Читать книгу Россия на распутье: Историко-публицистические статьи - Павел Гаврилович Виноградов - Страница 10

Славянофилы и западники
Т.Н. Грановский

Оглавление

Человеку свойственно стремление подняться над своею ограниченною мелкою жизнью, примкнуть к высшему целому, более долговечному и значительному, пожертвовать этому целому своими интересами и силами. Народ и церковь, государство и город, сословие и семья, даже хозяйственные, литературные, военные соединения сдерживают личный эгоизм и в то же время раздвигают рамки человеческого существования.

Но нельзя не заметить в людях и другого, как бы обратного стремления. Если отдельная личность живет не только в себе, но и в обществах, к которым принадлежит, то, с другой стороны, общественная связь тогда становится особенно сильною и обязательною, когда она перестает быть отвлеченным, рассудочным, безличным понятием: у людей есть средство придать ей горячую жизненность, они постоянно стремятся «воплотить» государство, народ, могущественную корпорацию в лице вожаков или руководителей. Языческие боги, человекообразные представители сил природы, пали, но «представительные» люди, герои появляются и теперь, и не только для того, чтобы стать во главе войска или правительства: всякая организованная общественная сила, которая обнаружила свое значение и жизненность, наверное, выставила таких великих людей, к которым обращается ее гордость, в личности которых живут ее дух и стремления.

Россия не особенно богата такими организованными общественными силами: сама география позаботилась о том, чтобы общество вышло гладкое. На громадной русской равнине естественно сложились единое государство и единая церковь, которые подавили второстепенные группы. Тем более важны и дороги те соединения, которые проявили самостоятельную жизнь и деятельность под охраной общих политических условий: без них общество рисковало бы впасть в мертвенное однообразие. Одним из таких сильных союзов, которые имеют свою славную историю и оказали благодетельное влияние на историю отечества, является Московский университет. Конечно, в известном смысле университет учреждение государственное, составленное правительством по известным правилам и руководимое состоящими на общей государственной службе лицами. Но всякий настоящий университет опирается еще на другое основание для своей деятельности: он служит науке, а наука имеет свои правила и законы, никакому государству не подведомственные. Московский университет в течение почти полуторавекового существования потому и стал таким видным и авторитетным учреждением, что в нем сложилась и держалась самостоятельная научная традиция. Могущественному государству Русскому, конечно, нечего было опасаться подобной самостоятельности, оно только выигрывало от того, что в его среде образовалось соединение, оказывавшее бескорыстное, благородное, идеалистическое влияние на своих членов.

В истории своей Московский университет прошел через различные периоды, не все одинаково благоприятные и славные; имел он за свое долгое существование много более или менее достойных представителей, но едва ли мы ошибемся, сказав, что в общем мнении лучшею эпохой в жизни университета были 40-е годы нашего века и что в эту эпоху самым достойным и блестящим представителем корпорации был Грановский. Слышались иногда и протесты против такой оценки, но протесты единичные. Если даже предположить, что и время, и герой подверглись некоторой идеализации со стороны потомства, что придирчивая критика могла бы там и сям поубавить восхвалений, в основании факт останется не поколебленным. К подобному возвеличению всего лучше приложима пословица: глас народа – глас Божий. Очевидно, мы имеем тут дело с крайне важным и характерным моментом в жизни университета, имеем дело с личностью, которая, во всяком случае, удовлетворила главным из требований, предъявляемых русским обществом к профессору. Мне хотелось бы не изложить перед вами биографию Грановского, это превосходно сделано А. В. Станкевичем64, а отметить наиболее характерные черты его деятельности как историка, преподавателя, университетского деятеля и, наконец, участника русской общественной жизни.

Надо признаться, что знаменитый профессор попал на московскую кафедру в значительной степени благодаря случайности. В молодости его чуть не сгубила беспечность отца, который совершенно не заботился о его воспитании. Да и впоследствии юридический факультет Петербургского университета, на который он поступил, ничего ему не дал для будущей деятельности, и что он приобрел в студенческие годы, то приобрел самостоятельным и беспорядочным чтением по истории и философии. Выход был прямой – в чиновники, и Грановский начинает службу секретарем гидрографического департамента при морском министерстве. Надо думать, что он, во всяком случае, не удовлетворился бы канцелярскою работой и повышениями, но трудно сказать, каким путем пошло бы его дальнейшее развитие, если б его не наметил, как и многих других выдающихся людей того времени, граф Строганов65. В помещики он тоже не годился, для журналистики у него не хватало задора и спешности. Как бы то ни было, в 1837 г. он был командирован за границу и тут в сущности в два года положил основание своему историческому образованию. Повторяю, он уже раньше читал много, преимущественно французских и английских историков – Тьерри66, Гизо, Мишле67, Гиббона68, Юма69, но за два года пребывания в Германии он уже не собирал сведения только, а вырабатывал основы своего научного мировоззрения. Этим основам он остался верен и впоследствии, хотя постоянно следил за литературой, восполнял пробелы и совершенствовался. Во всяком случае, у него не произошло тех резких перемен в образе мыслей и основных построениях, которые имели место в жизни многих ученых. Эта цельность его умственной личности сильно облегчает ее изучение.

Как световые лучи собираются в фокусе человеческого глаза, так в голове мыслителя сосредотачиваются и своеобразно преломляются лучи идей, которые надают на него с разных сторон, из различных умственных центров его времени. Особенность Грановского как историка выяснится, когда мы познакомимся с его отношением к пятишести руководящим школам первой половины нашего века.

История не так давно еще подверглась полному превращению. Из второстепенной разновидности изящной литературы она сделалась вдруг великою общественною наукой и косвенный толчок к этому был дан переворотом в конце XVIII века. Французская революция оказалась каким-то колоссальным и непроизвольным опытом, произведенным над европейскими порядками и учреждениями. Значительная часть их рушилась, но не менее значительная обнаружила совершенно непредвиденное сопротивление. Оказалось, что, кроме расчета и устроения, приходится принимать во внимание в политике привычки, инстинкты, наследственность, преемственность. Все это отсылало к изучению истории, и XIX век принялся за это изучение с энергией, о которой не помышляли века предшествовавшие. Прежде всего выдвинулось под этими влияниями учение о своеобразности исторических форм. XVIII век рассуждал о едином и отвлеченном человеке, XIX стал присматриваться к особенностям государств, народов, классов и лиц. Это сказалось на отношении к самой передачи фактов. Нибур70, а вслед за ним и Ранке71 исходили из наблюдения, что всякий рассказ о событиях своеобразен, т. е. налагает на событие известную окраску, которую надо определить и устранить, чтобы добраться до истины. Отсюда пошла историческая критика, перекрестный допрос свидетелей, который иногда, особенно в руках Нибура, приводил к совершенному крушению общепринятых взглядов на события.

Молодой русский, вступивший в Берлинский университет, прямо встретился там с критическим направлением в лице Ранке. Он принял участие в упражнениях по разбору источников, из которых вышло столько первоклассных немецких историков, слушал и лекции Ранке и понял высокое значение этого учителя, что далеко не всем удавалось. О лекциях по истории французской революции он писал: «Я ничего подобного не читал об этой эпохе; ни Тьер72, ни Минье73 не могут сравниться с Ранке. У него такой простой, не натянутый, практический взгляд на вещи, что после каждой лекции я дивлюсь, как это мне самому не пришло в голову. Так естественно. Ранке, бесспорно, самый гениальный из новых немецких историков»[100]. Но, поучаясь самой технике исторической работы, удивляясь трезвости взгляда Ранке, Грановский не в состоянии был следовать за ним безусловно и не сделался его учеником в настоящем смысле слова. Когда Ранке от предварительной критики переходил к комбинациям фактов, к указанию их внутреннего смысла, он не вполне удовлетворял нашего молодого ученого. «Его главное достоинство, – говорил Грановский студентам в 1843 году, – состоит в живописи характеров: лица воскресают у него. Другая характеристичная черта его состоит в критическом такте, в выборе и отделении истинного от ложного. В нем есть и замечательные недостатки: неестественный слог, и он увлекается страстью к характеристикам. Преследуя историческое лицо, он выпускает из вида общую идею»74.

Отношение Грановского к делу еще более выясняется, если от Ранке перейти к Нибуру, истинному родоначальнику критического направления. Биографический очерк, напечатанный в «Современнике» [18]50 года75, начинается так: «С именем каждого оставившего прочный след в литературе писателя мы привыкли соединять какое-нибудь представление, характеризующее особенности его таланта. Такого рода представления и выражающие их постоянные эпитеты не всегда бывают справедливы. Кто скажет, например, почему при имени Нибура неизбежно приходит в голову мысль о сухой, разрушительной критике, отвергающей поэтические предания древнего Рима? Пора бы, кажется, свести итог всех этих явлений и представить верный отчет о заслугах Нибура в науке, снять с него странное обвинение в скептицизме и показать, сколько было положительного в его выводах и сколько поэзии в его воззрении на историю»[101]. Выясняя положительную сторону работы Нибура, Грановский обращался по преимуществу не к утомительным исследованиям великой «Римской истории», а к живым очеркам нибуровских лекций. Там он находил симпатичные для себя черты. «Нибур был одарен необыкновенною способностью переноситься в прошедшее не только воображением, но личным участием. В этом заключается творческая, чисто поэтическая сторона его таланта. Когда он начинал говорить о каком-либо значительном лице греческой или римской истории, он тотчас извлекал из своей изумительной памяти всю современную обстановку, припоминая малейшие подробности и отношения, и становился сам в ряды горячих приверженцев или врагов описываемого лица. О нем можно без преувеличения сказать, что он пережил сердцем борьбы всех великих партий Греции и Рима»[102]. Таким образом, указана была необходимость пополнить односторонность критических работ, в самой деятельности творца критического метода подчеркнуто положительное творчество. Являлся, однако, вопрос, есть ли эта созидающая работа следствие только художественной силы писателя, его личного поэтического дарования, его обширного знакомства с жизнью и способности представлять себе прошедшее как настоящее или можно установить формулы, правила общего характера, которые выводили бы к истине и деятелей менее одаренных, обеспечивали бы научную доказательность построений?

Рядом с Нибуром и Ранке стояли другие корифеи исторической науки, которые подробнее формулировали поучение, данное XIX веку опытом французской революции. По мнению Савиньи и Эйхгорна76, история раскрывает не только своеобразность исторических форм, но и основное начало их развития. Начало это – бессознательный, органический рост. Мало сказать, что люди не похожи друг на друга, что нельзя говорить о человеке вообще. Люди стали не похожи, обособились в племена, народы и государства не под влиянием уговоров или сознательных решений, или преднамеренных расчетов, или открытий законодателей, а в силу медленного влияния условий, стихийного творчества народной массы, которая приспособляется к условиям, наконец, давления наследственности, которое с каждым новым поколением все растет и все более стесняет область сознательного изменения. Как слагается язык, так создаются право и учреждения: при появлении народа в истории вырабатывается известный склад, основа, народный характер, с которым волей или неволей согласуется последующее. Признавая бесконечную силу исторической преемственности, школа Савиньи естественно сделалась школой исторического консерватизма. Грановский сочувствовал протесту против отвлеченной рассудочности XVIII в. и глубоко усвоил учение об органическом росте народной личности, но он не расположен был останавливать этот рост слишком рано и не признавал, чтобы народ находился в течение всей своей деятельности под роковым и неизбежным влиянием привычек, приобретенных в его младенчестве. Полное уподобление государственных форм и права с языком казалось ему сильно преувеличенным. Вообще, признавая заслугу направления для выяснения идеи исторической преемственности, он считал необходимым отметить и противоположное влияние – постоянную и чем дальше, тем более сознательную работу каждого поколения над материальными условиями. Если растет бремя наследственности, то растет и сила сознательного воздействия; в борьбе того и другого и состоит история. Своим университетским слушателям Грановский выразил это, между прочим, так: «Глубоко знакомые с памятниками древности, с постепенным развитием права, они по чувству весьма извинительному пристрастились к этой старине, не допускали никакого уклонения от прошедшего. Главный упрек, который можно сделать этим корифеям исторической школы и их приверженцам, заключается в том, что они хорошо понимали прошедшее, но не понимали настоящего и будущего»[103]77

Естественный противовес одностороннему консерватизму школы Савиньи нашел наш ученый в трудах французских либеральных историков. Тьерри, Гизо, Мишле самостоятельно выработали историческую литературу, которая могла поспорить с немецкой по достоинству и влиянию на умы. «Никогда французская историография не стояла так высоко», – свидетельствовал Грановский. Отличительною чертой, проходившею во всех ее произведениях, были интерес к современности, надежды на будущее и желание повлиять на его течение, попытки объяснить современность как результат издавна подготовленных движений, в частности изучение исторической филиации либеральных начал, которые оказывались совсем не продуктом внезапной вспышки XVIII столетия, совсем не результатом умозрений одного или двух поколений. Гизо выяснял исторический рост представительной системы и противоположность в развитии Англии и Франции – противоположность, глубоко отразившуюся в их современном положении; Тьерри углубился в изучение средних классов и в особенности в историю городского строя, их воспитавшего; Мишле воссоздал с художественною силой культурную историю французских народных масс. Много раз отозвалось в позднейшей деятельности Грановского влияние французской школы. Успех французов он прямо приписывал оживляющему влиянию великих исторических событий, совершившихся на их глазах. На публичных лекциях 1845 года он сказал про «Lettres sur l’ histoire de France»78: «Там находится несколько писем об освобождении городов – это лучшее место у Тьерри и, может быть, лучшее во всей исторической науке».

В конце 30-х – начале 40-х годов Грановский замышлял и подготовлял обширную работу о городе в древней, средней и новой истории. План не осуществился, но и в том, что осуществилось, многое объясняется духовным общением с французскими учеными. Докторская диссертация об аббате Сугерии79 составлена и проведена в духе Тьерри и именно его «Писем о французской истории». Заметно и влияние Гизо, которое также отразилось на средневековых курсах русского профессора и на публичном его курсе 1845-46 года. Последний представляет, однако, в то же время поучительный контраст с курсами Гизо; он гораздо менее схематичен, чем «История цивилизации во Франции» или «История представительных учреждений»80, больше обращает внимание на явления духовной жизни, которая у Гизо, как известно, стушевывалась перед жизнью политическою. Построение не так ясно и стройно, но зато целостнее, разнообразнее. Грановский не любил «резать по живому», как он сам выражался, и потому избегал рубрик и резкого дробления на периоды и стороны предмета. Его сочувствие к французам не мешало ему, таким образом, относиться к ним самостоятельно.

Помимо отдельных несогласий, он не находил у них одного капитального условия, которое уже вступило в историческую науку и вполне оценено было Грановским по своему значению. Исторические работы критической, консервативной, либеральной школ далеко продвинули изучение отдельных исторических явлений, эпох, народов. Они подготовляли и крупные обобщения: учение об исторической своеобразности, об органической преемственности, о народном духе или характере, об эволюции сословно-представительных учреждений далеко выходили за пределы разрозненных и случайных наблюдений. Но как ни широки были эти обобщения, они не давали достаточных оснований для систематического учения о жизни человечества. А между тем за таким учением обращалось к истории образованное общество и попытки такого общего построения были сделаны в Германии. Гегель дал философскую формулу которая должна была объяснить все мироздание, природу и историю. Он провел через все формы жизни закон диалектического развития, по которому всякое определение или утверждение вызывает сначала противоположное утверждение или определение, а затем обе крайности примиряются на третьем, объединяющемся и высшем определении, которое, в свою очередь, становится исходным пунктом подобного же процесса. Основания такого движения идеи Гегель находил в логике, в человеческом мышлении, но законы этого мышления считал основными и для всей внешней природы, которая есть тоже проявление духа, мысли божественной. В истории, с этой точки зрения, не было беспорядка и случайности. В ней проглядывала необходимая последовательность идей, носителями которых являлись народы и поколения. Идеи эти возникают, отталкиваются, побеждают друг друга, примиряются в высших определениях не сообразно с случайною встречей и силой их носителей, а по своему внутреннему значению, по требованиям диалектической последовательности развития. Эта смелая и стройная теория оказала громадное влияние на жизнь XIX века, и можно сказать, что нигде это влияние не было так сильно, как в России. Русские мыслители более всех других требовали у науки полных и общих решений. Они нетерпеливо относились к технике отдельных наук, не хотели затеряться в частностях и с восторгом восприняли общие формы Гегеля. Вместе с другими увлекался и Грановский. Его, как и многих других, направлял к Гегелю Николай Станкевич. Грановский жаловался другу на свои сомнения относительно громадного запутанного материала, который ему приходилось преодолевать. Станкевич отвечал: «Оковы спали с души, когда я увидел, что вне одной всеобъемлющей идеи нет знания. Другое дело – прагматический интерес к науке, тогда она – средство, и это занятие имеет свою прелесть; но для этого надо иметь страсть, преодолевающую все труды, а к этакой страсти способны люди односторонние. Ты не из этого рода людей: это можно узнать, взглянувши на тебя. Больше простора душе, мой милый Грановский! Теперь ты занимаешься историей, люби же ее, как поэзию– прежде, нежели ты свяжешь ее с идеей, – как картину разнообразной и причудливой жизни человечества, как задачу, которой решение не в ней, а в тебе, и которое вызовется строгим мышлением, приведенным в науку. Поэзия и философия – вот душа сущего»[104]. В Германии от всех специальных занятий Грановский постоянно возвращался к Гегелю. Здоровый и больной, он не покидал этого путеводителя. «Сочинил себе какое-то преглупое правило, что не покоряться должно природе, а идти ей наперекор, и с этим правилом не хочет ни на минуту оставить своего Гегеля и историю», – писал о своем товарище Я. М. Неверов81, сильно встревоженный его болезненным состоянием[105]. Испытав на себе благодетельное влияние этой философии, молодой ученый рекомендовал ее и другим. Он писал своему товарищу Григорьеву82: «Меня мучили те же вопросы, над которыми ты ломаешь голову. Ты говоришь, что ты во всем сомневаешься, но ты убежден в невозможности знать что-нибудь. Имеем ли мы право доверять отрицательным результатам наших сомнений? Нет. Мы можем, мы должны сомневаться – это одно из прекрасных прав человека, но эти сомнения должны вести к чему-нибудь; мы не должны останавливаться на первых отрицательных ответах, а идти далее, действовать всею диалектикой, какою нас Бог одарил, идти до конца, если не абсолютного, то возможного для нас. Хаос в нас, в наших идеях, в наших понятиях, а мы приписываем его миру. Точно как человеку в зеленых очках все кажется зеленым, хотя этот цвет у него на носу только. „Wer die Welt vernimftig ansieht den siet sie auch vernimftig an“83, – говорит Гегель. И это едва ли не величайшая истина, сказанная им. Положим даже, что при всех твоих усилиях ты теперь не пойдешь далее отрицательных ответов, которые были результатом твоих первых исследований. Что же это доказывает? Только то, что твоя диалектика еще не укрепилась, что ты не умеешь еще перейти из одного определения в другое, противоположное. Займись, голубчик, философией… Это вовсе не пустая, мечтательная наука. Она положительнее других и дает им смысл. Учись по-немецки и начинай читать Гегеля. Он успокоит твою душу. Есть вопросы, на которые человек не может дать удовлетворительного ответа. Их не решает и Гегель, но все, что теперь доступно знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено…»84

Но опять-таки и преклонение перед Гегелем разве в первое время было безусловным. Оно воспитало в Грановском стремление к объединению исторических знаний. Он остался верен взгляду, что каждый народ и эпоха являются носителями известных идей, что политическое соперничество народов и смена деятелей на исторической сцене должны быть рассматриваемы не как результаты случайных обстоятельств, а в их отношении к идейному прогрессу культуры. Но он был слишком причастен работе историков-специалистов, чтобы остаться вполне во власти философа, распорядившегося историческим материалом по своему произволению. Русскому легко было, конечно, протестовать против распределения мировых периодов и задач в философии истории – распределения, при котором германскому племени оставалась великая и печальная честь сказать последнее слово культуры. Убежденному либералу прусская монархия не представлялась венцом политических форм, и первая половина XIX в. казалась временем еще весьма далеким от осуществления лучших надежд человечества. Главное – и по натуре, и по подготовке Грановский не мог принести жизненность конкретных фактов в жертву отвлеченному, философскому плану. Он видел прошедшее слишком ясно, чтобы не заметить, что он гораздо богаче содержанием, чем допускала диалектическая схема Гегеля. Он не в состоянии был так пригибать и урезывать историческую жизнь какого-нибудь народа, чтобы она вошла без остатка в отведенное ей по плану место. Ему свойственно было не раздавать народам и поколениям приличные им в общем строе идеи, а прислушиваться к голосу каждого, изучением и сочувствием доходить до исконных стремлений и заветных мыслей. Потребность и надежда на объединение истории остались, но достигнуть его становилось намного труднее историку, внимательному ко всякому праву, чем деспотическому философу. Надо было, по меньшей мере, определить, насколько процесс мышления, диалектический процесс, осложняется в действительности материальными условиями, при которых мыслят люди. Ведь ход мыслей, конечно, зависит не от одного логического сцепления их, а значительно определяется обстановкой: голодный думает не совсем то, что сытый, праздный – не совсем то, что рабочий, мореплаватель – не совсем так, как земледелец, лапландец – не совсем так, как негр. При оценке материальных факторов нельзя было не столкнуться с значением и методами наук естественных.

Первый том Бокля85 вышел в 1857 г. Грановский не дожил до него. Но «История цивилизации в Англии» подготовлялась задолго до ее выхода из типографии, подготовлялась, как все крупные явления умственной жизни, попытками целого ряда мыслителей. К этой подготовительной работе Грановский отнесся чутко и сочувственно.

Уже в Берлине, несмотря на Гегеля, Грановский стал пристально заниматься тою почвой, на которой развивается история. Преподавание Риттера86 показало ему землю, как храмину, созданную Провидением для рода человеческого. Приходилось убедиться, что устройство земной поверхности, распределение вод, условия климата, плодородие почвы и тому подобные факты, совсем не диалектические, оказывают самое решительное влияние на судьбу людей. Положим, чем значительнее человеческая культура, тем лучше она справляется с природой, но как долго воспитываются племена под преобладающим давлением этих естественных условий! Очевидно, от этого долгого воспитания должен сохраниться глубокий след в характере и взглядах народа. Да и до сих пор не ясно ли, что громадные массы людей связаны и определены в своей жизни именно естественными условиями? Внимание к естественно-историческому фактору, раз возбужденное Риттером, не ослабело, а, напротив, возрастало. В лице Фролова87, организовавшего в России географический журнал «Магазин землеведения», Грановский имел близкого товарища, который поддерживал в нем интерес к географическим занятиям. В 1847 году Ефремов88 открыл географический курс в Московском университете и мотивировал свое начинание в выражениях, которые являлись как бы отголоском Риттера и Грановского. От географии был один шаг до этнографии: племя наряду со страной являлось естественно-историческим элементом, определяющим человеческое развитие. Необходимо было заняться изучением так называемых диких племен, т. е. как раз того громадного большинства человеческого рода, которое жило или живет под преобладающим влиянием естественных условий и не поднялось до диалектической разработки идей в истории цивилизации. Грановский живо интересовался «малыми сими». Он читал о множестве путешествий, и его лекция об Океании и ее жителях может свидетельствовать об его этнографических познаниях89. Во введении к своему учебнику он определял историю как науку о земной жизни человечества. При таком широком определении она включает общую этнографию. При этом оставалось во всей силе значение культуры, приобретаемой историческими народами, но подчеркивалось, что нет препятствий для культурного возвышения и диких племен. Гуманное чувство Грановского не допускало радикального разделения человечества на привилегированные и низшие расы. Он, безусловно, вооружался против теорий, которые находили немало приверженцев в то время как среди гордых своим образованием европейцев, так и на рабовладельческой почве Америки. «Человечество, имеющее слиться в лоне христианства в одну духовную семью, уже составляет семью естественную, соединенную общим праотцом Адамом. Допустим такое родство, существующее между обитателями земного шара, мы должны необходимо принять и истекающую из этого родства равную способность всех пород к образованности и совершенствованию»[106]. Обширные этнографические сведения Грановского давали ему возможность подойти к вопросу о племени с научной точки зрения. Он с восторгом приветствовал начатки антропологии, перевел и снабдил примечаниями письмо Эдуардса90 к Амедею Тьерри91 о физических признаках пород и их устойчивости92. Вопрос о племени был жгучим вопросом в то время, когда особенно интересовались определением племенных характеров и часто определяли их пристрастно и произвольно. В связи с этими занятиями у Грановского являлся план написать монографию о галлах и на примере этого племени показать значение племенных признаков. Дело не состоялось, но в курсах нашего ученого немало следов работы над этими вопросами. В публичном курсе 1845 года> наприм [ер], видное место занимает определение племенного состава французской и английской национальностей, особенно первой. Разнообразию племенных элементов приписывается большое влияние в истории.

И так, через посредство географии, этнографии, антропологии, Грановский приходил в соприкосновение с естествознанием и получил возможность значительно умерить философское увлечение гегельянства. Следуя за знаменитым биологом Бером93, он в актовой речи 1852 года признал, что «ход всемирной истории определяется внешними физическими условиями, влияние отдельных личностей в сравнении с ними ничтожно»[107]. Но, освобождаясь от односторонней и произвольной схемы Гегеля, Грановский по всему складу своего образования не способен был предоставить себя и в исключительное руководство естественникам. В общении с Герценом он признавал великие результаты естествознания, но протестовал против материализма, как философского, так и научного, настаивая на том, что явления мира духовного и нравственного, при всей своей зависимости от физических условий, не разлагаются без остатка на последствия этих условий, а вносят, кроме того, в мировую жизнь своеобразные элементы, которые требуют и своеобразного изучения. «У истории две стороны: в одной является нам свободное творчество духа человеческого, в другой – независимые от него, данные природою условия его деятельности. Новый метод должен возникнуть из внимательного изучения фактов мира духовного и природы в их взаимодействии. Только таким образом можно достигнуть прочных, основных начал, т. е. ясного знания законов, определяющих движение исторических событий. Может быть, мы найдем тогда в этом движении правильность, которая теперь ускользает от нашего внимания»94.

Мы перебрали основные направления исторической науки первой половины нашего века и показали отношение к ним Грановского. Повсюду обнаружилась отзывчивость нашего ученого, свобода и широта его мысли, способность оценить крупное и плодотворное без предрассудков и пристрастий. Но повсюду обнаружилась и самостоятельность ума, критическое отношение, которое предохраняло от крайностей или, по меньшей мере, освобождало рано или поздно от их господства. Остается спросить, как под всеми этими влияниями, среди всех этих спорящих начал окончательно сложилась личность мыслителя, как определились для него задачи науки, к чему направилась и чего достигла его личная работа?

Помимо отдельных мест в сочинениях, лекциях, переписке, можно воспользоваться тремя главными источниками для характеристики его основных взглядов: подробным конспектом введения к курсу всеобщей истории, который Грановский составил перед тем, как начать чтения в университете в 1839 году; конспект этот пополняется студенческими записями – и то, и другое пока не издано95. Затем, на акте 1852 г., произнесена была речь о современном состоянии и значении всеобщей истории96. Наконец, составляя в 50-х годах учебник по своему предмету, Грановский предпослал ему введение, которое вкратце резюмирует его взгляды97. Между этими тремя характеристиками есть разница в подробностях, главные идеи остались те же.

Грановский ищет закона и порядка в колоссальной массе фактов, переданных историей. Что в ней важно и что неважно? Всего знать нельзя и не стоит. Какие мерила можно установить для выбора и оценки? XVIII век подбирал факты с точки зрения их непосредственной пользы для человека. Но что такое польза? То, что полезно для одного, может быть вредно для другого. То, что полезно для немногих, может быть вредно для массы; то, что полезно для ума, может быть вредно для сердца; то, что полезно для одного поколения, вредно для другого. Очевидно, нельзя свести историю на сообщение о бесспорных открытиях, изобретениях, частных усовершенствованиях. Не лучше мерило влияния, которое предлагали другие представители XVIII века. В руках замечательного ученого – Шлецера98 —это мерило обращалось на оценку чисто материального давления человеческих обществ. Измерение площади государств и численности населения приобретало первостепенную важность. Чингисхан99 и Тамерлан100 становились по своей силе разрушения высшими деятелями истории, маленькие Афины затерялись в ничтожном уголке Балканского полуострова.

Не было недостатка в попытках выйти из таких грубых определений, поставить начала полезности и влияния более косвенным и тонким образом. Уже древние занимались так называемою прагматическою историей, стремились подвести причинное объяснение для отдельных фактов и полагали пользу истории в том, что своим восхождением от следствий к причинам она научит политических деятелей влиять на причины, чтобы произвести следствия. В действительности эта прагматическая литература всегда грешила двумя капитальными недостатками: во-первых, при постоянном изменении исторических комбинаций никак не удавалось установить непосредственного перехода от анализа прошедшего к обработке настоящего; во-вторых, сам анализ прошедшего сводился к определению мелких условий, второстепенных влияний, случайных вмешательств; в нем не выдвигались элементы постоянные и потому главные, объединяющие.

Средневековое церковное понимание первое выдвинуло могучую объединяющую идею, которая тотчас организовала исторические сведения. Средневековая церковь, начиная с Августина101, поняла историю как взаимодействие двух сил – греховной человеческой природы, которая влечет светскую жизнь человечества к неудержимому упадку, и божественной благодати, которая через посредство церкви подготовляет спасение избранных в Граде Божием. Новая история отказалась от такого понимания. За немногими исключениями, ее мыслители уповают, что природа человека имеет в себе залог и возможность совершенствования, что самая земная жизнь человечества не обречена на роковое разложение. XVIII век в лице Лессинга102, Гердера103, Кондорсе104 выразил горячую веру в прогресс105. История была понята как воспитание рода человеческого, а не как его развращение. Идея прогресса оказалась благотворным, спасительным заветом, способным воодушевить людей, дать им силу в борьбе со злоключениями жизни или бедствиями времени. Кондорсе исповедовал эту светлую веру в тюрьме, приготовляясь умереть, – он одержал духовную победу над жалкими случайностями людского существования.

Идея прогресса является первою основой исторического миросозерцания. Под ее влиянием история распадается на всемирную и на всеобщую. Всемирная обнимает все народы, захватывает весь этнографический материал. Всеобщая выделяет то, что вошло вкладом в человеческую культуру описывает и объясняет прогрессивное движение человечества. Но как совершается это движение? Очевидно, не по прямой линии и даже не под теми правильными углами, которые предполагала диалектика Гегеля. Поступательное шествие обусловливается тем, что идет вперед не единый народ, а сменяющие друг друга путники. Идея прогресса осложняется идеей органического развития. Каждый народ принимает участие в шествии, вступает в него в юности, проходит свою дорогу, в период роста и образования вырабатывает более или менее своеобразным и односторонним образом свои цели и идеи, мало-помалу костенеет в них, останавливается, опускается и уступает место более свежим деятелям. Путь длинный и конца его не видно, но видно направление к свету, свободе и правде, и этого довольно для стремящихся. В чем же значение истории, всеобщей истории? Она не научит разрешить сегодняшнюю задачу и предотвратить завтрашнего несчастия. Но она покажет, что в длинной веренице есть смысл, единый и благодетельный, и что потому стоит жить, стоить биться над задачами, претерпевать несчастия. Пусть попробуют образованные, снабженные всеми средствами люди воспитать в себе дух Кондорсе. Пусть памятуют они, что история есть великая воспитательница человечества и что отдельный человек не имеет лучшего средства усвоить себе результатов этого воспитания, как продумав и прочувствовав последовательность его развития. Много поколений прошло к великому кладбищу истории, – они изведали и радость жизни, и бремя труда, и муку смерти, и надежду бессмертия. Завещали они и нам, своим потомкам, стремиться к добру и бороться со злом и оставили нам на помощь лучшее, бессмертное, что сами выстрадали. Но чтобы принять завещанное, мало протянуть руку к готовым результатам, перенять открытия, сноровки, сведения. Нравственною силой становится завещанное только для тех, кто вник в самый процесс борьбы. Нельзя стать культурным человеком, не овладев так или иначе историей. И если бы она занимала свое истинное место в образовании юношества и общества, культура стояла бы тверже – не подвергались бы постоянно вопросу самые ценные и бесспорные ее приобретения.

Так выяснялась для Грановского руководящая идея его занятий – идея всеобщей истории. Самая постановка задачи до некоторой степени определяла методы изучения и изложения. Мало привлекал анализ исторических явлений. Грановский не пренебрегал критикой источников, толкованием актов, разъединением условий исторической жизни для более удобного изучения их порознь. Но все это имело для него второстепенное и подготовительное значение. Он избегал сложных аргументаций, не любил резко проведенных разделений, восставал против чисто логических схем, в том числе и против гегелевской. Может быть, самою слабою его работой была магистерская диссертация об Иомсбурге106, в которой он взялся за мало свойственную ему роль аналитика, представил в угоду ученому цеху ряд соображений о подлинных и ложных элементах предания и в конце концов не вытерпел – вставил длинную живописную сагу о норманнских набегах.

Другая его работа – о родовом быте у германцев107 – также характерная: он выставляет ряд положений по спорному вопросу об отношениях между родом и сельскою общиной, выставляет для ученых и в специальном журнале, принимая во внимание специальную аргументацию Эйхгорна, Вайца108, Зибеля109. Точка зрения выбрана очень удачно, основные взгляды определены с большою осторожностью, знанием дела, чувством меры. Но ученый аппарат сведен к минимуму и потому статья более возбуждает мысль, чем доказывает ее.

Истинная сила Грановского заключалась в историческом синтезе, в способности сводить разрозненные и разнохарактерные факты в одно целое, указывать взаимодействие, зависимость. Эта драгоценная его способность нужна для истории не менее, нежели сила анализа; нужна она, в сущности, и в других науках, хотя в основе эта способность художественная, поэтическая. Нельзя ни в каком знании обойтись одним логическим процессом. Самые замечательные открытия делаются чутьем или отгадыванием, за которым уже впоследствии следует логическое оправдание. Особенно велика область художественного творчества в истории, потому что она охватывает все формы жизни в прошедшем и главною своею задачей ставит не характеристику отдельных сторон хозяйств, права, литературы, науки, религии – порознь, а изображение сложного взаимодействия, так называемой жизни. И вот именно чувством жизни и умением раскрыть ее другим обладал Грановский в редкой степени. Нельзя сказать про его курсы и статьи, посвящены ли они внешней или внутренней истории, учреждениям или идеям, материальным условиям или духовному процессу. Они посвящены историческому взаимодействию всех этих факторов и сторон.

В связи с этим его особенно интересовали переходные эпохи, когда совершается смена старого новым, когда приближается крушение давнего, когда-то славного и плодотворного порядка и обрисовывается уже физиономия нового, молодого строя. Конец Римской империи и выступление на историческую сцену христианства и варваров, крестовые походы как переходное время от феодальной и рыцарской культуры к новой – промышленной, государственной, гуманистической, XV век и Реформация – зарождение новой Европы, – вот сюжеты, на которых он останавливался с особенною любовью. Здесь была богатая пища и его таланту рассказчика, его умению создавать образы живые и многознаменательные; в драматическом переломе борьбы находило удовлетворение его поэтическое чувство; его волновал контраст мировых идей и трагическая судьба лиц и народов, которым приходилось их представлять и вынашивать; в этих эпохах, наконец, всего заметнее слышался шаг всеобщей истории, ее движение от одной культурной формы к другой, более совершенной.

Грановский был именно создан для всеобщей истории. В его руках эта наука была не трудолюбивою компиляцией чужих мыслей, как у Вебера110 или Беккера111, не беспощадным судоразбирательством, как у Шлоссера112, не искусственным выделением международных явлений, как у гениального Ранке, не обширным введением к современности, как будет у Лависса и Рамбо113. Любопытно, что именно русский историк проявил необыкновенное дарование в этой области – любопытно и естественно. Не будет парадоксом сказать, что именно всеобщая история должна быть русскою наукой. Русские имеют еще менее права уединяться в своей отдельной национальной культуре, нежели англичане, французы или немцы, на которых, впрочем, такое уединение действует достаточно вредно. С другой стороны, если русским нужна и близка вся общая гражданственность человечества, то им нет основания связывать себя изучением одной какой-либо отрасли или нации. Грановский всегда так и смотрел на дело и при своем из ряда вон выходящем таланте усвоил и передавал всеобщую культурную историю как никто из иностранцев.

Но, к сожалению, на нем сказались и другие, менее благоприятные условия русской жизни. Вебер, Шлоссер, Беккер написали всеобщие истории, Лависс и Рамбо, наверное свою напишут114. Грановский не написал, не напечатал, не закрепил свое изложение. Перед нами остались обломки, положим, обломки благородные. По поводу какой-нибудь бесцветной книжки, какой-нибудь диссертации Медовикова115 о латинских императорах Грановский написал классические страницы о Византии в эпоху крестовых походов116. Разбор сочинения Шмидта по истории Римской империи обращался в красноречивую характеристику культурного брожения перед принятием христианства117. Публичная лекция о Людовике IX118 может поспорить с лучшими произведениями французской литературы по изяществу, продуманности, многозначительности данного в ней изображения119. И все-таки это обломки, которые тем более заставляют жалеть о несделанном и недоконченном. Краткий срок был дан Грановскому для его славы и дела: 42 года прожил он, 16 лет преподавал в Московском университете. Много пришлось ему бороться с собой, со своею страстною натурой, с неудовлетворенною жаждой деятельности, практической борьбы. Часто посещала его тяжелая тоска, сознание беспомощности, отвращение к себе и к своему положению. Человек тонкой чувствительности, самостоятельного характера, выше всего ставивший право и человеческое достоинство, должен был быстро израсходоваться в тесной политической обстановке, предшествовавшей великим реформам Александра II120. В последние годы он чувствовал усиленный запрос на деятельность, внутренне оживал вместе с русским обществом, мечтал и подготовлял обширные работы. И тут его взяла смерть.

Нужно ли строить предположения о том, что бы он написал и сделал в освободительные годы? У нас есть более благодарная задача. Грановский не напечатал ни всеобщей истории, ни очерка переходных эпох. Но он 16 лет преподавал и оставил этим преподаванием глубокий след в истории русской мысли. Мы старались разобрать, в чем состояли его исторические идеи; нам остается коснуться их приложения в живом влиянии на людей в университете, в Москве, в России.

Московский университет 30-х годов представлял довольно безотрадное зрелище, в особенности по отделу гуманных наук. Историю читали Каченовский121 и Погодин. Первый совершенно устарел и сбился с толку. Его лекции описывает Юрий Федорович Самарин: «Каченовский в это время до того состарился, что не был в состоянии прочесть о чем бы то ни было лекции для слушателей своих; он читал про себя, над развернутою книгой, горячо спорил с автором ее, бранил его, одобрял, улыбался ему, но о чем трактовала книга, что нравилось или не нравилось профессору – все это для нас оставалось тайной»122. Погодин был человек знающий, умный и хитрый, но полудикий, без всякого чувства достоинства, с весьма сомнительными нравственными взглядами. Особенно некстати было то, что он читал и всеобщую историю. Пока он следовал изложению Герена123, дело еще шло, но он пробовал и отделиться от него, и тогда происходило нечто совершенно несообразное.

Зато сороковые годы были не бедны замечательными людьми. В Москве собралось в это время блестящее общество, которому подобного нельзя было отыскать и в великих западных центрах. Киреевский, Хомяков, Константин Аксаков, Юрий Самарин, Герцен, Крюков124, Кавелин125, Соловьев126, Леонтьев127, Кудрявцев128 и другие представляли самые разнообразные оттенки мнений, но все были люди отборные. И между ними перед общественным мнением, по крайней мере, первое место занял Грановский. Он был обязан таким положением не учености, не глубокомыслию, не своеобразности взглядов, а в значительной степени своему нравственному складу, который просвечивал в его статьях и еще более в его преподавании. Его любили слушать, потому что в его речи сказывался весь человек.

Нам трудно теперь составить себе понятие об этом обаянии. Остались студенческие записи его курсов, несовершенные, отрывочные, как большая часть таких записей. При просмотре их особенно поражает простота плана, отсутствие исконных эффектов, обстоятельность и добросовестность, с которой лектор касается всего существенного. Не видно никакого желания прикрасить предмет для аудитории. Нет намеков, эпохи взяты обыкновенно отдаленные от действительности. Автор, впрочем, нисколько не скрывает своих симпатий. Рыцарство и рыцарская честь, конечно, получают прочувствованную оценку в словах человека, который сам был рыцарем в лучшем смысле этого слова. Низшие классы, обремененные трудом и заклейменные презрением «лучших людей», везде вызывают глубокое сострадание. «В XII столетии монахи монастыря св. Германа вытребовали дозволение своим крепостным людям выходить на поединок с людьми какого бы то ни было сословия. В первый раз раб, несчастный раб был поставлен наравне с другими». Покаяние Генриха II Английского129 у праха Бекета130 является удовлетворением духовного права со стороны внешнего могущества. «Это было смирение грубой, материальной силы перед мужеством идей, которых носительницей была церковь в средние века. Сколько пути надо было пройти Генриху от того времени, когда он вырывал своими руками глаза у пажей, до того времени, когда он позволял себя бичевать перед телом Фомы. Церковь смягчила и укротила этого зверя». С особенным вниманием останавливался лектор на подвигах просветителей народа. Эпоху Карла Великого131 он считал самым великим временем в истории. Альфред Великий132 занимает чуть не главное место в публичном курсе 1845 года.

О внешней форме лекций и об ораторском даре преподавателя дают некоторые понятия 4 напечатанные лекции 1851 года. Форма классическая, единственная по соединению простоты и меры с гибкостью, образностью и силою. Странно далее подумать, что Грановского упрекали во фразе. До нас не дошло ни единого его слова, которое было бы сказано ради звона, и это решает дело: фразер не скрылся бы от потомства. Он всегда себя выдаст, потому что не знает цены словам и тратит их охотно. Это мы легко можем сообразить и теперь. Но что нам совершенно недоступно, это неотразимое впечатление живой речи, ее таинственная, волнующая вибрация, наслаждение публики, присутствовавшей при импровизации, к которой не подходит шаблонный эпитет – блестящей, потому что дело было не в блеске отдельных периодов или сравнений, а в классической законченности и музыкальной гармонии всей речи. Единственное средство приблизить к себе те впечатления, это спросить хорошего ценителя тех времен, человека, который сам и умел сравнивать. Вот что говорил о Грановском как человеке и ораторе Сергей Михайлович Соловьев, по сообщению лица, близкого к знаменитому историку России. Он сравнивал Грановского с другим замечательным профессором, с Крюковым, который читал древнюю историю и словесность. Между талантом Крюкова и талантом Грановского такая же большая разница, как и между их наружностью: Крюков имел чисто великороссийскую физиономию, круглое полное лицо, белый цвет кожи, светло-русые волосы, светло-карие глаза; талант его более поражал с внешней стороны, поражал музыкальностью голоса, изящною обработкой речи; к нему как нельзя более шло прилагательное elegantissimus133, как студенты его величали; но при этой элегантности, щегольстве в нем самом, в его речи, в чтениях было что-то холодное; его речь производила впечатление, какое производит художественное изваяние. Грановский имел малороссийскую южную физиономию, необыкновенная красота его производила сильное впечатление не на одних женщин, но и на мужчин. Грановский своею наружностью всего лучше доказывает, что красота есть завидный дар, очень много помогающий человеку в жизни. Он имел смуглую кожу, длинные черные волосы, черные, огненные, глубоко смотрящие глаза. Он не мог, подобно Крюкову, похвастать внешнею изящностью своей речи: он говорил очень тихо, требовал напряженного внимания, заикался, глотал слова; но внешние недостатки исчезали пред внутренними достоинствами речи, пред внутреннею силой и теплотой, которые давали жизнь историческим лицам и событиям и приковывали внимание слушателей к этим живым, превосходно очерченным лицам и событиям. Если изложение Крюкова производило впечатление, которое производят изящные изваяния, то изложение Грановского можно сравнить с изящною картиной, которая дышит теплом, где все фигуры ярко расцвечены, дышат, действуют перед вами. И в общественной жизни между этими двумя людьми замечалось тоже различие: оба были благородные люди, превосходные товарищи; но Крюков мог внушать большое уважение к себе, только не внушая сильной сердечной привязанности, ибо в нем было что-то холодное, сдерживающее; в Грановском же была неотразимая притягательная сила, которая собирала около него многочисленную семью молодых и немолодых людей, но, что всего важнее, людей порядочных, ибо с уверенностью можно сказать, что тот, кто был врагом Грановского, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной.

Положение такого преподавателя в университете было и блестящее, и трудное. Все взоры обращались к нему. Не только его лекции, но и его поступки задавали тон, проверялись и обсуждались всем университетом. Но Грановскому нечего было бояться этой требовательности. Он был чист и честен и если вредил кому, так только себе. Студенты молились на него и порядочно мешали своему кумиру. Он был нарасхват, целые дни проводил в разговорах, совещаниях по всевозможным вопросам. Это, может быть, было и неудобно, и тягостно, но Грановский не умел отказывать. Зато у него и образовалась со студенчеством связь не только умственная, но и нравственная. В биографии приведено трогательное место из письма 1855 года, последнего года. Грановский ехал из деревни в Москву полный тяжелых впечатлений несчастной крымской кампании и раскрытого ею общественного распада. По дороге он встретил нижегородское ополчение и говорил с офицерами. Бывшие студенты горячо его приветствовали, говорили, что память о нем живо сохранилась в них, что она и в настоящее время одушевляла и поддерживала их в решимости служить Отечеству. Он писал жене: «Я сам видел (по дороге сюда) нижегородское ополчение и толковал с офицерами. Между ними очень много бывших студентов. Вот что сказал мне один из них, Х-ъ: „Ни один из проживающих в Нижегородской губернии воспитанников Московского университета не уклонился от выборов. Мы все пошли. Зато другие над нами смеялись“. Я гордился в эту минуту званием московского профессора»[108].

Понятно, что этот «московский профессор» и среди товарищей стремился поддержать чувства достоинства и высокого призвания. Он смотрел на университетскую корпорацию отчасти теми глазами, какими офицеры смотрят на свой полк. Честь университета едва не заставила его выйти в отставку в 1848 году. Один из ближайших к Грановскому людей и из самых даровитых преподавателей университета оказался взяточником и вообще запятнал себя низкими поступками. Редкин134, Кавелин и Грановский объявили, что не будут служить с ним, и подали в отставку. Редкина и Кавелина так и лишился университет. Что касается Грановского, то начальство удержало его на службе, и притом связав его честью. Ему было поставлено на вид, что он не отслужил еще за командировку, которою пользовался в конце 30-х годов. Если в данном случае Грановский поставил на карту свое положение, то характерно, что он и не думал об отставке в печальные годы, последовавшие за «февральскою революцией». Это движение отозвалось в России целым рядом стеснений, из которых главные пали на университет. Известно, что число студентов было ограничено 300, что некоторые кафедры были закрыты. Общее положение обрисовывается, например, в истории, происшедшей с преподавателем философии в Московском университете, адъюнктом Катковым. Одною из мер для устранения вредных начал в университетах было истребование программ преподавания от профессоров. Между прочим, и адъюнкт Катков135 подал программу по логике, психологии и истории философии. Программу эту рассматривал петербургский профессор философии Фишер136, немец, и нашел ее не соответствующею началам истинного христианства. Факультет вступился за своего члена. «По единогласному мнению факультета, основанному на самом внимательном наблюдении за преподаванием г. Каткова, сей последний никогда не отступал как в началах своей науки, так и в подробном изложении ее от истин христианской религии и церкви и не заслужил ни малейшего упрека в этом отношении, но снискал совершенную похвалу, особенно же в отношении к тому духу, который распространял он между учениками своими и который засвидетельствован был и публично рассуждением студента Бессонова137, прочтенным в присутствии его сиятельства г. бывшего министра народного просвещения С. С. Уварова138 в 1848 году по предмету психологии»[109]. Это, однако, не помогло. Адъюнкт Катков вскоре подал прошение о том, чтобы его освободили от чтения по логике, психологии и истории философии. Кончилось тем, что он вышел из университета, а его курсы были переданы профессору богословия Терновскому139, хотя тот всеми мерами старался отказаться от них. Чувства Грановского в это время понятны. «Есть от чего сойти с ума, – писал он. – Благо Белинскому, умершему вовремя»140. Он, однако, считал себя обязанным оставаться на своем посту. И, странное дело, авторитет его был так велик, что как раз в это время ему удалось не только поддерживать на прежней высоте свое преподавание, но даже влиять на строгое начальство, отстаивать перед ним интересы университета. В 1850 г. ему даже было поручено министром составление учебника по всеобщей истории, в 1855 году он был избран и утвержден деканом словесного факультета.

Говоря о значении Грановского как университетского деятеля, мы в то же время касаемся и его общественной роли. Университеты всегда были не только педагогическими и учеными учреждениями, но до некоторой степени и центрами общественной жизни, так как на них особенно сильно отражаются идеи, двигающие и волнующие общество. И никогда это свойство не было так заметно, как в Московском университете в 40-50-х годах. Особые условия тогдашнего русского строя давали университету значительное положение. Гласность почти не существовала, государственная деятельность имела чисто бюрократический характер, литература и журналистика стояли под строгою цензурой. Общество поэтому прислушивалось к голосу с кафедры гораздо более, чем стало делать впоследствии.

Но понятно, что университетскими делами и деятелями не исчерпывалось общественное движение того времени. Оно находило и другие своеобразные формы. Это было время кружков. Никогда в Москве столько не собирались и не спорили. Это обсуждение общих вопросов изо дня в день одними и теми же собеседниками наложило определенный отпечаток на сами теории и их выражения в литературе. Мало-помалу взгляды отшлифовывались, если можно так выразиться, приобретали правильность, диалектическое развитие и некоторую искусственность. Не было того разнообразия, беспорядочности, необработанности, которые поражают в наше время.

Всем известно, что главная борьба происходила между лагерями славянофилов и западников. Здесь не место входить в подробное изложение и критику этих теорий. Но мы не можем не коснуться общей их противоположности уже ввиду того, что Грановский вместе с Белинским и Герценом являлся главным оплотом западничества.

На поверхности спора лежал вопрос об усвоении Россией западной культуры. Но дело не состояло просто в том, что одни считали всякое усвоение полезным, а другие – вредным, что одни защищали древнюю Россию, а другие – новую. Разница сводилась не к таким грубым противоположностям, чтобы уяснить ее себе, надо прежде всего указать, что об теории были в целом ряде пунктов согласны друг с другом. Славянофилы, подобно западникам, допускали усвоение полезных приемов, знати, памятников литературы и искусства. Западники, подобно славянофилам, во многом упрекали новую Россию – и тем, и другим был не по сердцу петербургский бюрократический строй. И те, и другие, наконец, признавали по Гегелю возможность и необходимость исторической смены дряхлеющих народов более свежими и сильными. Но одни находили, что все основные культурные начала Россия должна искать в себе самой, что религиозный и политический материал достаточен для дальнейшего развития. Другие утверждали, что удовлетворяться этим материалом значит останавливаться на первоначальных ступенях развития, отказываться от западноевропейских идей значит отрекаться от великого наследия общего культурного развития, которое прошло через Западную Европу раньше, чем через Восточную, и потому должно быть усвоено Востоком с Запада. Одни восставали против всей практики петербургского периода и примирялись с организацией правительственной власти, поскольку она перешла к петербургскому периоду от московского; другие горячо защищали дело Петра141 как культурное обновление и в то же время желали продолжения этого дела как политического обновления. Одни думали, что в преемственности великих народов не только найден наследник для дряхлеющего Запада – Россия, но что дряхлый Запад умер, гниет, и остается только вступить в наследство. Другие находили такое притязание очень преждевременным и советовали подождать, пока действительно заглохнет в Европе духовное творчество, а Россия обнаружит свою силу не только в предварительной работе государственного и хозяйственного строительства, но и в сфере высшей культуры, выдвинет новые и плодотворные идеи, создаст свои духовные памятники. И в сущности в глубине этих споров лежало коренное разномыслие в понимании основного принципа – культуры. Славянофилы имели в виду культуру народную, которая усваивается непосредственно большинством, широкие религиозные и политические обобщения, которые почти бессознательно вырастают в народе под влиянием его племенного предания, общего исторического и географического положения, форм труда, климата, наконец, начальной школы или проповеди. Эти формы действительно определились уже в древней России, и славянофилы считали прямо вредным подвергать их дальнейшим видоизменениям. Западники отталкивались от понятия культуры как сознательного творчества человечества. Дело великих мыслителей было для них не простою надставкой к общей жизни людей, а высшим ее выражением. Различая народы дикие и исторические, они различали дальше полусонною жизнь темного люда, беспомощного и несчастного от своей темноты, и сознательную самодеятельность людей, которые знают, какая великая сила человеческая мысль. Они видели в истории, как духовные приобретения немногих делались достоянием всех и как высшие идеи становились рычагом для улучшения в быте масс. Не будь высшей, идейной культуры, до сих пор существовало бы рабство. Ни один из этих идеалистов и в уме не имел отгородиться от массы, этим требованием высшей культуры создать основание для умственной аристократии, для самодовольного господства меньшинства. Напротив, вся их деятельность была направлена на то, чтобы поднять массы до себя, дать им досуг и образованность, дать им личность.

Понятно, на какую сторону в этом споре должен был стать Грановский. «Многочисленная партия подняла в наше время знамя народных преданий и величает их выражением общего непогрешимого разума. Такое уважение к массе неубыточно. Довольствуясь созерцанием собственной красоты, эта теория не требует подвига. Но в основании своем она враждебна всякому развитию и общественному успеху. Массы, как природа или как скандинавский Тор142, бессмысленно жестоки и бессмысленно добродушны. Они коснеют под тяжестью исторических и естественных определений, от которых освобождается мыслью только отдельная личность. В этом разложении масс мыслью заключается процесс истории. Ее задача – нравственная, просвещенная, независимая от роковых определений личность и сообразное требованиям такой личности общество»[110]. Он не мог не быть западником. К этому вела не заграничная командировка и не занятие иностранным материалом, а все понимание истории, основной принцип этого понимания – идея всеобщей истории. Грановский признал, что существует некоторое общее историческое движение в отличие от всех частных, признал, что показателем этого движения служит прогрессивная выработка идей, признал, что каждый шаг вперед отправляется от предшествовавшего, признал, что в жизни народной это равносильно усвоению чужеземной культуры вступающим на смену народом. Практические приложения к России были очевидны. Необходимо было сделать западную цивилизацию своею, чтобы одолеть ее и пойти дальше. И Грановский был слишком взыскателен, чтобы ошибиться относительно того, в какой степени эта подготовительная работа пополнена. Он не видел еще в России той «новой науки», которую провозглашал Хомяков, возмущался, когда говорили о гражданском распадении Запада люди, сидевшие в грязи крепостного права.

Мы уже настолько отошли от этих споров, что можем попытаться взглянуть на них беспристрастно. Великою несправедливостью было бы признать заслуги и победы только за одними и презирать других. Увлечения были и на той, и на другой стороне, но в то же время и та, и другая стороны выражали своим спором борьбу двух широких мировоззрений. В известном смысле сталкивались философия бессознательного и философия сознательности. А в жизни России и та, и другая партии сделали свое дело. Славянофилы первые обратили внимание на народ как целое, на его привычки и учреждения; с энергией и правдой отстаивали значение его «роковых определений» в противоположность попыткам как правительства, так и образованного общества; наконец, смело исповедовали самостоятельное значение религиозных идеалов, религиозной жизни. Главная сила западников была в их требовательности; они напоминали, что для справедливости и истины «несть Эллин и Иудей, раб и свобод»143, не давали успокоиться на полдороге, требовали подвигов высшей духовной жизни, искали, прежде всего, гуманности.

Прежде всего человечность, – сказал Грановский, и за одно это слово о нем никогда не забудут в России. Высока была цель, велики препятствия, но несокрушима была вера в свой народ и силу добра.

Еще лежит на небе тень,

Еще далек прекрасный день,

Но благ Господь: Он знает срок,

Он вышлет утро на Восток144.


100

Биография, стр. 72. [Станкевич А. В. Тимофей Николаевич Грановский: (Биографический очерк). М., 1869.].

101

Соч [инения Т. Н. Грановского. М., 1892. Третье дополненное издание. Ч.] II, 7, 8.

102

Соч. II, 49.

103

Курс 1843-[18]44 гг.

104

Анненков: Н [иколай Владимирович] Станкевич [. Переписка его и биография, написанная П. В. Анненковым. М., 1857], стр. 197 [отд. паг.].

105

Биография, стр. 62.

106

Соч. II, стр. 462.

107

Соч. I, стр. 14.

108

Биография, стр. 293.

109

Архив историко-филологического факультета 1850 года, заседание 3 июня.

110

Соч. II, стр. 220.

Россия на распутье: Историко-публицистические статьи

Подняться наверх