Читать книгу Весна (сборник) - Павел Пепперштейн - Страница 7

Яйцо

Оглавление

Алиталии тонкой мелькнут в зеркалах

отраженья,

«Алиталия» в воздух поднимет свои

самолеты,

Над коврами земли, над лугами небес

совершая круженье,

В темных заводях Леты свои оставляя

заботы.

Капитан Двадцать Восемь вызывает

по рации землю.

Но ему отвечают лишь музыкой

и канонадой.

Капитан Тридцать Три произносит

«Не внемлю. Не внемлю».

Он теперь много спит. И во сне он,

наверное, видит парады.

Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая,

Чтобы шли мы с тобою, как малые дети,

за руки держась.

В темном небе салют. И над этим салютом

взмывая,

Будем плыть мы с тобой, над землею

и небом смеясь.

Ветераны нам будут махать золотыми

флажками,

И на башнях кремлевских в тот день

парашюты раскроют зонты,

Будут плыть самолеты, будут танки

струиться под нами.

Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты.

Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих

девочек нервных,

Я люблю твои темные воды и великих

вокзалов кошмар.

И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь,

наверное.

Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь

стар.

В синих тапках я буду сидеть на веселом

диване —

Весь седой и улыбчивый, словно Будда,

что съел пирожок.

И земля с небесами будут вместе смеяться

над нами.

Потому что мы глупые дети. И в руках

наших красный флажок.


В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров, стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое «душа»? Не произошла ли она от «удушья», от «душить»? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух – и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол идут пригородные поезда. От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики – вагончики, вагончики… С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют. Остался Город – Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые, как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны – один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями – угодьями наших прогулок, наших сердец.

Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему деду, и мы обитали в нем – мы, внучки писателя, написавшего «Блокаду», написавшего «Парней с Торпедного». Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами – начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. И мы – Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга.

Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы заплетались в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами – эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но «души» от слова «душить», мы предпочитали теплый дачный душ – мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами – нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш утренний свет, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи. Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная – протягивает руку, но… Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же – живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь – это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях! Двое – только двое – могут ответить на ветер – вихрем, на удар – ударом, на слезы – смерчем, на смех – хохотом.

Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас – мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое скрывалось в той литературе – ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг – то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: «Силен тот, кто знает, где Сила».

С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки – нам было далеко до замаскированных высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст – волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами – был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души. Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон – два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо «Пруст» говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит – не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование – он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение.


…НЕЗАМЕТНО МЫ ОКАЗАЛИСЬ В ВИХРЕ НЕБОЛЬШОЙ СВЕТСКОЙ ЖИЗНИ ДАЧНОГО ПОСЕЛКА…


Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдох нов ленные описаниями прогулок из «В сторону Свана», мы пытались описать столь же трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий – промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать – любовь к местам, к освещениям и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров.

У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат – отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов – их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины – это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях.

Были и другие направления. Прогулка в сторону «Мичуринца», сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка – столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг – ржавая рельса, подвешенная между двух столбов.


Этот гонг мы называли Гон-Конг.

* * *

Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали – мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка. Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора «Блокады» и «Солнца», сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших «пажей», водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями – героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей – эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка – обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться «нешуточным» – те времена со свистом канули навсегда. Мы посещали старика Катаева. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским – его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы – они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд – яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово «Россия» – не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко. Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех. Юмор – враг смеха. Олежка Княжко – тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими – набухшими, брызжущими.

– Мы с вами почти однофамильцы. Вы – князевы внучки, я – князек. Затеемте сословную дружбу, – сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом – взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи:

Ветер темный, ветер сладкий

Сахар, сахар на ветру.

На лошадке картонажной

Еду сквозь лесную тьму.

На лошадке картонажной

В гладкой коже экипажной

Еду сквозь лесную тьму,

Неподвластную уму.

Где-то ждет меня домишко.

Оживет в сенях умишко,

Зацветет зеленый ум

В сочетаньях дат и сумм.

Сердце, мозг, рука, колено,

Солнце, сон, верстак, полено,

Годовые кольца тела,

А внутри скелет из мела.

Это школьный, чистый мел

Он – основа слов и дел.

Слышен голос буратинский:

На экране Настя Кински.

Есть девчонки в русской тьме.

Есть у нас другие насти,

Словно карты белой масти.

Есть у нас иные нелли,

Словно тени в колыбели.

В их девическом томленье

Растворюсь я без сомненья.

Словно сахарный кусок.

Словно белый поясок.



…МЫ НЕНАВИДИМ ЮМОР, МЫ ЛЮБИМ СМЕХ…


Коля Вольф и Одежка Княжко пытались делать вид, что они – не соперники, ведь их было двое, и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их «двое» и нашим «двое»? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра – обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем. Они приобретают форму: совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки – и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее.

Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни – то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфли, украшенные бронзовыми шахматными ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговицами, почти микроскопическими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие, как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо «Анна Нельсон» на лентах было написано «Лилли Нельсон».

Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные – Олежка Княжко.

* * *

Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок. Нам было уже пятнадцать лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. «Дедушка умер». Мы написали эту короткую фразу, но это – не наши слова. Это – не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами – это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать «Нет». «Дедушка не дышит». Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга.

Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет – цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы – все стало нам едино. Мы только держались за руки – рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши «верные» – Коля Вольф и Олег Княжко – оба, одновременно – шли по разные стороны, сопровождая нас. Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании. Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты – чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица в нашем горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм. Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены – им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось – теперь они могут стать нужными, а потом – кто знает? – незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче.

Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти – напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные. Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе «Советский Союз», куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился – такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары. Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он – любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили – все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием «Кларе от карла».

Нужна ли мне приморской славы

Коралло-красная звезда

И полукруглыя державы?

Одежды сброшу без стыда

И в твою нежную малютку

Введу своей природы шутку.

Ты подарила мне кораллы

Своей девической судьбы,

А я своим кларнетом ржавым

Водил по струнам наготы.

Шевелящейся листвою

Наготу свою прикрою,

Прокрадусь в телесный сад

Детских, дерзостных услад.

Белым карлой наклоняясь

Над твоим горячим телом,

Я шепчу и извиваюсь,

Изможденный этим делом:

Она, она, она. Она – не я. Она – не я.

Она – не я. Онания.


– Стихотворение начинается как описание любовного соития, кончается же в духе онанистической грезы. Что же вы все-таки описываете – онанизм или половой акт? – спросили мы.

– Конечно, онанизм, – успокаивающе ответил Княжко. – Я бы сказал: онанистический пакт. И вообще, любовь это всегда соглашение, – неожиданно прибавил он. – Недаром раньше часто говорили «любовный договор».

На наш вопрос, кто еще входил в группу «Советский Союз», Княжко ответил, что кроме нашего деда и Константина Северного, членами группы были Понизов, Карпов и Егоров, а также еще несколько человек, о которых он не знал. Все – бывшие фронтовики. Понизов и Егоров были ближайшими друзьями деда. Мы знали их с младенчества. Кажется, они воевали вместе.

– Почему же группа была тайной? Неужели и они желали досадить властям? – спросили мы, и в нашем воображении всплыли тошнотворные и трогательные лица инженеров и рабочих, собиравшихся у дочки Чуковского. Это как-то не вязалось с осанистыми фигурами витальных ветеранов войны, увенчанных медалями и литературными лаврами.

– Не только политика нуждается в тайнах, – ответил Княжко. – Есть вещи, которые являются тайными изначально, так сказать, по своей природе. Я, конечно, имею в виду мистику.

– Не хотите ли вы сказать, что группа «Советский Союз» была мистическим кружком? – спросили мы изумленно.

– Да, это был своего рода мистический кружок.

– Дед наш не был мистиком, – сказали мы.

– Насколько я смог понять из рассказов Клары Павловны, члены группы считали, что в 1917 году, когда совершилась Октябрьская революция, прежний мир кончился раз и навсегда. Они относились к советской жизни серьезно. Более серьезно, чем кто-либо.

Они полагали, что ошибка всех прочих мистиков в том, что они поддерживают традиции, которые на самом деле мертвы. Они были убеждены, что время, в котором мы живем, время СССР – совершенно новое время, другое время, о котором не было и не могло быть пророчеств. Время, на которое не распространяется предвидение древних прорицателей. В тайном кружке вашего деда полагали, что именно они – фронтовики и советские писатели, с оружием в руках защищавшие свою Родину и свою Литературу, – они и только они могут и обязаны проникнуть за кулисы… Я имею в виду не политические кулисы. Они поставили перед собой задачу нащупать мистическую пружину советского мира, они желали создать новую мистику – беспрецедентную, не отягощенную прошлым, освобожденную от тяжкого и удручающего наследия древности. Они искали эзотерического знания, которое бы соответствовало потребностям советского человека. Нового человека, распрощавшегося с прошлым. Человека не Памяти, но Забвения.

Клара утверждает, что ваш дед как-то сказал ее покойному мужу: «Каждый советский человек, родившийся после 1931 года, уже не человек, а бог». Но что он понимал под словом «бог»?

– И что сейчас с группой?

– Не знаю. Скорее всего, она более не существует. Егоров занимается спортом. Понизов почти не выходит из своей дачи и никого не принимает. Говорят, он пишет поэму пророческого содержания. Якобы он предсказывает, что в 2000 году Ленин воскреснет, и в жизнь людей войдут новые религии.

* * *

И снова мы шли и шли, в любую погоду, между Переделкино и Баковкой, между киевской и белорусской ветками. И волчонок с князьком следовали за нами. Коля Вольф был уроженцем Белоруссии, а Княжко возрастал в Киеве, посему в обращении к ним мы часто употребляли выражение «подданный Бастинды», «вассал Гингемы», на что галантный Княжко неизменно возражал: «Я принадлежу только вам, Феи Убивающего Домика, Феи Убивающей Воды!»

Коля в ту пору писал исторический «роман-эссе» о Карамзине, а также публиковал какие-то фельетоны под псевдонимом Джонни Волкер. Княжко работал над повестью «Дядя Яд». Содержание повести:

* * *

Умирает старый человек, по профессии психолог, в прошлом – психоаналитик-педолог. Делом своей жизни он считает фундаментальный труд «Первослов», посвященный основным, первоначальным словам ребенка, с помощью которых маленькое существо пытается обозначить ближайших к нему людей. Чтобы понять смысл этих слов, следует отчасти расчленить их, отчасти отразить в зеркале. Герой интерпретирует МАМА как АМ-АМ, то есть как ЕДА – одновременно запрос на первоеду и указание на то место-существо, которое является источником этого живого питания. ПАПА он истолковывает как ТА-ТА, то есть, в соответствии с учением Отца Фрейда, ПАПА это возможность наказания (получить А-ТА-ТА) – воздетый перст, отцовский фаллос, готовый стать орудием возмездия за младенческую шалость. БАБА (БАБУШКА) связывается со сном, с БАЮ-БАЮ. Бабушка есть фигура усыпляющая, она восседает у кровати засыпающего, вяжет (как Парки, прядущие нити судьбы) и рассказывает предсонные сказки, поет колыбельные. В силу этой связи с миром снов и засыпания слово БАБА, относимое младенцем к бабушке, затем становится в русском вульгарном языке обозначением женщины вообще. (Поскольку и слово «спать» имеет сексуальный смысл.) ТЕТЯ происходит от ТО-ТО. ТЕТЯ и ДЯДЯ обозначают одновременно родственников и в то же время вообще чужих людей («не подходи к тете», «не подходи к дяде», «чужая тетя», «чужой дядя»). При всей этой чуждости-родственности, ТЕТЯ и ДЯДЯ имеют серьезные различия. Если ТЕТЯ – это чистая объектность, обтекаемая, полая, то ДЯДЯ – это субъект, у которого что-то есть, и это нечто должно быть вытребовано. Поэтому ДЯДЯ происходит от ДАЙ-ДАЙ (в младенческом произношении «дяй-дяй»). Ответом на ДЯДЮ является НЯНЯ, то есть «НА-НА», жест давания, предоставления.

Не закончив своей поздней и основной работы, психоаналитик умирает. К моменту смерти ему исполняется девяносто девять лет. Повесть начинается словами: «Не дотянув одного годка до столетнего возраста, я умер». Он попадает в Рай, где встречает всех своих родных. В Раю, как и полагается, царствует блаженство. Через некоторое время у героя появляется смутное чувство: чего-то не хватает. Здесь о чем-то умалчивают. Есть одно место в Раю, куда избегают прогуливаться. В этом месте герой вдруг вспоминает, что в числе прочих родственников у него когда-то был еще и дядя. Он его мало знал, видел всего несколько раз, забыл о нем, однако в Раю он его не встретил. Он спрашивает о нем. В ответ – замешательство. Блаженные почему-то не понимают простого вопроса «Где дядя?», как будто с ними говорят на неведомом языке. Все как будто бледнеет в ответ на этот вопрос, и душа героя вдруг начинает быстро идти вниз, падать, как бы проваливаясь сквозь бесчисленные слои небес. Небеса уже не «держат» его. В конце этого падения выясняется, что дядя в аду и что условием райского сосуществования было не воспоминание его, забвение о нем. Вспомнив о дяде (случайное, в общем-то, воспоминание), герой исключил себя из райского мира. В результате он попадает туда, где находится дядя – это небольшой ад, где кроме дяди никого нет. Особых страданий тоже нет, вот разве что немного тесновато. Этот ад слегка напоминает знаменитый ад Свидригайлова – комнату с пауками, впрочем, без пауков. Похоже на обычную камеру-одиночку. Грешный дядя вначале радуется прибытию племянника (а то даже поговорить не с кем), но быстро выясняется, что говорить им не о чем – они почти не знают друг друга. К тому же дядя банален, как всякий закоренелый преступник-рецидивист. Единственное, на что он способен, это рассказы о совершенных им многочисленных убийствах. Вскоре Высшие Силы изымают героя из «мира дяди». Под конец ему предлагают выбор между двумя видами перерождения: стать россыпью ароматных подснежников или же необозримой мокрой грязью, слякотью, покрывающей все пространство России. Психоаналитик выбирает второе, говоря, что подснежники хотя и милы, но локальны и недолговечны, а русская слякоть есть и будет всегда – она возрождается каждую весну и царствует до поздней осени. К тому же она отражает небо. «Я бы не хотел стать недрами земли, но мокрой поверхностью быть согласен. Я счастлив, что смогу обнять Родину свою – об этом я не смел даже и мечтать. Ведь единственный настоящий рай – это слияние с возлюбленной, а я всю жизнь любил Россию». Он будет огромным, плоским, вечным, чавкающим и всхлипывающим под бесчисленными ногами и колесами. Разостлаться под ногами других – это ли не подлинное величие? Его всегда тянуло и к глобальности и к самоотдаче. В сущности, это материалистический финал.

* * *

Все чаще Княжко говорил с нами о нашем деде. Он перечитал все книги деда. Он подробно анализировал некоторые фрагменты этих старых книг. «Я чувствую с ним какую-то мистическую связь, – говорил Княжко. – Не зря наши фамилии так похожи. Игорь Князев и Олег Княжко – мы словно бы повторяем две «княжеские» позы, навеки запечатлевшиеся в русском сознании. Он – «князь Игорь», аскет, отказавшийся ради чести и Родины от табунов, красавиц и сабель. Я – князь Олег, русский Гамлет. Название «Вещий Олег» можно понять так: Олег и вещи. Ведь череп – это вещь. Гамлет держал череп в руке, и это был череп шута. Олег наступил на череп ногой, и это был череп коня. И тот и другой череп – яблоко с Древа Познания. Яблоко, в котором гнездится червь-искуситель.

– Все это неважно, – сказали мы. – Ответьте нам лучше на вопрос: почему ваш психоаналитик в своем «Первослове» так и не сказал ничего о слове «дед», «дедушка», или, как говорят малыши, «деда»? Почему это слово осталось неистолкованным?

– Плохой вопрос, – сказал Княжко. – Честно говоря, я не смог создать достойное толкование. Ничего не приходило мне в голову, кроме того очевидного, но, видимо, бесполезного факта, что слово «дедушка» чрезвычайно похоже на слово «девушка», а это слово является прибежищем Эроса в русском языке.

– Что ж, если вы не знаете, что такое «дедушка», то мы скажем вам, – так промолвили мы. – «Дедушка» – это тот, кто спасает от удушья. «Дедушка» – это Тот, Кто Перерезает Удавку.

Княжко молча ударил ладонями по своему округлому животу, звонкому, как барабанчик. Видимо, это означало «аплодисменты».

* * *

На самом деле он был в меру образованный и довольно талантливый провинциал, желающий слегка декадентствовать, но скверно одевавшийся. Он никогда не носил приличных пиджаков и пальто, обходясь аморфными шерстяными кофтами с большими клоунскими пуговицами и отвратительными поролоновыми куртками. Он так и не вытравил из своего произношения южную «певучесть», столь непристойную на суровом Севере. Он бывал немного жалок, как Легранден, но в нем присутствовала и великолепная одержимость, напоминавшая нам Нафту из романа Манна «Волшебная гора». Теперь-то мы уже не сравниваем «живцов» с «пустецами», то есть живых людей с литературными персонажами, но тогда… Тогда еще Брежнев был жив.

* * *

Зачем он так старался? Зачем краснобайствовал на черных дорогах и тропах? Может быть, он безрассудно надеялся внушить нам привязанность или даже любовь? Или через нас он хотел приблизиться к величественной тени нашего деда, к таинственной группе «Советский Союз»? Позднее мы узнали, что он с ума сходит от одной мысли о тайных обществах. Оказалось (мы узнали не от него, он, видно, боялся вспугнуть нас), что он годами рыскал по Москве, по Киеву и по Западной Украине, что он сидел в пыльных архивах, собирая материалы о различных сектах, кружках, тайных союзах, заговорах и подпольных ритуалах. Скупые сведения о Советском Союзе», просочившиеся из нескромных уст Клары Северной, взволновали его чрезвычайно. Ему показалось, что впереди, в конце его темной извилистой тропы, мелькнул тот огненный хвост, мелькнули те быстрые легкие лапки, мастерицы летящего бега, по следам которых он мчался, задыхаясь, всю жизнь. Несчастный! Уроженца краев манит Центр, Его Изумруды. Их влечет Ось, Осевой Стержень, внутри которого – сладчайшее, тайное, нектарические эссенции Всего, съедобный ключ к Всеобъемлющему Смыслу, к Всеобъемлющей Власти. Как искажена жизнь существ! Советская власть и ее жречество – советская литература, они, словно прочная кость, должны были скрывать в себе сладкий и текучий мозг Тайны. Но Центр хранит лишь одну тайну – тайну Пустоты: безликой, бескачественной, пресной. Перед этой Великой Пустотой Центра равно оседают и Пыль и Свежесть, в ней нет тайн, она не имеет секретов, она не играет, не кокетничает, не прячется и не показывает себя украдкой. Она ничего не объясняет, ничему не помогает, ничего не открывает, ничему не способствует. И только Любовь – подлинная Любовь – свободно и бесстрашно обитает в этом отсутствии, входит в Пустоту и выходит из нее, как старый учитель из своего кабинета.


Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
Весна (сборник)

Подняться наверх