меня тем временем доходит, что я пока не выбрала книги в дорогу. Перспектива перелета без единой книги ввергает в панику. Правильно выбранная книга может сработать, как хороший проводник, – задать тон всему путешествию или даже изменить его маршрут. В отчаянии прочесываю комнату взглядом – словно ищу в непролазном болоте спасительную ветку. На каталожном шкафу – небольшая стопка непрочитанного, в том числе монография Франсин дю Плесси Грей о Симоне Вейль и “Родословная” Модиано, с изумленным лицом автора на обложке. Хватаю их, говорю своей маленькой абиссинской кошке: “До свидания” и выезжаю в аэропорт.

К счастью, на въезде в туннель Холланда нет заторов. От сердца отлегает, и я ныряю обратно в голос Эрмы. Воображаю: вот бы написать рассказ, ориентируясь на атмосферу, которую создает резонанс конкретного человеческого голоса. Ее голоса. Не держать в голове никаких фабул, а просто неотступно следовать за ее интонациями, ее тембром и сочинять фразы так, как сочиняют музыку, и накладывать их прозрачными слоями на ее фразы.

И лицо любви – только белизна зимы, закутавшая руки деревьев, тех, что провалились в дыры бесцветных небес.

Торопливо иду по терминалу: на рейс успеваю запросто, но в каком-то смысле сбилась с ритма. Не стоит и надеяться, что в такой ранний час удастся заснуть, – и я уж молчу о том, что к моему приезду номер в гостинице готов не будет, – придется ждать еще несколько часов. И все же устраиваюсь поудобнее, пью минералку и не сопротивляюсь, когда меня затягивает книга об одной отдельно взятой жизни – осколок Симоны Вейль. Книга, выбранная второпях, впоследствии оказалась более чем полезной, а ее героиня – превосходным образцом для самых разных, не перечесть, мировоззрений. Одаренная девочка из привилегированной семьи, она с легкостью вошла в величественные дворцы высшего образования, но от всего отказалась, чтобы пойти тернистым путем революции, откровений, служения обществу и самопожертвования. Я никогда не уделяла ей время, не занималась изучением ее фигуры, но теперь непременно уделю. Закрыв глаза, явственно вижу вершину ледника и соскальзываю в сокровенный горячий источник, окруженный стенами непроницаемого льда.


Церковь Сен-Жермен‑де-Пре


2

Прохожу таможню и, позевывая, выхожу из терминала в парижском аэропорту Орли. Меня ждет мой друг Ален. Заселяюсь в отель на узкой улочке буквально в нескольких шагах от церкви Сен-Жермен-де-Пре. Пока готовят номер, пьем кофе с багетами в кафе “Флор”.

Распрощавшись с другом, захожу в примыкающий к церкви маленький парк, где у ворот стоит бюст Аполлинера работы Пикассо. Присаживаюсь на ту же скамейку, где мы с сестрой сидели весной 1969-го. Нам было по двадцать с хвостиком: возраст, когда все – в том числе сентиментальная голова поэта – было откровением. Любознательные сестры с целой пригоршней драгоценных адресов – кафе, гостиниц и старинных особняков. “Де Маго” экзистенциалистов. “Отель дез Этранже”, где Рембо и Верлен председательствовали в “Кружке поэтов-зютистов”. “Отель Лозэн” с химерами и позолоченными коридорами, где Бодлер курил гашиш и сочинял начерно стихи, которыми открываются “Цветы зла”. Наше воображение светилось изнутри, когда мы прохаживались взад-вперед перед этими домами, синонимичными поэтам. С нас достаточно было постоять у стен, за которыми они когда-то сочиняли, спорили и погружались в сон.

Внезапно холодает. Обращаю внимание на кусочки хлеба, на назойливых голубей, на томные поцелуи молодой пары, на бездомного с длинной бородой, в теплом пальто, – выпрашивает несколько монет. Наши взгляды скрещиваются, и я встаю и направляюсь к нему. Глаза у него серые, и мне вспоминается отец. Над Парижем как бы разливается серебристый свет. На меня накатывает волна ностальгии, навеянной этим идеальным настоящим. Начинает накрапывать дождь. В воздухе клубятся обрывки зернистой кинопленки. Париж, где Джин Сиберг в полосатой блузке с вырезом лодочкой торгует на улице газетами “Геральд трибьюн”. Париж Эрика Ромера – топчется под дождем на рю де ля Юшетт.

Чуть попозже, уже в отеле, силясь не задремать, открываю наугад биографию Вейль, ненадолго ныряю в сон, потом выбираю совершенно новую главу, и этот процесс каким-то загадочным образом оживляет героиню. Симона Вейль бесцеремонно входит в кадр откуда-то из третьего измерения. Вижу полы ее длинного плаща, ее густые черные волосы, безжалостно обкорнанные, словно у блистательной, независимой невесты Франкенштейна.

И другой портрет Симоны мелькает перед глазами – шарж типа тех, которые Рене Домаль рисовал на путешественников, державших путь к “Горе Аналог”. Лицо сердечком, вихрастые волосы торчат горизонтально, за круглыми очками в железной оправе – темные глаза, испытующий взгляд. Они были знакомы, он учил Вейль санскриту. Явственно воображаю эту пару туберкулезников: лишь слегка соприкасаясь головами, корпят над древними текстами, и их организмы, подточенные болезнью, жаждут молока.

Рука земного притяжения тащит меня в бездну. Включив телевизор, прыгаю по каналам, ловлю хвост документального фильма о постановке расиновской “Федры”, а потом проваливаюсь в глубокий сон. Спустя несколько часов внезапно открываю глаза. На экране – девушка на льду. Какой-то чемпионат по фигурному катанию. Крепко сложенная блондинка успешно катает свою программу. Следующая девушка прелестна, но неудачно падает, не сумев сгруппироваться. Помню, как смотрела такие соревнования с отцом, сидя у его ног, пока он расчесывал мои спутанные волосы. Он восхищался атлетичными фигуристками, а я – грациозными, которые, по-видимому, включали в свою программу элементы классического балета.

Объявляют последнюю фигуристку, шестнадцатилетнюю русскую, самую юную на соревнованиях. Хоть я и полусонная, но смотрю на нее во все глаза. Молодая девушка ступает на лед так, словно на свете больше ничего не существует. От ее бесхитростной целеустремленности, от сочетания простодушной надменности с неуклюжей грацией и дерзостью перехватывает дух. Ее победа над остальными заставляет меня прослезиться.

Пока я сплю, дух комбинирует, регенерирует. Решительное лицо сердечком – лицо Симоны – сливается с лицом молодой русской фигуристки. Коротко остриженные темные волосы, темные глаза пронзают взглядом небо, которое еще темнее. Взбираюсь на склон вулкана, вырубленного изо льда, черпающего свой жар из колодца преданности, а колодец этот – женское сердце.


Просыпаюсь рано, иду в кафе “Флор”, заказываю яичницу с ветчиной и черный кофе. Яичница идеально кругла и лежит на идеально круглом ломте ветчины. Дивлюсь тому, как проявляется творческий дух – хоть в порции яичницы, хоть на середине катка. За мной заходит Ален, и мы идем в дом 5 на рю Гастон-Галлимар, где с 1929 года находится головной офис издательства. Мой редактор Орельен открывает дверь бывшего кабинета Альбера Камю. Из единственного окна виден сад внизу. В застекленном шкафу выставлены книги Симоны Вейль, изданные посмертно под руководством Камю. “Lettre à un religieux”, “La connaissance surnaturelle”, “L’enracinement”[3].


Сад издательства «Галлимар»


Господин Галлимар приветствует меня в своем кабинете. На каминной доске – часы, который подарил его деду Антуан де Сент-Экзюпери. Спускаемся по истертым ступеням мраморной лестницы, проходим через голубую гостиную и входим в сад, где когда-то позировал фотографу, сидя в белом плетеном кресле, Юкио Мисима. Несколько минут стоим, молча любуясь геометрической простотой сада.

На ум приходят другие сады – похожие на стереопары, размытые подтеками времени. Многовековой Орто-Ботанико в Пизе с забытым памятником Гумбольдту и высоченными чилийскими слоновыми пальмами. Аптекарский огород Болонского университета с дикорастущими лекарствами, где сознание то расширяется, то умиротворяется. Думаю об Йозефе Кнехте: как он бродил один в скромном саду школяров, размышляя о том, какое будущее ждет его в качестве Мастера игры. Сад в летнем доме Шиллера в Йене, где, как рассказывают, Гете посадил дерево гинкго.

– Я был знаком с Жене, – тихо говорит господин Галлимар, глядя вбок, чтобы не показаться нескромным.

Меня манят несколько спиралей, вырезанных на высокой стене справа. Похожи на спираль, которую Бранкузи придумал, чтобы она символизировала Джеймса Джойса, для маленького издания “Сказок, сказанных Шемом и Шоном”[4] в “Блэк сан”. Медлю: с меня довольно и того, что я немного побуду с призраками писателей, ступавших по этому огороженному клочку земли. Камю, прислонясь к стене, курит сигарету. Набоков размышляет о искривленной раковине наутилуса.

В ту ночь мне приснилось, что я умею плавать. Море было холодное, но я была в пальто. Проснулась я, дрожа от холода, – с вечера оставила окно открытым, чтобы смотреть на церковь. В окно мне открывался вид на церковь – а значит, и на долгую полосу моей жизни. Эту церковь я впервые увидела, когда была тут с сестрой в конце весны 1969-го. Мы вместе, довольно робко, вошли внутрь и поставили свечки за родных.

Встаю закрыть окно. Идет дождь: бесшумный беспрерывный дождь. Внезапно начинаю плакать.

– Отчего ты плачешь? – спрашивает какой-то голос.

– Не знаю, – отвечаю я. – Может быть, от счастья.


Париж – один из тех городов, которые можно читать без карты. Идешь по узкой рю дю Драгон – бывшей улице Сепюлькр, которая когда-то могла похвастаться грозным каменным драконом. На доме 30 – мемориальная доска Виктору Гюго. Рю де л’Абеи. Рю Кристин. Эти улицы – стихотворение, ожидающее, пока его высидит наседка: внезапно наступает Пасха; пасхальные яйца повсюду.

Иду, куда глаза глядят, смотрю – а я в Латинском квартале, спешу на бульвар Сен-Мишель, в поисках дома 37, где выросла Симона и десятки лет жила семья Вейль. Перед глазами возникает Патрик Модиано – как он вычисляет адрес за адресом, бороздит город взад-вперед в поисках некого особенного подъезда. Думаю об Альбере Камю: перед вручением Нобелевской премии он совершил к дому семейства Вейль такое же паломничество, но по более основательным причинам – не из простого любопытства, а в глубокой задумчивости.

Складывается распорядок дня. В семь просыпаюсь. В восемь – кафе “Флор”. До десяти читаю. Иду пешком в “Галлимар”. Журналисты. Подписываю книги. Ланч с командой “Галлимара” – Орельен, Кристелль, конфи из утки с гарниром из фасоли – типичное для местных кафе блюдо. Чай в голубой гостиной, сад за окнами, интервью. Одна журналистка протягивает мне книгу о Симоне Вейль, переведенную на английский. Спрашивает: вы о ней слышали? Позднее журналист по имени Брюно дарит мне портрет Жерара де Нерваля, и я пристраиваю его на тумбочке у кровати. Тот самый меланхоличный портрет, который я, двадцатилетняя, прикрепила к обоям над своим письменным столом.

Вечером мы с Аленом встречаемся, и за легким ужином он инструктирует меня перед путешествием: утром выезжаем на юг Франции. Намечена презентация книги в Сете – старом средиземноморском курортном городе, где родился поэт Поль Валери. Обрадованная перспективой побывать в новом месте и подышать соленым воздухом, возвращаюсь в номер, укладываю вещи в дорогу – поеду совсем налегке, а потом уговариваю себя заснуть, декламируя собственную мантру: “Симона и Патрик. Патрик и Симона”. Он вселяет взволнованный покой. Она – опасно привычный прилив адреналина. Просыпаюсь раньше обычного, прихожу в “Флор” к самому открытию, беру багет с инжирным джемом и чашку черного кофе. Хлеб еще теплый. По дороге на вокзал еще раз проверяю содержимое рюкзака. Блокнот, Симона, нижнее белье, носки, зубная щетка, сложенная рубашка, фотокамера, моя авторучка и темные очки. Все, что мне требуется. Надеюсь что-нибудь написать, но вместо этого сонно гляжу в окно вагона, отмечая, как меняется пейзаж, когда из парижских предместий с заборами, испещренными граффити, мы выезжаем на более-менее открытые просторы: почва скорее песчаная, вихрастые сосны и, наконец, – зов моря.


Столовые приборы. Кафе «Флор»


В Сете обедаем свежими морепродуктами в местном кафе окнами на гавань. Мы с Аленом взбираемся на холм – идем на кладбище искать Поля Валери. Находим его и отдаем дань его памяти, но меня манит и могила девочки по имени Фанни, обожавшей лошадей. Родные и друзья поставили на ее надгробии лошадок, и получилась маленькая конюшня, которую не тревожат ни ветер, ни вандалы. Меня влечет к надгробию, которое еще старше, замечаю слово “devouement, высеченное по горизонтали и окаймленное рамкой. Спрашиваю у Алена, что оно значит.

– Преданность, – отвечает он с улыбкой.


На следующее утро, прежде чем воссоединиться с Аленом и Орельеном на вокзале, иду прогуляться напоследок, обнаруживаю уединенный парк, где властвует внушительная статуя Нептуна. Взбираюсь по неровным каменным ступенькам на откос, ведущий к чему-то наподобие ботанического сада: несколько приземистых пальм, разнообразные другие деревья. Пока я там брожу, меня охватывает нежданное, но знакомое ликование, и все абстрактное воспринимается острее, в воздухе моего внутреннего мира происходит рефракция.

Небо бледно-зеленое, атмосфера фонтанирует непрерывным потоком образов. Укрываюсь на скамье, где меня защищает тень деревьев. Стараясь дышать помедленнее, нашариваю в рюкзаке авторучку и блокнот, начинаю строчить – отчасти не по своей воле.

Белая стрекоза, выскочившая из музыкальной шкатулки. Яйцо Фаберже с миниатюрной гильотиной внутри. Пара фигурных коньков, выписывающая вензеля в космосе. Пишу о деревьях, о повторении восьмерок на льду, о магнетическом притяжении любви. Точно не зная, много ли прошло времени, закрываю блокнот, тороплюсь мимо выпуклой спины Нептуна вниз по каменной лестнице – спешу на вокзал, это совсем рядом. Ален смотрит вопросительно. Орельен спрашивает, сфотографировала ли я что-нибудь. Всего один снимок, говорю я, фото одного слова.

В поезде лихорадочно продолжаю писать, чувствуя себя так, словно меня откачали, вытащив из моря памяти. Ален поднимает глаза от книги и смотрит в окно. Время съеживается. Внезапно подъезжаем к Парижу. Орельен спит. Мне приходит в голову, что молодые во сне выглядят красивыми, а старые – взять хоть меня – неживыми.


3

Особенная радость от хорошей погоды, приятное легкомыслие – поддаюсь ему запросто. Захожу в церковь Сен-Жермен, а там поют мальчики. Наверно, сейчас идет причастие. В воздухе разлит чинный восторг, и меня посещает знакомое желание принять тело Христово, но я не присоединяюсь к прихожанам. Вместо этого ставлю свечку за тех, кого люблю, и за родителей, потерявших детей в “Батаклане”. Пламя свечей подрагивает перед святым Антонием, который держит на руках младенца: оба кажутся живыми оттого, что испещрены накопившимися за десятки лет изящными граффити – оживлены письменными мольбами настоящих живых людей.


Вольтер. Площадь Оноре Шампьона


В последний раз иду пройтись по рю де Сен в сторону центра – или, наоборот, от центра? Не знаю, просто иду. Ощущение, что все вокруг странно знакомо, вновь и вновь как бы дергает меня за рукав. Ощущение, что все вокруг – давным-давно. Да. Этим путем я ходила вместе с сестрой. Останавливаюсь, заглядываю в узкий переулок – рю Висконти. Увидев ее впервые, я так восхитилась, что пробежала по ней с начала до конца и подпрыгнула над мостовой. Сестра щелкнула фотоаппаратом, и на фото я вижу себя, навеки застывшую в воздухе, переполняемую радостью. Это кажется маленьким чудом – заново подключиться ко всему этому адреналину, ко всему этому своенравию.

В верхней точке площади Оноре Шампьона меня вновь осеняет: “ба, знакомое местечко”. В глубине скучноватого сквера обнаруживаю знакомый памятник Вольтеру – самое первое, что я когда-то сфотографировала в Париже. И вот что поразительно: скверик все такой же чистенький и неинтересный, как полвека назад, а вот Вольтер сильно переменился и словно подсмеивается надо мной. Черты его когда-то благодушного лица, изъеденные временем, кажутся злобно-насмешливыми, макабрическими: он, мало-помалу рассыпаясь в пыль, стоически правит своим неизменным королевством.

Вспоминаю, что видела домашний колпак Вольтера – в застекленной витрине, где-то в каком-то музее. Скромнейший головной убор – колпак телесного цвета, с кружевами. Меня изводило пламенное желание его заполучить – такая у меня была странная навязчивая идея, долго не отпускала, сопровождалась суеверным предположением, будто тот, кто наденет колпак, прикоснется к следам снов Вольтера. Разумеется, все эти сновидения – на французском языке, все они – из его эпохи, и тогда меня осенило, что людям во все времена снились их современники. Древним грекам – их божества. Эмили Бронте – торфяные болота. А Христу? Он, возможно, не видел снов, но знал все, что только может присниться, – все сочетания элементов, до конца времен.


Мои обязательства перед “Галлимаром” выполнены, сажусь на “Евростар” до Лондона. В поезде переделываю некоторые куски рассказа, который взялась писать в тихом парке в Сете и продолжала в стремительном парижском поезде. Поначалу я недоумевала, что же побудило меня написать такую неясную, горестную повесть. Мне совершенно не хотелось анатомировать свою работу, орудуя хирургическим скальпелем, но когда я перечитала текст, то поразилась, сколько мимолетных мыслей и происшествий его вдохновило, сколько всего он впитал. Я отчетливо, как будто подчеркнутые фломастером, видела даже самые пустяковые подробности, которые вобрал в себя рассказ. Например, круглый пруд – эхо, напоминающее об идеальной порции яичницы. Рисуя свою юную героиню Евгению, я позаимствовала определенные черты с портрета Симоны: интеллектуальную гибкость, странную походку и простодушную надменность. Но другие черты заменила на их противоположности. Симона содрогалась, когда к ней прикасался другой человек, а Евгения неприкрыто жаждала прикосновений.

На международном вокзале Сент-Панкрас я пересела на поезд до Эшфорда: последний отрезок пути в поисках могилы Симоны Вейль. Мы ехали мимо домов, стоящих сплошными рядами, мимо безжизненного ландшафта. Я обратила внимание на дату на своем билете – 15 июня, день рождения моего покойного брата Тодда. Его единственного ребенка, дочь, зовут Симона. Я сразу приободрилась. Сегодня может произойти только что-то хорошее.

Приехала, отыскала прилавок с кофе, потом стала искать такси. Небо становилось все темнее, в воздухе чувствовался резкий холод. Я достала из чемодана фотоаппарат и вязаную шапку. Поездка на такси заняла минут пятнадцать, высадили меня у ворот кладбища Байбрук. Я почти ждала, что там будет каменный домик наподобие каретного сарая или кто-то, кто выдавал бы посетителям карты, но там не было ни души. Только садовник косил сорняки за завесой моросящего, но неослабевающего дождя.

Кладбище оказалось обширнее, чем я ожидала, – а я ведь понятия не имела, где лежит Симона. Я ходила по дорожкам туда-сюда, несколько обескураженная. Было как-то сумрачно. Солнце в зените – а больше похоже на закат. Я сделала несколько снимков. Крест, врезанный в могильную плиту. Надгробие, покрытое плющом, как коркой. Прошел почти час. Дождь не прекращался. Я уже была готова сдаться, сочтя задачу непосильной, но вдруг вспомнила, что Симона похоронена в католической части. Нашла место с множеством изображений Марии и крестами на каждом шагу, но Симоны было не видать. Внимательно осмотрела часть, где теснились статуи. Небо почернело. Я в легком унынии присела на скамейку. Одобрила бы Симона это паломничество? Мне кажется, что нет. Но у меня была с собой лаванда из Сета, завернутая в старый носовой платок, – было что оставить Симоне, частичку Франции, и, припомнив ее любовь к родине, ее томительную мечту вернуться, я решила не сдаваться.

Посмотрела вверх, на грозные облака.

Взмолилась, обращаясь к брату.

– Тодд, ты не мог бы мне помочь? В твой день рождения я одна и ищу женщину по имени Симона.

Я почувствовала, что его рука меня направляет. Справа от меня росли деревья, и я почувствовала, что меня к ним неодолимо тянет. И вдруг замерла. Почувствовала запах земли. Там были жаворонки и воробьи, и тонкий столб света, который появился, а потом пропал. Не делая никаких благоговейных пауз, я повернула голову и нашла ее, во всем ее скромном изяществе. Раздвинула меха фотоаппарата, навела объектив на резкость, сделала несколько снимков. Когда я опустилась на колени, чтобы положить на надгробие, чуть ниже имени, сверток с лавандой, сгустились слова, срываясь с языка, как детская песенка. Меня обуяла умиротворенность, перед которой я была беспомощна. Дождь испарился. К моим туфлям прилипла грязь. Света там не хватало – света, но не любви.

4

У судьбы есть рука, но сама судьба – не рука. Я искала что-то одно, а нашла другое – трейлер фильма. Разбуженные мелодичным, пусть и чужестранным голосом, полились слова. Я отправилась в путь – туда, куда поманил музыкальный автомат с огоньками, наколдовавший симфонию реперных точек. Блуждая по абстрактным улицам Патрика Модиано, обошла из конца в конец мир, который даже не был моим. Прочитала книгу, познакомившую меня с мистическим активизмом Симоны Вейль. Наблюдала за фигуристкой, совершенно околдованная.

Вещь под названием “Преданность” я начала писать в поезде, по дороге из Парижа в Сет. Вначале подумывала сочинить жаркий диалог между совершенно непохожими голосами – искушенным в жизни мужчиной, мыслящим рационально, и развитой не по годам девочкой, полагающейся на интуицию. Мне было интересно посмотреть, куда они заведут друг друга, заключив альянс в мире помпезности и незаметности. Параллельно я вела малоупорядоченный путевой дневник: обрывки стихов, заметки и наблюдения, записанные без конкретной цели, – чисто из желания что-нибудь написать. Оглядываюсь на эти фрагменты, и меня осеняет: если “Преданность” – преступление, я невольно предоставила его улики, делая по ходу заметки.

Та алхимия, результатом которой становятся стихи или проза, чаще всего скрыта в самом произведении, если не гнездится в туго закрученных извилинах сознания. Но в этом случае я могла проследить истоки огромного множества манящих впечатлений: еловый лес, стрижка Симоны Вейль, белые шнурки для ботинок, мешочек с винтами, экзистенциальное ружье Камю.

Я могу анализировать, как написала то, что написала, – “как”, но не “почему”, но не “отчего” так беззастенчиво отклонилась от первоначально намеченного пути. Может ли человек, выследив преступника и схватив его за шкирку, доподлинно проникнуть в образ мысли преступника? Можем ли мы доподлинно отделить “как” от “почему”? Несколько минут я въедливо сама себя допрашивала – и поневоле признала, что, когда рассказ был закончен, испытала странные угрызения совести. Задумалась: возможно, если уж я родила своих персонажей, то теперь их оплакиваю? И еще кое о чем задумалась: может, это у меня возрастное? Ведь в молодости я с самозабвенным безрассудством писала на любую тему, ни капли не переживая, этично это или не очень. Я разрешила “Преданности” остаться такой, как она написана. Ты это написала, сказала я себе, и не можешь теперь оттолкнуть свое творение, не можешь умыть руки, как Пилат. Рассудила, что это вопросы философские или даже психологические. Возможно, “Преданность” – просто то, что она есть, никакими мировоззрениями не скована. Или, пожалуй, она – метафора, почерпнутая из неуловимого воздуха. Вот мой окончательный вывод – и он абсолютно ничего не значит.


Вернувшись в Нью-Йорк, я обнаружила, что мне трудно перестроить химический состав своего организма. Более того, накатывали приступы ностальгии, меня влекло туда, где я побывала недавно. Пить утренний кофе в кафе “Флор”, проводить день в саду “Галлимара”, ощущать прилив вдохновения в движущемся поезде. Жила я по парижскому времени: под вечер забывалась сном, посреди долгой тихой ночи резко просыпалась. В одну из таких ночей посмотрела “Таинственный сад”. Мальчик-калека заново научился ходить благодаря пламенной воле энергичной девочки. Были же времена, когда я воображала, что стану писать такие истории. Вроде “Сары Кру” или “Маленького хромого принца”. Про осиротевших детей, идущих сквозь мрак, превозмогая его своей яркостью. Совершенно не такие истории, какую я неожиданно для себя написала, не переводя дух, без малейших угрызений совести, в парижском поезде.

Безмолвие. Проезжают машины. Рокот метро. Птицы зовут зарю. “Хочу домой”, всхлипнула я. Но я уже была дома.


Кладбище Байбрук, Эшфорд, графство Кент


Эшфорд

Глубоко в земле твои маленькие кости

твои маленькие руки твои маленькие ножки

в беспокойном упокоении расстегивая застежки

просят хлеба и картофельной похлебки

взрыв света ударился в клапан

из бока агнца полилось молоко

и страшный туман повалил из-под ног

ты была вся белоснежка

а я седьмой гном

готовый тебе служить

там были облатки хватит всем живым существам,

всем, кто подставит язык,

больше не было криков

не было постящегося сердца

Только мощи чахотки,

завернутые в шелк существования

1

Согласно аннотации, в фильме описывается так называемая “Июньская депортация” эстонцев 14 июня 1941 года. Здесь и далее – прим. перев.

2

У автора опечатка. Согласно аннотации фильма, героиню зовут Эрна.

3

“Письмо клирику”, “Сверхъестественное познание”, “Укоренение” (фр.)

4

Первое издание трех фрагментарных текстов Джеймса Джойса, которые он позднее включил в “Поминки по Финнегану”. Книга вышла в 1929 году в парижском издательстве “Блэк сан”, оформил ее Константин Бранкузи.

Преданность. Год Обезьяны

Подняться наверх