Читать книгу Скрижали судьбы - Себастьян Барри - Страница 8

Часть первая
Глава пятая

Оглавление

Записи доктора Грена

Было бы неплохо, если б иногда я думал: «Я знаю, что я делаю».

Я как-то совершенно недооценил наше Министерство здравоохранения, хотя, честно говоря, не думал, что когда-нибудь это скажу. Мне сообщили, что строительство нового здания вот-вот начнется, – место под него выбрали на другом конце Роскоммона, и, как меня заверили, место это прекрасное. Чтобы не допустить переизбытка хороших новостей, мне сообщили также, что кроватей там будет значительно меньше, а у нас их ведь так много.

Действительно, у нас тут есть палаты, где стоят одни кровати, не потому, что мы не можем их заполнить, а потому, что сами комнаты разрушены так, что разрушаться уже нечему, – потолки вот-вот рухнут, стены раздуты от плесени. Всякое железо – каркасы кроватей, например, – проржавело до основания. Новые кровати в новом здании будут произведениями искусства – никакой ржавчины, новые и красивые, но их будет меньше, гораздо меньше. Нам предстоит безумное, безумное отсеивание.

Я так и не сумел справиться с чувством, что будто бы отрекаюсь от тех пациентов, которым не хватит кроватей. Наверное, это чувство вполне объяснимо, но в то же время я виню во всем себя. Есть у меня эта поистине дурацкая привычка – питать к пациентам отцовские или, скорее, даже материнские чувства. После стольких лет, проведенных здесь, которые, как я знаю, обычно лишь притупляют любые чувства и инстинкты у всех, кто работает в этой области, я, напротив, ревностно жажду благополучия и счастья для всех моих пациентов, пусть даже и отчаиваясь из-за отсутствия прогресса. Но здесь меня начинают терзать подозрения. Может ли быть так, что, потерпев неудачу в отношениях с собственной женой, я начал воспринимать это место как своего рода брачную площадку, где я могу быть чистым и невинным и где мне (о, какая жалкая нужда) ежедневно отпускают все мои грехи.

Про старую и поношенную одежду обычно говорили: «еще можно спасти» или «уже не спасешь». В прошлом все мужские костюмы и женские робы в таких местах перешивались из бывшей в употреблении одежды, пожертвованной для больницы. Для мужчин шили портные, для женщин – портнихи. И тогда, я уверен, даже ткань, которую «уже не спасешь», считалась вполне годной для местных бедняг. Но с течением времени, по мере того как я вместе со всеми постепенно изнашиваюсь, нахожу в собственной ткани дыру за дырой, растет и моя потребность в этом месте. Доверие тех, кто находится в темной бездне, действует как искупление. Быть может, мне следовало более огорчаться из-за безысходности психиатрии как науки, ужасающего угасания тех, кто застрял здесь, общей невозможности всего происходящего. Но да простит меня Господь, это не так. Через пару лет можно будет выходить на пенсию, и что тогда? Буду как воробей без сада.

Конечно, я понимаю, что все эти мысли породила нынешняя ситуация. Я впервые осознал все бесстыдство – да, это именно то слово, – все бесстыдство моей профессии. Все ее попытки вечно пролезть с черного хода, всю ее околичность. А теперь еще я, в затянувшемся приступе глупости, сам решил не ходить вокруг да около. Всю неделю я общался с разными пациентами, некоторые из них – личности совершенно удивительные. У меня такое чувство, будто бы я их для чего-то собеседую – для чего-то, что приведет к изгнанию, гибели. И если они проявят себя здоровыми людьми, то их придется сослать в благословенное «общество». Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что так думать в корне неверно, поэтому-то пытаюсь тут выпускать пар. Напротив, мне надлежит быть беспристрастным, как говаривали раньше – отстраненным, и всячески подавлять в себе сострадание, потому что сострадание – это моя слабость. Взять хотя бы вчерашнего пациента – фермер из Лейтрима, когда-то у него было четыреста акров земли. Он безумен идеально, совершенно. Рассказывал, будто его род такой древний, что его предков можно проследить на две тысячи лет назад.

Рассказал также, что он последний в своем роду. Детей у него нет – сыновей уж точно, – и его имя умрет вместе с ним. Зовут его Мил[9] – имя и впрямь достаточно странное, возможно, оно происходит от ирландского слова «мед», по крайней мере, он так утверждает. Ему около семидесяти, он величавый, больной, сумасшедший. Да, сумасшедший. Точнее, у него психоз, – к несчастью, в его деле записано, что много лет назад его нашли в школьном дворе: он прятался под скамьей, а к ноге у него были привязаны три мертвые собаки, которых он повсюду за собой таскал. Но когда я говорил с ним, то ощущал одну лишь любовь. Как нелепо. И очень, очень подозрительно.

* * *

Как же часто мои пациенты представляются мне овечками, которые несутся с холма прямо к краю обрыва. А мне нужно быть тем пастухом, что умеет насвистеть любую команду. Но я не знаю ни одной. Впрочем, поживем – увидим.

«Поживем – увидим», – сказала крыса, заслышав стук деревянной ноги[10].

Бет так всегда говорит. Что это значит? Не знаю. Быть может, это строчка из какой-нибудь очень известной детской сказки, из еще чего-нибудь известного детского и ирландского, о чем я и понятия не имею, потому что все детство провел в Англии. Совершенно невозможно быть ирландцем и не иметь при этом ни крохи детских воспоминаний, ни даже капли чертова акцента. Никто и никогда не принимал меня за ирландца, а я, насколько мне известно, ирландец.

В спальне Бет, прямо над моей, всю неделю было тихо, она даже не включала Би-би-си, хотя обычно всегда слушала новости. Бет. Моя жена. Напугала меня до чертиков.

Вчера вечером я предпринял попытку rapprochement[11] – если это так пишется. Я люблю ее, тут у меня нет никаких сомнений. Так отчего же эта моя так называемая любовь нехороша для нее, отчего же она, напротив, вредит ей? Ох, я тут перечитал свою предыдущую запись, ту, где я так тонко или, может, не очень уж тонко льстил себе насчет любви и сострадания, – аж живот свело, когда прочел, – и так на себя разозлился, что пошел на кухню и услышал, как она готовит эту ужасную бурду, которую пьет на ночь. «Комплан»[12]. Если и есть на свете кошмарный напиток, так это он, напиток со вкусом смерти. В смысле, Жизнь-и-в-Смерти и Смерть-и-в-Жизни, это Кольридж, кажется. «Сказание о старом мореходе». В чей же рукав мне вцепиться, чтобы поведать мою историю? Раньше я цеплялся за Бет. Теперь остался без рукавов. А я ведь знаю, что цеплялся за ее рукав слишком часто, чересчур часто. Как я выражаюсь, «питался» ее энергией, не отдавая ничего взамен. Быть может. Нам было хорошо вдвоем. Мы с ней были королем и королевой утреннего кофе – во тьме зимнего рассвета и в лучах раннего летнего солнца, которое входило к нам прямо через окно, прямо в наше окно, и будило нас. Да-да, маленькие житейские мелочи. Мелочи, которые мы зовем душевным здоровьем или даже полотном, из которого оно соткано. В те времена, когда мы с ней разговаривали, – нет-нет, Господи, упаси меня от сентиментальности. Нет больше тех дней. Теперь мы с ней – два разных государства, просто посольства наши находятся в одном доме. Мы находимся в дружественных отношениях, но они строго ограничены рамками дипломатического протокола. Нас связывает подспудное чувство осуждения, перешептываний за спиной, словно бы каждый из нас виновен в тяжком преступлении против другого, которое, однако, свершилось в другом поколении. Мы с ней – одна из стран Балтики. Только она, черт побери, ничего мне не сделала. Преступление было односторонним.

Я совсем не собирался тут все это писать. Предполагалось, что тут будет профессиональный – или хотя бы полупрофессиональный – отчет о состоянии дел, о последних днях этого незначительного, забытого, важного места. Места, где я провел всю свою врачебную жизнь. Лжехрам моих устремлений. Знаю, меня пугает то, что я ничего не сделал для местных заключенных, что я идеализировал их и тем самым подвел их, как пугает меня и уверенность в том, что я сломал жизнь Бет. Жизнь, ту самую «жизнь», ее неписаную повесть о самой себе, ее… даже не знаю. Я вовсе не собирался делать этого. Я гордился тем, что честно верен ей, что ценю ее, что практически поклоняюсь ей. Возможно, ее я тоже идеализировал. Пагубный хронический идеализм. Черт, когда я гордился ей, на самом деле я гордился собой, и это было замечательно. Пока она была хорошего мнения обо мне, и я о себе был самого высокого мнения. Я жил этим, проживал на этом топливе каждый божий день. Так чудесно, так ярко, так нелепо. Но я бы весь мир отдал, чтобы вновь вернуться в то состояние. Знаю, это невозможно. И все же. Когда снесут этот мир, вместе с ним погибнет огромное множество крохотных историй. И на самом деле это очень страшно – даже ужасно.

Итак, я зашел на кухню. Уж не знаю, было ли ей приятно меня видеть. Наверное, не очень, и она просто терпеливо сносила мое присутствие. «Комплан» она, кстати, не делала, растворяла в воде какие-то таблетки, дисприн или что-то вроде.

– Что случилось? – спросил я. – Голова болит?

– Ничего, все нормально, – ответила она.

Год назад, в январе, ей пришлось поволноваться, когда она пошла за покупками, упала на улице в обморок и ее отвезли в местную больницу. Целый день ей делали всякие анализы, а вечером кто-то из докторов безо всякой задней мысли позвонил мне с просьбой забрать ее. Он, наверное, думал, что мне уже обо всем сообщили. Как же я перепугался! Выезжая со двора, я чуть было не разбил машину, чуть было не повис на столбе, гнал так, как гонит мужчина, который ночью везет в роддом беременную жену, у которой уже начались те самые пресловутые схватки, хотя Бет так и не довелось их испытать, и в этом-то, наверное, все и дело.

Она уставилась в стакан.

– Как ноги? – спросил я.

– Опухли, – ответила она. – Там одна вода. То есть мне так сказали. Скорее бы отпустило.

– Да, скорее бы, – сказал я, вдруг набравшись смелости, услышав это «отпустило» – как «отпуск». – Слушай, я тут подумал, а что, если, когда я разберусь со всеми делами на работе, нам с тобой куда-нибудь съездить на пару дней. Устроим себе отпуск.

Она взглянула на меня, встряхивая шипящие таблетки в стакане, готовясь ощутить их горечь во рту. Вынужден сообщить, что она рассмеялась – так, короткий смешок, который, как мне кажется, она вовсе не хотела себе позволять, но вот мы оба его слышали.

– Думаю, не получится, – сказала она.

– Почему? – спросил я. – Давай как в старые времена. Нам обоим это пойдет на пользу.

– Советуете, доктор?

– Да-да, пойдет на пользу. Определенно.

Внезапно говорить стало очень трудно, будто бы каждое слово застревало во рту комком грязи.

– Прости, Уильям. – Она назвала меня полным именем, дурной знак: больше я не Уилл, теперь я Уильям, теперь я отдельно. – Мне совсем не хочется ехать. Не могу видеть всех этих детей.

– Кого?

– Всех, кто приезжает с детьми.

– Почему?

Глупый, бездонный вопрос. Дети. То, чего у нас нет. И наши бесконечные усилия. Бесконечные. И бесплодные.

– Ты ведь неглупый человек, Уильям.

– Ну, поедем куда-нибудь, где нет детей.

– Куда? – спросила она. – На Марс?

– Куда-нибудь, где их нет, – сказал я, подняв взгляд к потолку, будто бы его и имел в виду. – Не знаю куда.

Свидетельство Розанны, записанное ей самой

Тогда-то и случилось самое-самое страшное. И по сей день, Богом клянусь, я не знаю, как же это произошло. Уж кто-нибудь другой знает точно или знал, пока был жив. Быть может, не так уж и важно, как именно все произошло, да и не было никогда важно, а важно только то, что некоторые люди обо всем этом думали.

Теперь-то это уже не имеет никакого значения, потому что время унесло всех этих людей. Но вдруг есть какое-то другое место, где все бесконечно важно, – высший суд, например. Такой суд бы и живым пригодился, да вот только живым туда не попасть.

Вдруг какие-то чужаки принялись ломиться в дверь, выкрикивая что-то грубыми солдатскими голосами. Мы все прыснули в разные стороны, будто стайка мокриц: я стала пятиться назад, будто трагический персонаж из пьесы передвижного театра – такие у нас иногда играли в насквозь отсыревшем концертном зале, – трое ополченцев полезли под стол, а отец подтолкнул ко мне отца Гонта, будто бы пытаясь укрыть меня между священником и своей любовью.

Ведь каждый понимал: сейчас начнут стрелять, и стоило мне это подумать, как дверь слетела со своих огромных петель.

Да, это были парни из новой армии, в своей нелепой форме. При взгляде на них можно было подумать, что пуль у них предостаточно, ведь они целились в нас с такой яростной сосредоточенностью, но я, выглядывая у отца между ног, своим молодым взглядом увидела при свете жаровни лишь шесть или семь насмерть перепуганных юных лиц.

Долговязый горец, тот, у которого штаны не доходили до щиколоток, вдруг выскочил из-под стола и, повинуясь своим безумным соображениям, набросился на вошедших, будто мы были на самом настоящем поле боя. Брат покойного кинулся вслед за ним, как, быть может, того требовало его горе. Трудно описать, как грохочут пули в маленьком помещении, но от этого звука вся плоть на костях съеживалась. Мы все – я, отец и священник – вжались в стену, и пули, которые попали в обоих парней, должно быть, прочертили в них странные дорожки, потому что внезапно я увидела, как забугрилась старая побелка на стене позади меня. Сначала это были пули, а затем – тонкие всполохи крови на моем форменном платье, на моих руках, на моем отце, на моей жизни.

Оба ополченца – еще живые – извивались на полу, переплетясь телами.

– Во имя всего святого! – вскричал отец Гонт. – Прекратите! Здесь же молоденькая девочка и обычные люди! – (Уж не знаю, кого он так назвал.)

– Опустить ружья, опустить ружья! – крикнул один из пришедших солдат, крик – почти вопль.

И сразу же последний из тех троих бросил на пол свое ружье, отстегнул пистолет от пояса, встал и поднял руки. На мгновение он обернулся и глянул на меня, мне показалось, что у него из глаз текут слезы, что-то и впрямь творилось такое в его глазах, он будто бы вонзался в меня взглядом, яростно, так яростно, будто бы мог убить им вместо тех пуль, которых у него не было.

– Послушайте, – сказал отец Гонт, – я думаю, у этих людей нет патронов. Остановитесь! Хотя бы на минуту! Пожалуйста!

– Патронов нет? – спросил командир фристейтеров. – Конечно нет, потому что они их все извели на наших ребят в горах. Это ведь вы в горах были, ублюдки?

Боже мой, боже, мы знали, что это были именно они, но почему-то никто из нас и слова не проронил.

– Вы убили моего брата! – отозвался с пола тот, которого звали Джоном.

Он держался за бедро, и под ним расплывалась огромная непонятная темная лужа крови, черной, как оперение дрозда.

– Вы хладнокровно убили его! Взяли его в плен, безоружного, и выстрелили ему в живот, выстрелили три раза, вы, суки!

– Чтобы он не прятался там по кустам и не стрелял по нам, – ответил командир. – Ну-ка, хватайте этих, а ты, – повернулся он к тому парню, который сдался, – под арестом. Тащите их в грузовик, парни, будем с ними разбираться. Мы поймали вас ночью, как крыс, в какой-то грязной дыре. Ты, тебя как зовут?

– Джо Клир, – ответил мой отец. – Я тут смотрителем. А это отец Гонт, один из местных викариев. Я его позвал к телу мальчика.

– Так, значит, вы в Слайго этот сброд хороните? – спросил командир с необычайной яростью.

Он кинулся к столу и приставил пистолет к голове отца Гонта:

– И какой же ты священник, если не слушаешь своих же епископов? Что, тоже заодно с этими вонючими предателями?

– Неужели вы застрелите священника? – ошеломленно спросил мой отец.

Отец Гонт закрыл глаза, он стоял на коленях так, будто в церкви перед алтарем. Он стоял на коленях, и не знаю, молился ли он про себя, но вслух он не произнес ни слова.

– Джем, – позвал командира один из фристейтеров, – наши ребята не пристрелили еще ни одного священника в Ирландии. Не стреляй.

Командир отступил назад и опустил пистолет:

– Ладно, парни, хватайте их и валим отсюда.

Солдаты довольно мягко подняли с пола обоих раненых и вывели их за дверь. Пока третьего уводили, он в упор смотрел на меня:

– Господь да простит тебя за то, что ты сделала, а я – так никогда не прощу.

– Но я ничего не сделала! – сказала я.

– Ты им про нас рассказала.

– Не рассказывала, Богом клянусь!

– Бога здесь нет, – ответил он. – А по тебе видно, что донесла.

– Нет! – крикнула я.

Парень рассмеялся – ужасный смех, будто дождем в лицо хлестнуло, – и солдаты увели его. Было слышно, как они подгоняют арестованных, ведя их по кладбищенским дорожкам.

Меня всю трясло. Когда все вышли, командир протянул отцу Гонту огромную руку и помог ему подняться.

– Простите меня, отец, – сказал он. – Ночка выдалась ужасная. Одни смерти да погромы. Простите.

Говорил он так искренне, что меня, да и моего отца тоже, я уверена, его слова просто потрясли.

– Это было просто низко, – тихо сказал отец Гонт, в голосе которого, несмотря на все происшедшее, явственно слышалась странная нотка ярости. – Низко. Я полностью поддерживаю наше новое государство. Мы все его поддерживаем, кроме этих безумных заблудших юношей.

– Так слушали бы своих епископов. И не помогали бы тем, кто проклят.

– Уж позвольте мне на этот счет иметь свое мнение, – ответил отец Гонт высокомерным тоном школьного учителя. – Что вы будете делать с телом? Заберете с собой?

– А вы-то что с ним будете делать? – спросил солдат с внезапной усталостью в голосе, которая наваливается после того, как вся энергия растрачена на один мощный порыв.

Они все сорвались куда-то в неизвестность, где их ждала не пойми какая опасность, и казалось, что теперь сама мысль о том, что надо куда-то еще тащить Вилли, брата Джона, стала последним перышком. Или молотком.

– Я позову доктора, который выпишет заключение о смерти, затем постараюсь отыскать родных, а там уж, наверное, мы могли бы похоронить его тут, если не возражаете.

– Это как черта здесь закопать. Бросьте его лучше в канаву за оградой, как какого-нибудь убийцу или выродка.

На это отец Гонт ничего не ответил. Солдат ушел. На меня он и не взглянул. Когда стих хруст гравия под его сапогами, часовню накрыло необычайной морозной тишиной. Отец стоял молча, священник молчал тоже, я молча сидела на холодном сыром полу, и брат Джона Вилли был молчаливее всех.

– Я страшно возмущен, – произнес отец Гонт своим самым воскресным тоном, – что меня втянули во все это. Страшно возмущен, мистер Клир.

Отец заметно растерялся. А что же он еще мог сделать? Обмякшее лицо отца пугало меня не меньше, чем коченеющий труп Вилли.

– Простите, – сказал отец. – Простите, если дурно поступил, попросив Розанну сбегать за вами.

– Вы поступили дурно, да, дурно. Я чрезвычайно удручен. Вспомните, ведь это я вас сюда назначил. Я вас назначил, и для этого, уж поверьте, потребовалось много уговоров. И вот как вы меня отблагодарили, вот как.

С этими словами священник ушел в дождь и тьму, оставив нас с отцом наедине с мертвым мальчиком – ждать приезда доктора.

– Да, наверное, из-за меня его чуть не убили. Наверное, он испугался. Но я ведь не нарочно! Господи боже, я думал, священники готовы прийти куда угодно. Я вправду так думал.

Теперь перепугался и мой отец, но уже совсем по другой причине.

* * *

Как же медленно, как неторопливо судьба его уничтожала.

Мы видим то, что движется со скоростью человека, но то, что проносится мимо огромными скачками, остается для нас незримым. Дитя видит в темном ночном окне мерцающую звезду и протягивает руку, чтобы ухватить ее. Так и мой отец пытался ухватить то, до чего ему было не дотянуться, а когда на него наконец проливался свет, то были отблески давно ушедшего, давно умершего.

Мне кажется, что отец всегда путался в ногах у истории.

Он и хотел, и не хотел хоронить этого мальчика, Вилли, и потому позвал священника, чтобы тот помог ему принять решение. Будто бы он, со своей пресвитерианской верой, вдруг оказался замешанным в какое-то священное убийство или убийства, в нечто настолько поправшее все законы любви и доброты, что даже оказаться рядом с этим было само по себе гибельно, убийственно.

Спустя много лет я слышала другие версии того, что произошло той ночью, и они были совсем не тем, что помнилось мне, но всякий раз одно оставалось неизменным: на пути к дому отца Гонта я забежала к фристейтерам и все им выложила – или по просьбе отца, или по собственному почину. Тот факт, что я ни с кем не говорила, никого не видела и даже ни о чем таком не помышляла – ведь тогда отец оказался бы еще в большей опасности, разве нет, – неофициальная история Слайго так и не учла ни тогда, ни сейчас. Потому что история видится мне не тем, что на самом деле приключилось, не последовательным изложением правды, а сказочным нагромождением догадок и предположений, которые воздевают к небу, как знамена против чахлых войск истины.

Когда речь идет о людях, истории необходимо быть чертовски изобретательной, потому что неприкрашенная правда о жизни выглядит как обвинение в том, что человек на земле – не самый главный.

Моя история, да чья угодно история, всегда свидетельствует против меня, даже против того, что я сама тут пишу, потому что нет в ней никакого геройства. Все трудности, что в ней есть, все они – моих рук дело. Наши сердце и душа, столь любимые Господом, осквернены нашей земной жизнью, да этого и не избежать. Кажется, это вовсе не мои мысли, быть может, я позаимствовала их из давнего чтения сэра Томаса Брауна. Но я ощущаю их своими. Они звенят у меня в голове, будто собственные мысли. Странно как. Наверное, потому Господь – знаток оскверненных душ и сердец, что может разглядеть в них исходный, изначальный образ и возлюбить его.

И лучше бы Ему так поступить и со мной, не то вскоре мне доведется куковать с дьяволом.

Дома у нас всегда было чисто, но это было совсем незаметно в тот день, когда к нам пришел отец Гонт. Было воскресное утро, около десяти, отец Гонт, наверное, забежал к нам из своей церкви на берегу реки в перерыве между мессами. Моя мать пристроила старое зеркальце на куске желтого кирпича, который лежал на подоконнике в гостиной, так что мы всегда могли первыми увидеть, кто к нам идет, и, завидев священника, мы все заметались по дому. Четырнадцатилетняя девочка всегда остро воспринимает свою внешность или думает, что воспринимает, но, раз уж речь зашла о зеркалах, – в то время меня поработило зеркало в спальне у матери, и вовсе не потому, что мне казалось, будто я хорошо выгляжу, а потому, что я совсем не знала, как я выгляжу, и я провела перед ним много часов, стараясь втиснуть себя в картинку, которой я смогу довериться или удовлетвориться, но мне этого никогда не удавалось. Золото моих волос виделось мне какой-то разросшейся мокрой травой, и, хоть убей меня, я не знала, какая она – та, что всматривалась в меня из тусклого зеркальца моей матери. Поскольку края зеркала от времени странно затемнели, мать купила какую-то необычную эмалевую краску, наверное у аптекаря, и украсила кромку крохотными черными листиками и бутонами, которые придавали любому отражению в этом отнюдь не поэтическом зеркале похоронный вид, что, вероятно, сочеталось с профессией моего отца, по крайней мере до того дня. Поэтому я первым делом взлетела по нашей маленькой лесенке к зеркалу и напала на свою четырнадцатилетнюю ужасность.

Когда я спустилась назад в гостиную, отец стоял посредине комнаты, озираясь, будто заартачившийся пони, – то глянет на мотоцикл, то на пианино, то куда-то между ними, то примется поправлять подушку на нашем «лучшем» кресле. Выглянув в крохотную прихожую, я увидела, что мать застыла там как приклеенная, без единого движения, как актриса, которая набирается храбрости перед выходом на сцену. Наконец она подняла засов.

Когда отец Гонт протиснулся в гостиную, первое, что бросилось мне в глаза, – какой он был весь лоснящийся, какой гладковыбритый, хоть пером по нему пиши. Он выглядел очень надежным, самым надежным, что было в Ирландии в те безнадежные времена. Каждый месяц в году был самым худшим, говорил мой отец, потому что каждый убитый эхом рикошетил по нему. Но священник казался незыблемым, нетронутым, непричастным – как будто бы он к самой истории Ирландии не имел никакого отношения. Конечно, тогда я об этом не думала. Бог знает о чем я вообще тогда думала, помню только, как напугала меня эта его чистота.

Никогда я раньше не видела, чтобы отец так суетился. Изо рта у него вылетали одни бессвязные обрубки фраз.

– Ах да, ну да, садитесь сюда, отец, да, сюда, конечно, – говорил он, чуть ли не набрасываясь на неулыбчивого священника, будто бы желая опрокинуть его в кресло.

Но отец Гонт, садясь, удержал равновесие, как танцор. Я знала, что мать по-прежнему стоит в прихожей, в этом уголке тишины и уединения. Я стояла справа от отца, как часовой, как страж, готовый отразить нападение. В голове у меня сгущалась какая-то непонятная тьма, я не могла думать, не могла поддерживать внутреннюю беседу, которую мы часами ведем сами с собой, как будто бы теперь у меня в голове что-то свое писал ангел, совсем без моего ведома.

– Гм, – сказал отец. – Выпьем чаю, как вы думаете? Да, выпьем. Сисси, Сисси, поставь чайник, милая, пожалуйста!

– Я пью столько чаю, – сказал священник, – что удивлен, как кожа еще не стала коричневой.

Отец рассмеялся:

– Конечно, конечно, пьете из чувства долга. Но в моем доме совсем не обязательно. Не обязательно. Я, будучи всем вам обязанным, совершенно всем… Не то чтобы, не то чтобы…

Тут отец запнулся, покраснел, и я, по правде сказать, покраснела тоже, хотя и не могла понять отчего. Священник прокашлялся, улыбнулся:

– Конечно, я выпью чаю, конечно.

– Отлично, хорошо, это очень хорошо.

И мать уже возилась в кладовке, в самом конце коридора.

– Сегодня так холодно, – сказал священник, который внезапно принялся растирать руки, – что я весьма рад оказаться подле огня, да, весьма. На берегу мороз так и прихватывает. И кстати, – тут он вытащил серебряный портсигар, – могу ли я закурить?

– Да, пожалуйста! – ответил отец.

Тогда священник вытащил из кармана сутаны коробку спичек, а из портсигара – странную, чуть сплющенную сигарету, удивительно изящно и аккуратно чиркнул спичкой и втянул пламя через хрупкую трубочку. Затем выдохнул, закашлялся.

– Эта… эта, – начал священник, – эта ваша должность на кладбище, как вы и сами понимаете, не… постоянная. Верно ведь?

Он еще раз элегантно затянулся и добавил:

– Мне неприятно это говорить, Джо. Мне это все не нравится, да и вам, думаю, тоже. Но я уверен, вы поймете… меня накрыло настоящей грозовой тучей, когда я оказался между епископом, который полагает, что всех мятежников надо отлучать от церкви – как, впрочем, и постановили на последнем синоде, – и мэром, который, как вы и сами знаете, совершенно не поддерживает Договор[13] в его нынешнем виде и, будучи самым влиятельным человеком в Слайго, имеет большое… влияние. Можете себе представить, Джо.

– Ох, – сказал отец.

– Да.

Священник затянулся в третий раз и, обнаружив, что на сигарете уже нарос порядочный столбик пепла, в привычной пантомиме курильщика заозирался по сторонам в поисках пепельницы, которой мы в доме не держали даже для гостей. Отец поразил меня, подставив священнику свою ладонь – конечно, загрубевшую, мозолистую от лопаты, – и отец Гонт поразил меня, потому что тотчас же стряхнул пепел в подставленную руку, которая дернулась от жара, быть может, самую малость. Отец, сидя с этим пеплом, оглядел комнату почти с глупым видом, будто бы веря в то, что кто-то без его ведома все-таки принес в дом пепельницу, но, не найдя ее, с ужасающей серьезностью ссыпал пепел в карман.

– Гм, – сказал отец. – Да, могу себе представить, как трудно примирить эти стороны.

Как же мягко он это произнес.

– Я, конечно, старался подыскать вам другую работу, особенно при муниципалитете, но поначалу такая возможность казалась мне… мм… невозможной. Я уже было сдался, но тут помощник мэра мистер Долан сообщил, что есть одно место, на которое они подыскивают человека – и довольно спешно, из-за страшного нашествия крыс, которые заполонили все склады у реки. Сами знаете, Финишглен – прекрасная, здоровая местность, сам доктор живет там, но вот незадача – соседствует она с доками.

Теперь я могла бы написать книжку о природе человеческого молчания – когда люди молчат и как, – но молчание, которым отец отозвался на эту речь, было страшным. Это было молчание – дыра, из которой со свистом тянуло ветром. Он покраснел еще сильнее, отчего его лицо стало совсем багровым, как у человека, которого хватил удар. В эту же минуту мать внесла чай – будто служанка промеж королей, хотя так казалось, наверное, потому, что она боялась поднять глаза на отца и не отрывала взгляда от маленького подноса, на котором было изображено какое-то французское маковое поле. Я часто разглядывала этот поднос, живший в кладовой на комоде, воображала, будто вижу, как ветер шевелит цветы, и думала, каково это – жить в мире жары и непонятного языка.

– Поэтому, – продолжил священник, – от имени нашего мэра мистера Сэлмона я рад предложить вам… э-э-э… мм… место. Должность.

– Кого? – спросил отец.

– Кого? – спросил священник.

– Что? – спросила мать, вероятно помимо своей воли, но слово само выскочило из нее в комнату.

– Крысолова, – ответил священник.

* * *

Почему-то мне выпало проводить священника до дверей. Стоя на узком тротуаре и, вне всякого сомнения, чувствуя, как холод забирается к нему под сутану и ползет по голым ногам, маленький священник сказал:

– Передай, пожалуйста, отцу, Розанна, что все необходимые инструменты он сможет забрать в муниципалитете. Ловушки и все такое прочее. Все там лежит.

– Спасибо, – ответила я.

И он зашагал вниз по улице, но на мгновение остановился. Уж не знаю, почему я не уходила, а стояла и смотрела ему вслед. Опершись на соседский забор, он снял свой черный и блестящий ботинок и, балансируя на одной ноге, принялся ощупывать носок в поисках мешавшего ему камешка или соринки. Затем он вытащил носок из-под гамаши и снял его одним ловким молниеносным движением, обнажив длинную белую ступню, – ногти на пальцах были желтые, как старые зубы, и заворачивались так, будто их никогда не стригли. Тут он заметил, что я все смотрю на него, рассмеялся и, избавившись от мешавшего камешка, снова надел носок и ботинок и теперь твердо стоял на тротуаре.

– Какое облегчение, – заметил он любезным тоном. – Всего доброго! – И добавил: – Кстати, там, кажется, еще есть собака. Для этой работы. Крыс ловить.

Я вернулась в гостиную, где так и застыл на месте отец. Мотоцикл застыл на месте. Пианино застыло на месте. По отцу казалось, что он так и застынет тут навсегда. Было слышно, как мать скребется в кладовой, прямо как крыса. Или как собака в поисках крысы.

– Папочка, ты знаешь, что это за работа? – спросила я.

– Знаю ли?.. Да, наверное.

– Вот увидишь, она нетрудная.

– Конечно, ведь мне часто приходилось этим заниматься на кладбище. Крысы обожают рыхлую землю на могилах, а уж надгробия служат им отличным укрытием. Да, мне приходилось уже с ними бороться. Наверное, в библиотеке есть какой-нибудь учебник.

– Учебник для крысоловов? – спросила я.

– Да, Розанна, а разве нет?

– Конечно есть, папочка.

– Есть, есть.

9

Mil – по-ирландски означает «мед».

10

Возможно, имеется в виду ирландская сказка о кошке, которая была грозой всех крыс, но однажды сама попала в капкан. Тогда хозяин приделал ей деревянную ногу, и она стала ловить мышей еще лучше.

11

Примирение (фр.).

12

Название напитков, сделанных на основе сухого молока с различными витаминными и вкусовыми добавками.

13

Имеется в виду Англо-ирландский договор 1921 года, по которому Ирландия становилась доминионом Англии, а Северная Ирландия оставалась в составе Англии, но могла по желанию из нее выйти.

Скрижали судьбы

Подняться наверх