Читать книгу Жажда жизни бесконечной - Сергей Колтаков - Страница 4

Проза
Коммунальный роман

Оглавление

По прошествии лет все кажется совсем другим, дорогим и умилительным, особенно воспоминания юности или детства. Словно смотришь на тот давний мир сквозь оконную раму, затянутую от мух куском марли. Нет ни резких очертаний, ни бьющей в глаза остроты красок и звуков. Пастельные тона той странной жизни, которой словно бы и не было, рисуют мне сегодня картинки воспоминаний, и я, как в сон, проваливаюсь в ту общекоммунальную жизнь, мир которой был похож на детский калейдоскоп.

* * *

Коммунальное хозяйство нашего дома было безгранично по населенности. Точное количество прописанных знал только домком, а гостей, приходящих друзей, родни и пр. и пр. было невесть сколько. И ограничено по содержанию. Работа и заботы – вот весь круг интересов. Да и любой дом – как муравьиная куча. Утром повскакали, зашуршали, разбежались по своим делам, вечером сбежались для сна. Все было общим или достоянием общества, от санузла до интимной ночной жизни. Личное, конечно, имелось, но глубоко запрятывалось внутрь. Души не было – ее отвергли вместе с Богом постановлениями того времени, и потому это личное пряталось у кого где. У дяди Шуры, например, пьяницы и шофера директора молокозавода, личное было в печени. Там был цирроз. Его третья жена Зуля рассказывала, что Александр страдает лямблиозом. Это такие червячки, которых он съел с плохо провяленной воблой на обмене опытом по сбраживанию кефира ацидофилином, куда ездил с директором в Азербайджан и откуда привез ее, Зулю, хотя она и русская. Вот эти лямблии и точат бедную печень Александра.

«Это, что ли, глисты?» – уточняла всякий раз баба Люба, ветеран трудового фронта. И разговор заходил в тупик.

Зуля подозревала издевательство со стороны ветеранки и, поджав тонкие губочки, шла к себе в комнату, громко хлопала дверью и начинала истерику… А когда после очередного пьяного дебоша Саша пил минералку, а Зуля валокордин, баба Люба громко при всех подытоживала: «Вот видишь, Шура, как тебя глисты-то изводят! И нам нет от них покоя!» А Зуля снова бежала к себе, хлопала дверью и делала истерику.

Все друг за другом подглядывали, подсматривали, подслушивали. Своя жизнь была скудненькая, если вообще была, потому всех так тянуло поглядеть на чужую.

Конечно, выпивающим был не только Сашка-молочный (как его кликали почти все). Ну, если не каждый, то через одного. Даже наш домком с женой. Хотя домком пил тайно и предусмотрительно. Они и вообще были очень колоритные и отдельные особи, хоть и муж с женой. Что их роднило, понять было невозможно. Она была бабой размеров обескураживающих, особенно груди. Я думал, что там, под платьем, она прячет два глобуса из кабинета географии моей ненавистной школы № 27. И в этих глобусах уместились молочные реки и кисельные берега нашей необъятной Родины. Звали ее Таисия. Отчества у нее не было. То есть было, но его никто не знал, да и имя-то сокращали до Таськи.

Вообще, в те годы к именам относились небрежно. Все больше кликухи. Вот и мужа Таськиного все звали «домком». Был он низкорослый, тщедушный, лысоватенький. Если сказать объективно – урод. Короткие ноги, глазки маленькие, какой-то невзрачный, плюгавый. Из отставных. Сильно-то не выслужился – так и остался сержантского звания. Ходили слухи, что карьеру его сгубили бабы. Он до них был так охоч, что, если бы не это его остервенение, носить бы ему каракулевую папаху. Мужики, изредка видевшие его в общественной бане, куда он любил сходить попариться, наводнили округу слухами о невероятных размерах домкомовского достоинства. Кто-то рассказывал, что банщица, протиравшая пол в предбаннике мужского отделения и увидевшая домкома во всеоружии, уронила швабру и потом стояла долго-долго в полном изумлении. А когда напарившийся домком, прикрывшись веником, вышел в предбанник, тетка подошла к нему и, уточнив, женатый ли он человек, сказала: «Передай жене своей, страстотерпице, низкий земной поклон».

Так что домком (кстати, звали его Панкратий Алексеевич) был окружен ореолом гипервозможности, таинственных полунамеков, томных вздохов, пытливых взглядов и, как вонь от сгоревшей каши на кухне, распространяющейся по всему дому молвы, обрастающей подробностями, деталями и, как всякая тайна, страшными преувеличениями. Домком становился живой легендой, предметом вожделения, культа. Он был олицетворением той страсти, о которой может только мечтать всякая женщина. Некоторые жилицы, совершенно измученные интригой, собственными видениями и представлениями об интимных особенностях Панкратия Алексеевича, не имея сил сдержать сжирающего их любопытства, шли на разные ухищрения, дабы или удостовериться, или разувериться и развенчать молву.

Мужиков тогда было немного. Послевоенные пятидесятые, помимо всех прочих дефицитов, имели, может быть, основной дефицит – мужчин. Поколение будущих самечиков только подрастало, а бабьему царству, и без того исстрадавшемуся по любви за годы войны и разрухи, хотелось всего, что таит в себе союз полов. И не просто хотелось. Страсти пылали, копились, выплескивались. Но чаще бушевали они, наглухо спрятанные в бабьем сердце, в душе, надрывая их особенной болью и мукой, когда, оставшись наедине с собой, бабы особенно остро чувствовали одиночество ночи и выговаривали слова мучительной несправедливости в мокрую от слез подушку. А утро смывало следы бабьей беды и гнало всех в общую кучу, где место личной неустроенности заполняла единая объединяющая всех круговерть. Вот и в нашем коммунальном бараке жизнь текла своим руслом.

* * *

Освободилась комната Фрейлины. Тихая интеллигентка преставилась так же бесшумно и одиноко, как жила. Ее только через три дня хватились, и то потому, что подошла ее очередь мыть коридор и туалет с ванной. Она вела уборку реже всех, так как пользовалась услугами одна и очень редко. И то… доживите до девяноста семи лет – ни кухня, ни туалетная уже не понадобятся. Так сказал Юрка-губастый, а Таисия сощурилась и ответила: «Это сколько же нам еще ждать, Юрка, до счастливого времени, когда ты по часу преть в сортире не будешь?»

Бабку помянули, хотя и не были с ней на дружеской ноге. Она была из аристократок. Читала до самой смерти, кофе пила и никого не обсуждала. И если при жизни ей это вменяли в вину и все ее недолюбливали и даже орали: «Опять Фрейлиха кофием навоняла!» или «Тихушники интеллигентские – от них вся беда!», то, подвыпив, поминали ее добрыми словами, как никому зла не сделавшую старуху.

Когда выпили уже прилично, оказалось, что Таське она подарила серебряный половник, Губастому два раза давала по десять рублей, но он забыл вернуть, замотался. Из тринадцатой Зайченки брали книжки и тоже чего-то не отдали, тетя Вера получила в подарок на Восьмое марта пуховую шаль, а Люська-сердечница, она за всех переживала, – душегреечку из лисьих шкурок и летний сарафан. Бабы всплакнули и успокоились тем, что бабка пожила хорошо, дай Бог каждому! После пели, но уже было поздно и с верхних и нижних этажей стали бить по батареям и орать в форточки, чтоб заткнулись.

Дня через два в комнату покойницы въехала какая-то ее седьмая вода на киселе. Она была без возраста и, в общем-то, без пола. И если бы не платья, юбки да всегда кроваво-красные напомаженные листочки губ и на месте выбритых природных бровей – черным карандашом выведенные изломанные кривулины, будто чертила их больная Паркинсоном, если бы не запудренная ехидненькая мордочка, – принять ее можно было за угасающего от скоротечной чахотки семинариста.

Она уже с порога начала лезть ко всем в душу. Без повода, ни к селу ни к городу, она заливалась счастливым смехом, принимая живенькое участие во всем, во всех и всюду. Она так хотела понравиться, полюбиться, словно это был ее последний час, пробивший вслед за ее дальней родственницей. Она металась вдоль бесконечной коммуникационной сети нашего общественного жилища и для каждого находила свое слово. Не прошло и двух-трех дней, а ее уже ненавидели все дамы сообщества. И если первые день-два все звали ее так, как она представилась, а именно Раиса Викторьевна, то на третий, с легкой руки дворничихи, она сделалась – Актриса Вывиховна.

Таську раздражало в ней все, от запудренности до походки. Потом, тренированный глаз Таисии сходу узрел особый оттенок в отношении новоселки к ее мужу. Очередная одинокая смоковница, кто ее знает, чего там у ней на уме? Мыслишка эта пробилась не только у одной Таисии. Женское поголовье нашего эшелона и без того только на треть имело мужское начало в наличии, но время совместного проживания как-то отрегулировало проблемы пола, кое-как утрясло сосуществование особей, а тут – нововведение. При этом и сама вновь прибывшая не скрывала отчаянных взоров-призывов. Ее потенциальной жертвой был любой, носивший брюки. Она, как снайпер, стреляла взглядом на ширинку, затем в глаза, и, выводя огненным светофором своего ротика долгое и многозначительное «О-о-о!», как бы спохватившись, вскинувшись, продолжала: «Это вы, Алеша… Доброе, доброе утро! Как вам пижамные брюки к лицу!» И, повернувшись, уплывала, зазывно поглядывая через плечико. Походка у нее была и впрямь совершенно особенная. Нет, ходила она обыкновенно, как все, даже как-то сутуловато, но если где-то на горизонте, вдали возникали очертания мужчины… О! Раиса менялась, как аттракцион в цирке. Вскинув головенку, так что слегка осыпалась с мордочки пудра, трепанув пальчиками букли волос, она, как-то приподняв правое плечо к подбородку, изогнув в локотке кокетливо руку и вытаращив глаза, словно зажала между ягодицами сырое яйцо и боится его там раздавить, вся подтягивалась, становясь и выше, и худее. Так же зажимала и коленки. Тазобедренный сустав она выворачивала вполоборота влево и, создав этот уникальный силуэт, начинала полуоборотом-полубоком двигаться в направлении цели. Наверное, человек ничего не сведущий в любовных делах, мог смело принять ее за даму с ярко выраженной базедовой болезнью в момент геморроидального обострения. В доме с первого дня она появлялась в легких шифоновых сарафанах, особо остро проявляющих ее аскетический излом.

Однажды, так вот завидев в конце коридора контур мужских пропорций и приняв надлежащий изгиб в теле и желаниях, Актриса Вывиховна, игриво что-то напевая, сама не зная что, заплетая ножками узоры, двинулась томной гейшей навстречу объекту, лихорадочно соображая, кто это и что бы такое томительное изречь, и отворила уже раскрашенный, словно томатной пастой, ротик для на все случаи заготовленного «О-о-о!». Но увидала нос к носу тетю Веру-холеру из сорок второй, вернувшуюся с ночного дежурства в бушлате и штанах, заправленных в сапоги. Вместо долгого «О-о-о!» вылезло сдавленное «Ой!». Вера, отодвинув ее статуарность рукой и пробурчав: «Чего ты тут скользишь, сдвинься!», прошла к себе в клетушку.

Потому вполне объясним был усиливающийся интерес Вывиховны к домкому. Слухи о супердостоинстве, доходившие до нее, мутили ей разум, но это все несравнимо с тем, какое действие производили на нее встречи в коридоре, когда она шла на утренний туалет, а домком уже возвращался оттуда в синих сатиновых трусах военного образца. То, что покачивалось маятником между тонкими жилистыми ногами домкома, туманило разум, ввергало в легкое помешательство, подкидывало давление.

Вскоре неизвестно кто, но кто-то, испортил крючок в ванной комнате – он стал выскальзывать из петли, если резко дернуть дверь. Придумано это было, разумеется, с явным расчетом на домкома, но конспиративность подводила. В коридоре вечно сновали, ходили, толпились. И потому сплошь случались осечки и попадание впросак. Кто-то входил, конечно же, случайно. Но томимые любопытством врывались очертя голову. Кончилось это тем, что Милка Кусочкина, девка в соку и охоте, влетела в ванную с распахнутым ртом и глазами, как объективы фотоаппарата «Зоркий», чтобы зафиксировать это навек, но запечатлела замыленную дряблую грудину и обвислые сиськи не познавшей любовных утех Сони Цельманович. Соня приоткрыла один глаз, выплюнула пену изо рта и прикрыла рукой улыбку. А Милочка просто и разочарованно сказала: «Мойся, Соня, я думала, тут домком». Из-за двери послышался хохот: довольные Ида и Мина Зайченко из спаренной тринадцатой, всунувшись в ванную, наслаждались розыгрышем.

* * *

Бесконечный коридор нашего коммунального эшелона. Сколько приютилось, прижилось и притаилось искалеченных людских судеб в этих комнатках, квартирках, уголках! Теперь они все кажутся добрыми, наивными, несчастными детьми своего времени.

Как быстро все изменилось. Что такое одна человеческая жизнь? Ничто. Пустяк. Даже если Бог отвел тебе век. Но так невероятны перемены, что иногда думаешь: «А твоя ли это жизнь? А разве там, давно, в детстве или юности, это был ты?» Добрый, смешной, наивный, игравший в бабки, о которых и знать не знают современные пацаны. Смотревший на первый телевизор КВН, который бабка называла НКВД, как на совершенное чудо. То, что сегодня кажется невероятным, убогим, нищенским, тогда воспринималось само собой разумеющимся. Наоборот, намек на богатство, достаток осмеивался. Но жизнь брала свое. Старухи падали в обморок, видя первых красящих волосы и ногти женщин и девиц. Вслед таким неслись проклятия и оскорбления.

Я тоже знал, что эти женщины называются «курвы», «лахудры» и «шалашовки». И появление в нашем доме такой «шалашовки» меня обрадовало. Говорили, что она окрутила Юрку Оглобина из четвертой квартиры. Он уже заканчивал медтехникум, и вообще был парень здоровый. Только от него всегда воняло мужиком. Он был потливый. Его как-то недолюбливали, и он, наверное, решил всем отомстить. «Шалашовка» принюхалась к Юрке – и переехала к нему в комнату. Юркина мать сказала, что повесится. Но время шло, она не исполняла обещания, а «шалашовка» портила жизнь всем своим видом бабьему коллективу. За словом в карман она не лезла, язык был острый, а что самое вредоносное для старух и консервативных баб было в ней, так это ее совершенная откровенность. Она говорила всем все, что думала. А думала она о них без перерыва. Зульку она сразу объявила «приемной дочерью Мордовии». Зуля полдня со слезами и успокоительными каплями доказывала, что она русская, но жила в Азербайджане и загорела. Приносила паспорт, метрики о рождении. Ничего не действовало. «Шалашовка» была неумолима. Но когда Таисия выступила на стороне «шалашовки», сказав: «Да! Есть в тебе что-то мордовское!», Зуля потеряла контроль над собой и стала срывать сохнувшее на кухне белье и наматывать бельевой шнур на шею с криком: «Как родилась православной, православной и удавлюсь!» Ее освобождали от пут самоубийства, а Мина Зайченко кричала: «Сперва пусть удушится Юркина мамочка! Она обещалась, щас ее очередность!»

* * *

Перебранки, разборки, ссоры, скандалы, мордобой перемежались с общими праздниками, юбилеями, датами, днями получек и авансов, «обмыванием» приобретений, поминками. Тогда все воссоединялись, размягчались душой, оттаивали. Но зачастую и эти объединительные мероприятия заканчивались скандалами. Детвора, изгнанная из-за общих столов, гоношилась между собой и «по-взрослому» отмечала своими силами общественное торжество. Кто-то чего-то украдет, утянет, выпросит или притащит, вполне справедливо полученное от родителей, – и в складчину мы тоже и выпивали, и чокались, и говорили тосты. Квас с сахаром, разведенное водой варенье вполне годились для застольных речей. Все как у взрослых, даже лучше. Однажды, отмечая чей-то день рождения, мы, упившись квасом, разделись догола и танцевали в таком виде, ничуть не стесняясь друг друга. И, если бы нас не застукали, действо бы длилось и длилось.

Самым лучшим был День Победы. Девятое мая всеми было любимо, всем памятно. Хотя и Первое мая отмечалось не хуже. Мне всегда к этому дню дарили почему-то костюмы с начесом, красного цвета или бордового. Цвет революции присутствовал всюду и всепобеждающе накрывал собой всех. Ходили на демонстрацию семьями, школами, заводами. Всей страной. А после – праздничный обед. Гости. Веселье, танцы и «умирание» моего отца. Он совсем плохо переносил алкоголь, и когда все уже расходились, начинал «умирать». Он охал, ныл, стонал. Блевал, пил воду с марганцовкой и, в завершение, плелся в ванную, где, как в медвытрезвителе, налив холодной воды, лежал и тонул, пуская пузыри. Ему действительно было дурно. А мама, уже привыкшая к этой «ванной церемонии», посылала меня проверить, «не утоп ли ваш отец». Я бежал, глядел и, вернувшись, докладывал: «Еще не утоп. Еще пузырит», – и снова бежал глядеть.

На следующий день отец страшно заболевал после ледяных процедур. Теперь он грел нос и гайморовы пазухи рефлектором с лампочкой синего цвета. Он стонал, охал, тихо материл Первомай, гостей, мать, себя и всех. Сморкался, наливал кипяток в ведро, опускал туда ступни, дико орал от боли и, обсохнув, снова жег лампой свои пазухи. Мать накидывала на него сверху одеяло и говорила, обращаясь ко мне: «Вот смотри и кайся. Ничего человек не умеет по-людски сделать. Праздник и тот в панихиду превращает».

Но, слав богу, праздники в ту пору были редки. А отец мог выпить только по случаю общенародных торжеств, не то что основная часть мужского населения. Основная часть не щадила себя и, изыскав любой повод, немедленно приступала к «обмыванию». Несчастные матери и жертвенные жены метались в поиске отворотных средств, чтобы положить конец пьянкам. Средства были, как правило, народные. Беда, которая созрела в народной гуще, и выход находила там же. Бабка Анна принесла страшную, но стопроцентную весть, как излечить пьющего. В строгой секретности доверила это откровение кому-то из остро нуждающихся, но весть немедленно облетела всех. Суть метода сводилась к следующему. Мать или жена пьющего должна узнать, где недавно случились похороны. А так как явление это довольно регулярное, то, значит, не самое главное и трудное. Главным и самым трудным являлось то, чтобы прийти в дом усопшего и ухитриться положить под язык покойника пятикопеечную монету. Положить и оставить там на одну ночь, пока семья, прощаясь с усопшим, проводит с ним последние часы перед вечной разлукой. Следующий этап у заинтересованной состоял в том, чтобы незаметно изъять пятак из одеревенелого рта. Если это удастся, то пятак тот надо бросить в водку и настаивать неделю, после чего давать пьянице-мужу или сыну эту страшную настоечку для употребления. Бабка говорила, что после того, как водку с пятачком уговорит злосчастный, пьянство его как рукой снимет. Бросит пить, и никакими силами его к пьянке не потянет.

После этих рассказов я много ночей видел один и тот же кошмарный сон. Длинная похоронная процессия. Играет оркестр. Все плачут. Гроб ставят на стол, кладут цветы. Бабушка Аня тихо крадется к гробу. Она вся в черном и прячет под кофтой большой тяжелый кошелек, набитый пятаками. Она хочет положить пятак в рот лежащему старичку с торчащей бородой. Она разгребает растительность, лезет пальцем ему в рот, тянет за язык и, отворив огромное отверстие, всыпает туда всю мелочь из кошелька. Вдруг слышатся крики: «Ура! Хоронят!» Все бегут к окнам. По улице несется ватага ребятни, а за ними новая похоронная процессия. Теперь я вижу, как бабка Аня тоже бежит с пацанами перед гробом и вместе с ними орет: «Ура! Хоронят!» Какие-то тетки суют ей пятачки. Потом я снова вижу старичка с бородой. Вокруг спящие родственники. Они храпят. Бабка Аня подходит к гробу и снова лезет пальцем в рот старику. Но тот сжимает десны так сильно, что аж дрожит голова. Баба Аня корпит над ним, не уступая. «Раззявь пасть, нехристь! – шипит она. – Раззявь, сволота покойная! Деньги чужие, тебе говорят!» Она хватает деда и начинает его переворачивать и вытряхивать. Но никак мертвец не отдает пятачки. Тогда баба Аня отрывает старичку башку и выбегает на улицу. Там толпа матерей и жен. Они кричат: «Где мой пятак, Анна? А где мой?! А мой?!» Баба Аня бросает бородатую башку на землю, та раскалывается, как копилка из гипса, и пятаки катятся со звоном в разные стороны. Я просыпаюсь. Слышен звон нового утра. На кухне что-то разбили. Там уже гомон и крик: «Это мой! Это мой!»

Однако сны – это одно, а мужиков надо было по большей части действительно спасать. В нашей округе возле бетонного завода ютилась старенькая мебельная фабрика. Без дальних слов ясно, что производила она не викторианскую мебель. Трудившиеся на ней о таких стилях отроду не слыхали. Но табуретки были крепкие. И парты для школы, где я усердно ненавидел всех учителей подряд, делались тоже на этой фабрике. Скажу больше, ряды кресел в кинотеатре «Родина» тоже были заказаны местным умельцам. Коллектив был давний, слаженный и немногочисленный. И если кто-то решал плюнуть сегодня на рабочий день и запить прямо с обеда, это значило, что идея принадлежит коллективу в целом. Ну, может быть, за редким исключением, которое составляли бабы. Они были заняты покраской производимой продукции. Мужской же состав весь был задействован в столярке. Политура и лаки, которых было в изобилии, шли на прямое употребление и на внутренние нужды. По прямому назначению использовалось значительно урезанное количество. Основная литровая масса употреблялась на личные внутренние нужды. Лак выливали в ведро, а в это время на огне разогревался медный прут и, в раскаленном состоянии, опускался в ведро с лаком. Свернувшуюся массу, прилипшую к пруту, наматывали на него и извлекали из ведра, а внутри оставалась та самая жидкость, спиртовое содержание которой выпивали наши художники мебельной промышленности. Сколько их сгорело и отравилось на этом вредном производстве, точно неизвестно. Но однажды, упившись до изумления и передравшись на бытовой почве, народ остался без фабрики. Она сгорела вместе со всем содержимым склада готовой продукции, вместе с политурой, лаком и старым сторожем, принимавшим активное участие по абсорбированию клейкой лаковой основы от жидкости с градусом. Кстати, у него были борода и усы. И вполне возможно, что и он послужил бы для бабки Ани основой для создания пятикопеечной микстуры от запоев. Кто знает? Мне об этом ничего неизвестно.

* * *

Лето перед школой я провел в деревне у родителей матери. Семья их была огромной. Свое хозяйство, огородище, корова, куры, утки, гуси. Куча разновозрастных детей. Но как-то все это общее головокружение было отрегулировано и расставлено по своим местам. В далекой деревне был все тот же коммунальный мир. Как говорили в ту пору: «Тоже мне, Москва! У нас своя Москва. Только дома пониже, да асфальт пожиже!» Жизнь – везде жизнь. Только, может быть, запросы другие, амбиции скромней, гонору поменьше, потому что времени почти нет свободного. Работа от зари до зари. А времени тогда было больше, я в этом совершенно уверен. День был длиннее, больше успевали делать. «А теперь Бог день поубавил. Потому как все больше и больше делают люди злого, недоброго, вредного», – так сказала одна старушка в храме. Есть в этом немалая человеческая правда.

По возвращении в город узнал, что в доме нашем значительные перемены. Главное то, что Актриса Вывиховна сошлась с домкомом. «Нагло и назло, и прямо на глазах у всего дома!» – так все говорили. Таисия была как кипятком ошпаренная. Чувств она своих не скрывала. Домком был из комнаты выдворен и обосновался у Вывиховны. Правда, Таисия называла ее «сучкой» и никак иначе. Условия, в которых находились так называемые «молодые», были поистине невыносимы. С кухни Таисия их просто выжила. Два раза в кастрюлю с супом она клала дохлых мышей. Вывиховна от омерзения потеряла сознание, когда наливала суп в тарелку любимому. Теперь, опасаясь за здоровье, она варила в комнате. В другой раз, пока она мылась в ванной, Таська заколотила дверь гвоздем, и бедная Вывиховна орала там час с лишним. Теперь домком охранял ее у двери. Но главное, все бабы встали на сторону потерпевшей фиаско Таисии.

Сколько бы все это длилось, неведомо, не начнись в одно прекрасное время расселение. Из комнаток, где ютилось по три, пять, семь человек, нас стали развозить в отдельные квартиры. Великое переселение, новая жизнь! И неважно, что по существу все осталось по-прежнему и коммунальные отношения не исчезли и не изменились. Начало жизни, где все хаты с краю, было положено.

Кстати, Вывиховна уехала первой. Уехала, оставив всех в шоке. Она утром вошла в кухню, выбрав момент, когда все в сборе, и, нагло ухмыляясь, сообщила: «Можешь забирать своего домкома, Таисия. Увлечения проходят быстро. Кстати, – она оглядела всех на кухне и, выдержав паузу, доложила: – До колен болтается, но не поднимается! Поэтому-то ты и злая такая, Таисия. Так что бери его взад. А я выхожу замуж за большого человека. Не в смысле, чего у него в штанах, а по положению. Вы еще обо мне услышите. Желаю счастья в личной жизни и успехов в труде!» И, повернувшись на каблучках, вышла. А уже через час рабочие выносили ее вещички, а она садилась в «Победу» и заливисто, показушно хохотала. Ее сопровождал человек в солидном костюме и со злым желчным лицом.

Домком обратился к народу с речью, где подверг обструкции свое увлечение, дал анализ случившемуся и вверил собственную судьбу и себя самого общественности. И сказал еще, что никогда не верил в черные силы и духов. Но теперь, став невинной жертвой колдовства и бесовщины, открыто заявляет, что есть силы зла и он был околдован ведьмой. Речь имела широкий резонанс. Домком так искренне и чистосердечно каялся и даже всплакнул, что многие бабы стали кивать головами. Мужики, ясное дело, втайне его поддерживали, потому что на стороне дьявольские утехи были почти у всех, и их тоже не по собственной воле околдовывали ведьмы и колдуньи.

* * *

Оставим на время жизнь взрослую. Хотя она была определяющей для нас, ребятни. Мы были ее придатком, и всякое самое малое настроение взрослых отбрасывало на нас свою тень. И если Евдокимов старший гонял всю ночь свою толстую жену, то вместе с ней метались по соседям и трое его ребятишек. А Санька Акиньшин, только раз сунувшийся защитить маманьку от побоев, получил сперва от полоумного отца, а наутро и от матери, вставшей на защиту мужа-тирана. Черт их всех, взрослых, разберет! Потому двор и дворовая жизнь были единственно понятным и освоенным миром, где каждый знал свое место, степень дозволенного, где видна была и понятна всем и твоя сила, и твоя пригодность, и все твои хоть и детские, но человеческие качества.

Правды ради надо сознаться, что человеческого в наших проявлениях было все-таки мало. И то ли взрослый и суровый мир породил нас такими, то ли сами дети входят в жизнь жестокими, чтобы, повзрослев, продолжить творящиеся в мире злобу и несправедливость, указывая себе и всем, что сила решает все, что хитрость и лесть – основные правила выживания. Так что от старших детки редко уходят в противоположном направлении, а закон Нью… кого-то о том, что яблоко от яблони недалеко падает, верней всех законов уголовного кодекса. Но мы в те давние детские времена на это на все внимания не обращали, пользуясь любой возможностью слинять из дома и провалиться в собственный мир, где не было ни философии, ни угрызений совести, ни великих потрясений, ни смертельных обид. Все прощалось, потому что все забывалось. Даже человеческая смерть воспринималась легко и весело. А главное – с необыкновенным интересом. И когда сбрасывали кошку с пожарной вышки, и когда, растворив все найденные таблетки и создав новый вид лекарства, вводили его настоящим шприцем пойманным мышам, чувствуя себя академиками Павловыми, – во всем был простой интерес: выживет или умрет? Почему-то все умирало. И только собственная боль изредка наводила на мысль, что, может быть, больно и другим. Но боль все чувствовали по-разному. И все-таки чужие страдания так далеки от тебя, а иногда и вовсе незаметны, что, забыв о них, мы, пользуясь безнаказанностью, творили свои глупые и злобные эксперименты. Да и как не экспериментировать, когда учительница биологии велела принести лягушек и на уроке показывала, как, расчленив беднягу, пускать в мышцу ток и, глядя на сокращения сухожилий, вникать в сущность биопроцессов. Так что после этих садистских опытов надувание лягушки через соломинку и рассшибание ее пузатого тельца о дерево или стену, чтобы слышен был взрыв ее брюха, было самым невинным и обычным делом.

При этом и друг для друга мы находили не менее изысканные приемы, чтобы развлечься. Чего стоил один только магнето! Его подключали к железной дверной ручке сарая и ждали, когда кто-нибудь из вновь пришедших возьмется за нее, чтобы войти. Тут же бедняга получал разряд, и адреналина ему хватало надолго. А какое счастье охватывало всех, когда удавалось добыть карбид! Собирались все. Быстро находили банку, делали в ней гвоздем дырку, а в земле ямку. Вливали побольше воды, бросали карбид и накрывали банкой, плотно втоптав ее в жижу. Теперь надо было найти дурака, готового чиркнуть спичкой возле дырки. Он всегда находился. Всегда. Смелость, как составляющая дураков, присуща нашему народу и его детям.

О-о! Какое это было зрелище! Чем больше банка, тем чувствительней результат. Мы экспериментировали, увеличивая и объемы, и содержимое. Полигон терял дураков, так как многие получали банкой в рыло, или карбид вместе с грязью ослеплял их, и тогда несусветный ор стоял вокруг… Никто не знал, что делать, а «скорая» в те годы если и существовала, то одна на весь наш безмозглый город. Орущего дурака тащили к дому, ближе к взрослым, к помощи, а сами обсуждали силу взрыва и высоту полета банки. На другой день, если доставали карбид, появлялся и новый герой, готовый пожертвовать собой, стать дураком, но внести лепту в усовершенствование бомбы.

Это были шестидесятые. Время освоения космоса.

Были, правда, дураки без всяких мыслей о лептах, о научности взрывов. Они шли поджигать карбид просто потому, что их заставляли или обманывали. Сын нашего дворника был из таких. То, что он родился дураком, было ясно уже тогда нам всем. Его папаша в народе тоже в мудрецах не числился. О матери и вообще никто ничего не говорил. Два сапога пара. Фамилия, объединявшая их, была Хилковы. Саня Хилков, крепкий, коренастого покроя, забавлял округу своей непосредственностью и прямым идиотством. Он ловил шмелей, обходя цветочные клумбы, и, разорвав несчастному опылителю брюшко, извлекал оттуда желтую капельку сладкой влаги и говорил всем, что это мед. Сожрав микроскопический желудок шмеля, он ловил другого с той же целью маньяка-дебила и насыщал нектаром свою тупую плоть. Мы ненавидели его, но новизна предприятия и тоска по сладкому находила последователей. Число шмелиных трупиков множилось, а неопыленность цветов всем была до фонаря.

Правда, придурок Хилков платил за каждую шмелиную жизнь по гамбургскому счету. Над ним издевались все кому не лень. Он и сам для большинства из нас был подопытной свинкой, только внешне похожей на человека. Внутри же никто человеческого в нем не видел. Кличка, данная ему однажды кем-то, стала его судьбой. Придурок! Он был им, что бы ни происходило вокруг.

При этом все страшно боялись его агрессивности. Он мстил за все унижения, издевательства и эксперименты над собой. Но больше всего мстил за своего придурка его дурак отец. Понятное дело, что когда мы скидывались на лимонад, то львиную долю денежек брали с Саньки Хилкова. А в лимонадную бутыль наливали свою мочу и, закупорив, отдавали Хилкову. Все открывали бутылки и, затаив дыхание, ждали, отхлебывая ситро, когда же и Санька откупорит и отведает «газировочки». Отхлебнув от души напитка, Хилков выпучивал глаза, и если не блевал сразу, то бутылка уже летела в нас, а мы врассыпную летели кто куда.

Витька Паук придумал научить Хилка курить. Для этого он заготовил специальные папироски. В табак он настриг ногтей и набил этим добром папиросы. Пометив товар, он предупредил нас, и мы пошли глядеть. Собрались на чердаке пожарки, в любимом месте не только ребятни, но и взрослой части нашей улицы. Пожарка, как называли ее все в округе, стояла на краю городского парка культуры и отдыха, имела два этажа, где первый был отдан машинам, а второй – пожарным. Двор был оборудован как плац, где пожарные обучались непосредственно пожарному делу: разматывать рукава, перелезать через барьер, бежать по бревну и, наконец, по лестнице лезть на пятиэтажную вышку с проемами окон. Иногда, в особых противнях, жгли керосин и тушили его из огнетушителей. Все бегали, начальник, толстоватый мужик, копал короткими пальцами в носу и следил по секундомеру, кто быстрей что сделает. А его помощник сидел рядом и записывал в тетрадь, что ему говорил начальник. Пожарные нас с плаца гоняли, так как мы освоили его под свои игры и нужды, и оттого между нами шла Великая Отечественная война. Плац был нашей Родиной. А нас с нее гнали. Это было невыносимо и несправедливо!

Как и во всякой войне, у нас тоже были перемирия, братание и прочее, когда молодые в большинстве своем пожарные угощали нас сигаретками, давали выпить тем, кто уже почувствовал к этому делу вкус. Те, кто был постарше из нашего войска, находили и другие общие интересы, как, например, обсуждение девчонок, которые похаживали тайно к пожарным и уже крутили с ними – конечно, еще не романы, но легкие любовные фельетоны. А так как девчонки не умели держать язык за зубами и делились друг с другом самым интимным, то все доходило и до нас, а уж мы веселились до полусмерти над ихней любовью.

Смешней всех оказалась история Лариски Зуевой. Она «дружила» раньше других, и дело дошло до поцелуя. И в самый ответственный момент, когда губы пожарника всосали огненный рот Лариски, она так ослабла, что громко пукнула. Даже не пукнула, а пернула. Пожарник хохотал, а она потом от стыда месяц вообще на улицу не выходила, а уж о любви и речи быть не могло. Ее на лето отправили в деревню к родне, а то бы проходу ей не дали. Кличку ей придумали сразу – Влюбленная Бздунья.

Мы же, пацаны, как считается, развиваемся дольше, и потому до любви дела нам никакого не было. Да и все мужское сообщество к проявлению нежности и девичьей дружбе относилось язвительно, жестко и презрительно.

Игры в войну перерастали в реальное противостояние дворов, улиц и районов. Но это свойственно всей мужской части мира, и неважно, где и когда оно проживается.

* * *

Теперь я уже не вспомню, откуда и кто принес в наш двор небывалую по изобретательности и отвратительную по последствиям игру со сказочным названием «Золотые листики». Количество игроков роли не играло, но сыгравший один раз и испытавший всю прелесть действа был уже верным участником команды. Главное состояло в том, чтобы условия игры держать в полнейшей тайне и чтобы был непосвященный новенький участник. Суть действия была в следующем. Собирались все, становились на краю поля в одну цепь и по сигналу что есть мочи должны были бежать на противоположный край, где стояла вешка. Под этой вешкой, на разровненной земле, лежал ворох листвы. Добежавший первым должен был, схватив всю охапку, водрузить ее себе на голову и, желательно с минимальными потерями, донести эти листья до линии старта. Скорость бега, ловкость – все это были очевидные качества того, кто способен стать лидером. Победитель мог, забрав кон, пить газировку целую неделю.

Готовились к забегу загодя. Главное, чтобы новенький, обреченный добежать до золотых листиков, до последней секунды ничего не заподозрил. Поэтому за час до назначенной игры двое, а то и трое из команды готовили ворох золотой листвы. Листья набирались покрупней, посуше. Вниз клали свежую листву. Затем тот, у кого сегодня был стул пожиже, присаживался и справлял нужду. Сверху накладывали слой листьев, заткнув нос и воротя хари. Если дристун мог выдать еще порцию, то делал это вторым слоем. Если же израсходованный запас жидкого кала кончался на первом слое, то наступала очередь следующего из приготовителей. После того как этот слоеный пирог был готов, его основательно укрывали сухой листвой и оставляли на проветривание, воткнув рядом вешку. Теперь прочерчивали линию старта и начинали ждать, когда основная часть игроков, вместе с новеньким, придет на позицию. Все, как великие актеры, играли друг перед другом безмятежность, полное незнание условий игры, ее результата, боясь глядеть в глаза своим подлым товарищам, чтобы не расколоться. Ажиотаж усиливался с каждой минутой. Клали медные трояки на кон и принимали старт. Сердца колотились бешено. Все давили косяка на новенького. Всем надо было бежать стремглав, чтобы первым добежать до вешки, но в то же время никоим образом не оказаться первыми. А дальше…

В тот день несчастный Хилков летел, используя весь свой ресурс, к заветной вешке. Он, выпучив глаза, тяжело дыша, схватил растопыренными пальцами весь ворох и, короной нахлобучив на голову, кинулся назад, еще не видя, что вокруг начался дикий рев и гогот. Жидкое говно текло по его затылку, по щекам. Вонючие листья сползали с головы, а он, запыхавшийся, красный, восторженный, не мог понять, что происходит. Но он понял. Понял и погнался за нами, летящими от него, как дробь из берданки, врассыпную, кто в парк, где трудно поймать, кто во двор, домой. Еще долго было слышно, как орет Хилков. Еще долго колотилось мое сердце от восторга и страха, пока я лежал, прячась в кустах.

Детская душа отходчива. И уже через неделю Хилков не помнил о злополучной участи; более того, бегал вместе с нами и дико радовался, когда по голове вновь найденного участника текло жидкое говно вместе с сухими золотыми листиками.

* * *

Когда вспоминаешь детство, кажется, что время тогда шло медленней. И дни были долгими, и часы тягуче-длинными. Сидишь, бывало, в школе, и урок кажется бесконечным, тем более когда ни черта не выучил и по закону подлости вызвать к доске должны именно тебя. Нет, нет! Совершенно очевидно, что раньше дни были длиннее! Это теперь все несется стремглав, урезая минуты и часы, сокращая нашу и без того не очень длинную жизнь. Хотя и тогда, в пору моего детства, жизнь не у всех была долгой и многие по разным причинам ушли в вечность, так и не дожив до взрослых лет. В большинстве по глупости, по лихой безрассудности, по желанию быть лучше других. Дети не боятся смерти. Они и с ней играют, как играют в войну или дочки-матери. Только смерть не очень любит эти глупые забавы. Ее дело серьезное, хотя и она не прочь порой пошутить. Правда, ее шутки страшные и от них легко можно умереть. Умереть шутя, играя. И, в общем-то, легко.

Мы все испытывали судьбу сотни раз, когда оказывались от смерти в шаге, на волоске от нее, даже не осознавая, что это она смотрит в упор и ждет. Так бывало летом, когда мы подныривали под медленно плывущие, груженные лесом баржи, рискуя быть затянутым мощным водоворотом. Так бывало зимой, когда мы рыли на склоне гор огромные пещеры, а потом их заваливало сползающей снежной массой. И только чудо спасало нас. Или когда один за другим мы прыгали с пятого этажа пожарной вышки в наваленный сугроб, имея стопроцентный шанс просвистеть на полметра мимо. Бывало ранней весной, когда на плоту из сбитых досточек мы застревали посреди полурастаявшего пруда и сидели по несколько часов мокрые и орали, пока нас не вытягивали подоспевшие мужики. Да мало ли каких смертельных забав каждый из нас ни придумывал для себя, для общих удовольствий и испытаний! И это помимо всего того, что окружало нас наследством взрослой жизни. Взять хотя бы парашютную вышку, стоявшую в центре парка. Или колесо обозрения, чертово колесо, как называли его в народе.

Два эти сооружения были облазаны и излазаны нами вдоль и поперек. Особый шик был в том, чтобы влезть на чертово колесо и качаться в люльке, как на качелях. Но пиком героизма, вершиной ловкости и бесстрашия была парашютка. Во-первых, она была выше чертова колеса. А главное, над площадкой, с которой прыгали купившие билет, была башня с перекладиной, где крепился трос с парашютом. И вот тот, кто мог пройти по этому, шириной с бревно, железному рукаву до конца и обратно, тот, кто вопреки здравому смыслу и ветру, свистевшему там, на сорокаметровой высоте, о-го-го как, тот, кто, глядя вниз, видел всех собравшихся жалкими козявками, писькающими от страха в собственные штаны… вот тот был выше всех нас – и, спустившись на землю, он был недосягаем в своем безупречном величии, в своем совершенно очевидном и осознанном героизме.

Тем роковым днем я плелся вдоль паркового забора из молочного магазина, с трехлитровым бидоном и авоськой, груженной сыром, маслом, творогом и сметаной, когда услышал крики, которые неслись со стороны вышки. Из-за деревьев ее не было видно, но я сразу понял, что дело неладно. Прошмыгнув в дыру забора и расплескав молоко, я выскочил из кустов и обмер. На стреле-перекладине парашютки висел парень, а орущий мужик, видно, в полной панике и страхе, метался вдоль парапета и кричал висевшему: «Подтягивайся, цепляйся… Ногами, ногами!» В этот момент пальцы парня не смогли его больше держать, и он, сорвавшись, как-то беззвучно пронесся к земле и с каким-то странным и жутким ударом прилип к вытоптанной лужайке. Бежали несколько человек, видевшие или, как я, слышавшие крики спускавшегося теперь с вышки мужика. Когда все сгрудились над лежавшим на спине парнем, с диким хрипом подбежал и мужик, и выдохнул мертвому прямо в лицо: «Сынок, как же ты так?..» Оказалось, что это отец и сын. Они, выпив изрядно, влезли на злополучную парашютку, ну и, допив там бутылку, полихачили.

Уже подошли милиционеры, их кто-то вызвал. Один стал поднимать парня, но кость руки выскочила из локтевого сустава и воткнулась в землю. Я тоже хотел помогать, но меня отпихнули, и мне ничего не оставалось, как провожать взглядом уносивших тело. Все ушли, пели птицы, покачивались от легкого ветра березы и тополя, плотно обступившие площадку парашютной вышки. Я задрал голову, измеряя высоту и скорость падения тела смелого пацана. Стрелы перекладин со свисающим обрывком тросика, к которому крепился парашют, распластались, как черные крылья. Вся конструкция словно парила в голубом бездонном небе. И там, в этой бескрайней синеве, уже летела одна душа смелого несчастного парня и, наверное, глядя на меня, видела, какой я маленький и ничтожный, но все-таки живой.

Нет, нет! Страха или смертельной боязни, или боязни смерти эта трагедия ни у кого не вызвала. Во-первых, мы этого парня не знали. Откуда, из какого района их с отцом занесло, никто толком не ведал, да и что такое какая-то единичная смерть, когда этих смертей мы видали-перевидали. Эка невидаль! Поэтому, когда через неделю я оказался снова на верхней площадке парашютки, то почему-то был глубоко уверен, что если я сейчас открою железную оградку и шагну, то точно пойду по воздуху. Стопроцентно. Двестипроцентно. Тем более бабушка рассказывала, что у них в деревне, когда она сама была еще девчонкой…

Я в это категорически не верил. Бабушка была девчонкой! Это смешно, это вранье чистейшей воды! Дети рождаются детьми, а старики – стариками! Но тем не менее, когда она была девчонкой, то их собирали у одного деда в избе, так как детского сада в их деревне не было, что тоже весьма странно… Взрослые, уходя на полевые работы, на целый день вверяли своих чад под присмотр этого старика. И когда все набивались в его избу, он их развлекал. Дед приказывал всем сидеть, не шевелясь и почти не дыша. А сам ставил лавку у печки, а табурет возле окошка. Забирался на лавку, молился и, постояв маленько, как говорила бабушка, ступал на воздух и по воздуху доходил мелкими шажками до табуретки. Было там вершков пятнадцать, а то и поболе… А опосля уже слезал с табуретки и довольный говорил ребятне: «Ну, бегите играйте!»

Рассказывала она об этом так уверенно, что я свято в это верил. И, конечно же, верил в то, что и я способен пройти по воздуху, так как все говорили, что я и способный, и необыкновенный. Но это было связано с успехами по рисованию и лепке из пластилина. Так что хорошо все-таки, что попыток ходить по воздуху я не предпринимал. А пройтись от лавки до табурета на уровне колена как-то забывал… Короче говоря, тема высоты заглохла сама по себе, как теперь понимаю, к лучшему. Потому что интересов в жизни хватало.

* * *

Надо было попробовать чертову кучу любопытнейших взрослых вещей, да и окружающая жизнь и приятельский дворовый круг не давали расслабиться и опомниться… На многие эти увлечения и необходимости нужны были реальные деньги, значение которых в те давние времена моего детства и молодости мы, конечно, недооценивали, а точнее, воспринимали совершенно спокойно – и ввиду отсутствия этих самых денег, и в силу бартерности отношений. Это была эпоха мены. Время, когда легко и свободно менялись все и менялось все. Марки, собранные моим отцом в небольшом альбоме, подаренном мне на какое-то событие, то ли на седьмое ноября, то ли на двадцать третье февраля, я выменял на немецкую каску, за что был ей же бит отцом. Посланный переменяться обратно, я, скрывая побои, узнал, что марки давно променяны на серебреные монеты и переменяться не могут. Монеты забрал отец моего партнера-менялы и, пробив в них дырочки, соорудил подобие кипятильника: кипятит воду в стакане, производя серебряную воду, и, выпивая ее, оздоравливает свой организм.

Узнав об этом, отец чуть не убил меня вовсе, но мама сказала, что у нас есть монетка из дореволюционной жизни ее родителей, и отец, разрубив ее на две половинки зубилом, соорудил и себе чудодейственный целебный аппарат и начал пить серебряный напиток.

Но марки ко мне вернулись – с совершенно неожиданной стороны. Я сидел с Танькой Ступиной за одной партой. Она мне не то что не нравилась, но я воспринимал ее как-то не так. Рослая, жилистая, с резким голосом, похожим на вороний крик, она, видимо, раньше всех начала развиваться, и это меня просто пугало, тем более и у меня признаки юношества уже начали пробиваться и под мышками, и в сосках. Они надувались и болели. Танька сама намекнула на якобы ненужный альбом с марками. «А что хочешь?» – поинтересовался я, имея в виду обмен. «Пошли ко мне после уроков, посмотришь», – предложила она.

Уже дома она, совсем как взрослая, предложила мне чаю с вареньем, потом села на диван возле меня и открыла альбом. Разумеется, я тут же узнал его. Но целомудренно и по-детски не заорал: «Это мой!» Я все-таки был с девушкой. Честно говоря, я в этих марках мало что понимал. Ну, марки. Ну, красиво… Дальше не шло. Филателия – наука. Ей надо скрупулезно заниматься. Откуда марочка? Чьей страны? А там география, места гашения и черт знает чего… Марки были довольно обычные, негашеных было мало. «Давай поцелуемся», – вдруг предложила Танька. Я, в общем-то, предчувствовал, что дело тут непростое, тем более с полгода она прямо на уроках странно терлась своей коленкой о мою ногу. Но чтобы вот так, во время просмотра альбома?! Она сама придвинулась ко мне и губами взяла себе в рот мои губы. Потом, погладив мои волосы, объявила: «У тебя после этого должно сейчас набухнуть. Покажешь как? Ага? А посмотри, как у меня все заросло!» Она привстала и подняла платье. Трусов на ней не было, когда она их сняла, я не знаю. Там и правда было густо засажено. У меня едва-едва пробился пушок, такой же белобрысый, как и я. А у Таньки – как у всех взрослых теток, которых мы видели в моечной, когда лазали подглядывать за ними в бане. Но мне было как-то непонятно, странно… Ничего не набухло, и вообще, кроме неловкого стыда… Я быстро прошептал, что надо уже бежать. Голос не слушался, пересохло в горле, язык стал каким-то жестким, и я шмыгнул в прихожую. Танька проводила меня и, хихикая, закрыла за мной дверь.

Марки она принесла на другой день в школу. «Тебе марки нужнее, – сказала она, упирая на слово “марки”. – Я тебе их просто так дарю». Я, конечно же, взял. Все-таки целый альбом марок. Они и вправду в ту пору мне были нужней. Счастливый я вечером отдал отцу его подарок и гордо заявил: «Забери! Собирай дальше сам. Зря мне только нос разбил за это говно». И быстро выскочил из комнаты, от греха подальше. Минут через пять, когда я, успокоившись, понял, что расправы не последует, услышал недовольный резкий отцовский крик: «Сам ты говно! Тут даже монгольские есть! Вот написано – Монгол Шуудан». «Сам ты Монгол Шуудан», – процедил я и полез под одеяло.

Мы все развивались крайне неравномерно, асимметрично всяким там правилам. Законы развития во все времена очень индивидуальны и никаким измышлениям не подчиняются. Дурак Хилков в свои четырнадцать был мужик мужиком, а мой приятель Сашка – дитя дитем. Но в той или иной мере любовь, интимность во взаимоотношениях полов, тайны пола, личные особенности волновали, будоражили всех. Слова «секс» тогда не было, да и «любовь» рассматривалась в основном как проявление личных чувств к Родине, к партии, к народу в целом. Частности на то и частности, чтобы не особенно заострять на них внимание. И потому взросление, возмужание и все подробности, связанные с этим, происходили как-то стихийно, самоучением или обменом информацией в тесном товарищеском кругу. Когда кто-то из ребят рассказывал, что у тех, кто дрочит, волосы на ладонях растут, все как один судорожно глядели на свои руки – и это смешило, но и успокаивало каждого, потому что становилось понятно – не я один. Или – я не одинок в этом запретном занятии. Да и нет волос на ладони, а значит, все вранье, и дрочить – вполне нормальное дело.

Печально это, или так и надо, но мы все, исследуя этот мир, не пользуемся чужим опытом. И не потому, что его как такового не существует, – но самостоятельное постижение способов жизни в человеческом обществе есть проявление в нас и акта обреченности, и одиночества, и зачатков сугубой индивидуальности характера, устремлений, желаний и личной воли. Одни доказывали свою состоятельность силой, другие под маской хамства и цинизма скрывали нежную и ранимую душу, но только мало кого интересовало и то и другое. Как, впрочем, не интересовала наша маленькая жизнь почти никого, от родителей до педагогов.

* * *

Огромная великая держава жила широкими мазками, глобальными понятиями, бескрайними и безграничными помыслами, величайшими идеями. В четырехстах километрах, на казахстанских полигонах, беспрерывно взрывали ядерные бомбы, шли военные учения, отправлялись ракеты в космическую бесконечность. Возводились великолепные «хрущевки»: народ получал от государства личное, индивидуальное жилье со своей кухней, залом, спальней, а также комнатой, где стояли чугунная ванна и белый унитаз. Правда, когда из деревни к нам приехали брат и сестра мамы, то по своим делам ходили вниз, в кусты у забора, так как не могли даже вообразить справлять нужду через стеночку с кухней, где все сидели и кушали. Но это – проявление темноты деревенского народишка.

А вскоре народы вновь ощутили нечеловеческое ликование. Послали в космос человека! И что удивительно, он облетел земной шар и вернулся. Не скажу, что лично меня это как-то потрясло до основания, ибо масштаб и значение этого действа я, в силу возраста, оценить просто не мог, но я, как и все, слушал радиосообщения, затаив дыхание. И как весь многомиллионный народ, как писали потом в газетах, ликовал, кричал «ура!», ощущая небывалый подъем и величие духа, преисполненный гордости за свою великую Родину, оплот мира и прогресса, где славный Центральный Комитет Коммунистической Партии, возглавляемый Ленинцем, Отцом космонавтики и прочее, прочее, прочее…

Потом запустили Терешкову. Теперь уже ликовали по большей части женщины. И если Гагарина отмечали вроде как Ноябрьские, то полет женщины-космонавтки обмывался, как 8 Марта. Хотя мужчины и тут поддерживали представительниц женского пола. Я вроде и готов был ликовать и славить и этот полет, но размышления бабки Ани посеяли сомнения в моем сознании. «Тоже мне, геройский полет! Обосралась там от страху-то, а ей за это Героя дали, – ехидничала она, – Надо было и собачкам всем тоже звезды геройские дать, раз они в космосе были».

Бабка Анна была человеком отдельным, странным, старорежимным. Носила черные и темные тона, не признавая светлый, яркий «ситчик». Ее и звали за глаза «монашкой». Ходил слух, что, когда началась революция и белочехи пришли в Сибирь, ее изнасиловал какой-то солдат или офицерик и заразил сифилисом. Она и сама мне рассказывала о том, как горело все ее тело и она спасалась от высокой температуры – сидела в домашнем леднике, пила сулему, растворив ее в воде, раз за разом увеличивая дозу принимаемого страшного яда. И как все-таки излечилась, хотя застудила кости рук и ног, сидя во льду. И носовая перегородка у нее деформировалась, слегка провалилась, отчего нос оказался таким курносым: от него остались только широкие ноздри да маленький пипка-кончик. Однако она излечила и костную хворь. Теперь уже сидя в бочке с запаренным овсом и прогревая ноги и руки. В результате стала ходить, замуж вышла, родила десятерых ребятишек, шестерых схоронила, а четверых вырастила, и были они вполне здоровы в физическом и умственном развитии. Конечно, хлебнуть таких жизненных разносолов не дай, как говорится, бог, поэтому в Бога она тоже верила как-то по-свойски, по-особенному. Она и ругалась с ним, и хвалила его, и молитвы читала, и материлась, когда уже допекали ее. Одним словом, Бог у нее был навроде приятеля, с которым она познакомилась еще в детстве, прожила по соседству и общается по эту пору.

Страну и новую власть она ненавидела. То есть не то что ненавидела, таких сильных чувств к строю у нее быть не могло, но говорила она о ней так: «Советска власть – неоткель взялась!» Она родилась в доме человека крепкого – хозяина, работяги. Два дома в большом селе имел ее тятя. Табун лошадей, коровы, овцы. Хозяйство огромное – работники трудились у него. Так что к семнадцатому году он подпадал под разряд «кулаков». Теперь-то уж понятно, кто они такие были, эти кулаки, пахавшие с зари до зари, считавшие копеечку, умевшие стоять крепко на ногах, рукастые, головастые, упертые, волевые. Кость и оплот аграрной России. А тогда, в аду перемен, революций, раскулачиваний, репрессий, сведения личных паскудных счетов, они все полетели в тартарары, разбазаренные Гражданкой, резней, ужасом коллективизации. Миллионы судеб – исковерканных, сломленных, изуродованных. Потерявших кров, себя, свое прошлое, свою страну, своего Бога. Пришло время, которое и временем-то нельзя назвать. Насквозь лживое, запутанное, обездушенное, кастрированное и безнравственное. Со своими липовыми, ублюдочными вождями. С мелочной, похотливой жаждой выслужиться, дорваться. Безумие и ад мировых войн, гражданской катастрофы – все осталось позади, воспевалось, восхвалялось. Само сочетание слов – Герой Гражданской войны – должно шевелить волосы от ужаса и бесчеловечности. Но, увы, нас учили любить и гордиться. Мы и гордились: взрывами атомных и водородных бомб, уничтожением всего живого, истреблением самой жизни. Что это? Естественный способ уничтожения, данный нам природой? Но в чем же величие человека? В чем его божественное начало? В чем смысл жизни людей?

Я рано начал думать обо всем этом и потому, что сама жизнь была не столь безоблачна, даже в пору моего детства. И потому, что многие вокруг говорили о бесконечных проблемах, несправедливости властей, глупости ее лидеров. При этом заблуждениями были напичканы все. Помню, как мама приговаривала: «Если бы был жив Ленин…», когда несправедливость, происходящая в ее жизни, лишала всякого осмысления, лишала сил сопротивляться. «Если бы был жив Ленин… Разве так бы мы жили?..» И плакала.

Я глядел на нее и вторил ее заклинаниям, слизывая соленые слезы: «Если бы был жив Ленин…» Страшная и жалкая картина любви жертвы к своему палачу. Как и насколько просто можно замусорить сознание этой самой жертвы, будь она даже целым народом, да еще если весь этот народ хочет верить. Вот и живет огромная страна в состоянии полного абсурда. Двуглавые орлы, штандарты царского режима и пятиконечные звезды и регалии советского периода, памятники тем, кто разрушил Российскую Империю, и уничтожение и забвение создателей нового сталинского государства. Бесконечный абсурд и бессмысленность миллионов жертв, разрушавших, восстанавливающих, строящих на собственных костях новую жизнь. Вливающих свою кровь в идею общего счастья свободы, братства… И затем, легко уничтожив этот мир, вернуться в полное беззаконие, бесправие и средневековое мракобесие.

Как все переплетено и необъяснимо глупо в нашей жизни, как раболепны и угодливы мы, как цепляемся за любую возможность жизни, как приспосабливаемся ко всякой мерзости, мрази, становясь этой мразью. Человека не надо жалеть. Столько подлого и чудовищного совершил и содеял он на этой бедной и прекрасной земле. Моря крови пролиты им ради собственных амбиций, вырезаны народы, разрушены цивилизации. Он беззаконен, вероломен, лжив, коварен и жесток. Но он требует к себе сострадания, нежности и любви. Входя в мир ничтожным и совершенно беззащитным, он, вырастая, превращается в самое страшное и безумное существо в этом мире – существо, готовое без раздумий принести в жертву мир, землю, планету, человечество, весь род себе подобных только потому, что ему так захотелось. Потому что он возомнил себя властелином, хозяином, Богом. Мерзкий, жалкий червь… Он прожил на Земле тысячи лет и ничего так и не понял. А следовательно, он здесь зря.

* * *

Я быстро понял, что в нашем мире отсутствуют справедливость, доброта, честность. Люди, которых я любил, кому верил, были несчастны в жизни. То есть они были как бы выброшены за ее борт. Фронтовики, калеки войны, они и тогда воспринимались обузой, ненужной обременительной частью общества и системы. Кривое зеркало повседневности. Ворье, бездельники, приспособленцы всех мастей получали все преимущества от государства. Соседка наша оформила липовую инвалидность и поимела дополнительные средства на икорку к своему бутерброду с маслом. Кстати, все говорили, что в войну она таскала в бидоне это самое масло, залив его сверху молоком. Ее не проверяли, она была замдиректора молокозавода и, конечно, делилась с начальством.

Несправедливость, конечно, унижала, но люди так уж устроены, ну и, конечно, воспитаны всем ходом истории, что проявлять свое неудовольствие могут лишь где-нибудь на кухне, под рюмочку, среди таких же обделенных и униженных. Кухонная критика системы, вождей, бесправия, беззакония – это, наверное, наше советское, паровыводящее негатив устройство. Выпили, обматерили всласть, разобрали по косточкам лидеров, перелопатили политическую составляющую, закусили и разошлись. А дальше – согласная с линией партии жизнь добропорядочного гражданина, до следующей кухонной встречи единомышленников.

Времени с тех пор минуло много, а и теперь все то же самое. Наверное, кухня – это для русского человека его политическая трибуна, где семья – однопартийцы, а гости – солидарный электорат. Смешно, убого, но что есть, то и имеем.

Среди нас, разномастных и разновозрастных детей, тоже царило весьма относительное понимание добра, и справедливости, и чести. Разумеется, сила являлась основой любых отношений. Сила была законом номер один, и ей подчинялись все. И хитрые, и льстивые, и жадные, и, само собой, слабые. Хотя мир полон исключений, считается, что они – подтверждение правил. Но я бы поспорил и о правилах.

В нашем классе, довольно разношерстном во всех проявлениях… Тогда школьные классы не набирались по одаренности, финансовому положению родителей и прочей хитродумной системе. В те времена все были равны, особенно дети. Так вот, в наш класс, где-то уже в конце сентября, привели четырех учеников из какого-то детского дома. Три девчонки и парень – и по виду, и по всем повадкам совершенный бандит и отморозок. Он ничего не умел, не хотел, не смыслил, не понимал, кроме как бить, унижать, измываться, оскорблять. Он и говорил матом, хотя в те годы это считалось неприличным, тем более при взрослых. Да что там неприличным – невозможным, потому как любой взрослый мог за это съездить по губищам или дать такую оплеуху, что час в башке звенели валдайские колокольчики. О толерантности и правах ребенка тогда никто не слыхал. А этот просто и нагло лепил матерщину даже учителю. Ну и что ему, если училка выставит за дверь из класса? Он в туалете выкурит папироску и как ни в чем не бывало вернется, неся шлейф прокуренной своей плоти.

Он был с виду просто шкет, сухопарый, низкорослый, неприятный своим злобным взглядом, ухмылкой тонких изогнутых губенок, какой-то облезлостью, недоделанностью. Он вечно искал повод, чтобы оскорбиться и отомстить. Всем, любому. Для него не существовало приоритета силы. Его сутью была злоба и ненависть. Как и где он вырос и сформировался, теперь уже никто не знает, но мне кажется, что такими уже рождаются. Там, в теплой утробе матери, сосет пальчик, плавая в материнской неге гаденыш, сущность которого – истребление, глумление и насилие. Как говорил мой отец: «Таких надо давить там же, в утробе, или, как вылупится, взять за ногу – и об угол, чтобы в лепешку!» Но в самом деле, не может столько ненависти и зла исходить от маленького, в общем-то, юного существа. Человека! Однако…

Он ни с кем из нас не познакомился, не представился. Он смотрел на каждого, словно прикидывал, как и с какой стороны нанести удар. Если учительница вызывала его к доске, он резко и однозначно говорил: «Нет!» – и учительница покорно вызывала следующего.

В тот обыкновенный учебный день мы все вышли на перемену и стояли во дворе. Было прохладно, даже холодно. Прошел осенний зябкий дождь, но пробивалось солнышко и поблескивало, подпрыгивало в большой луже. Мы блаженствовали, хотя и поеживались. Разговор не успел начаться, так как Сашок, а этого ирода звали так – не Александр, не Саша, а Сашок; он сам так скорректировал свое имя, поправив всех учителей, пытавшихся называть его поласковей, – Сашок вылетел с крыльца и обрушился в лужу, облив нас всех с головы до ног грязной водой. Он загребал ногой воду и окатывал каждого, и гоготал, получая какое-то эстетическое наслаждение. Оставшиеся два урока мы все сидели мокрые почти насквозь. Дома я срочно налил горячей воды и сидел в ванне, отогреваясь. Но все равно заболел. А Сашок исчез. Он ушел отдыхать, сменить мокрую одежду. Он получил порцию удовольствия, а все остальное было ему до лампочки.

Удивительное дело, но мы все, дружно возненавидев его, стали так же дружно бояться и опасаться этого хилого монстра. Он, как всякий хищник, остро чувствовал наш индивидуальный страх и цинично сквозь зубы приказывал: «Ты, гонорея, подошел!» И тот, к кому он обращался, безропотно ковылял на экзекуцию. Почему он называл нас всех «гонорея», я до сего дня не знаю. Может быть, с его точки зрения, это звучало наиболее оскорбительно, хотя при его недоразвитости что он мог знать об этой болезни, да и мы, кстати, тоже не знали. А может быть, это слово звучало еще свирепее его матерщины? Черт его разберет.

Сашок держал нас в своем жилистом кулаке. Все разборки с нами происходили в школьном туалете. Он издевался над нами изощренно, словно вместо домашних заданий сидел и выдумывал что-то совершенно садистское и унижающее психику того, кого в этот день он избрал своей жертвой. Он приказывал принести из дома кружку Юре Мощенко и утром, осведомившись, не забыл ли тот ее, после уроков приглашал всех ребят в туалет, где, полюбовавшись Юриной кружкой, велел попить «живой воды» – и, зачерпнув из унитаза, подавал бедному, бледному Мощенко. Я начинал блевать первым.

Не могу понять, почему мы не объединились, не сплотились против этого мерзкого проявления садизма и издевательства и не отдубасили негодяя, поставив на место, а лелеяли внутри себя собственный страх, каждый день с легким ужасом собираясь в школу. И подлые мысли, думаю, были в голове каждого. «Если меня сегодня не тронет, то что для другого изобретет?» Мы ведь все в большей или меньшей степени садисты, получающие тихое, затаенное удовольствие от истязания или унижения себе подобного. Собрата. Главное, лишь бы не тебя.

Может быть, и жесткая параллель, но… Я видел много фотографий из концлагерей. Очереди раздетых людей, многие женщины с детьми на руках, – и все покорно стоят друг за другом в газовую камеру. А между тем охранников – всего несколько солдат. Почему не рвануть вместе, единым телом, не удавить этих солдат, не отобрать оружие, не стереть, не затоптать всей своей единой плотью? Ну и пусть, что перестреляют… Это достойней тупого животного стояния. Я так думал. Я думаю так до сих пор. Героизм в мыслях, интеллектуальный героизм – это, конечно, далеко не одно и то же, что поступок. Надо сделать, совершить. А думал ли ты перед этим, рассуждал – никого не волнует. Главным тут является результат. Менделееву таблица тоже приснилась. Может быть, он и не думал о классификации, но она есть! И это гениальный факт. Весь мир ищет, но мало кто находит. Для меня главный тот, кто нашел, даже если никогда не искал.

Так вот, Сашок. Все учителя прощали, оправдывали и жалели этого урода. Видимо, перед злом пасуют и сдаются все! Сколько история знает примеров, когда подобные серые, ничтожные негодяи, используя непротивление, чувство жалости, попытки оправдания, натворили бед и мировых трагедий. И что?

Впрочем, Сашок не стал зачинщиком общечеловеческой трагедии.

Однажды он шел по мосту через Обь. Мост был железнодорожный, автомобильный и пешеходный; мне он казался бесконечным. Сашок шел с карьера, где купались, дрались, курили, пили уже взрослые пацаны и мужики. Он там кого-то «отметил», как тогда говорили, причем велосипедной цепью, которую носил вместо ремня. Его догнали несколько человек, повалили, взяли за руки за ноги, подняли и с силой ударили об асфальт моста. Внутренности отлетели. Отлетел и Сашок. Душа его не отлетела. Я уверен, ее у него не было.

* * *

Мой дед по материнской линии вообще не ругался. Вот ведь! Никогда, никто за его долгую жизнь не слыхал от него ни слова брани. Какая уж там матерщина!

Он вообще был молчун. Женившись на маме, отец мой совершенно в него влюбился. Таскался за ним буквально всюду. На рыбалку, чинить сети, что-то ремонтировать, ехать на телеге в соседнее село за чем-то в тот момент необходимым, париться в бане, да просто молча сидеть на завалинке и смотреть, как дед дымит самосадом и стряхивает пепел себе в ладонь, а потом сует пригоршню пепла в карман своих портов и там растирает. Зачем он так делал, понять было невозможно. Он в молодости проживал в большом городе, чуть ли не в Екатеринбурге, и был управляющим в хорошем магазине, с приличным жалованием. Но каким-то непостижимым образом «пропил» этот магазин со своими дружками и бежал из-под ареста в Сибирь. Как-то обосновался в тогдашнем Новониколаевске, стал работать по прежней стезе, в торговле, но снова прокутил или проиграл хозяйские деньги, и бежал уже на задворки империи, в деревню Мыльниково, где жила в девках будущая моя бабушка.

Дед был красивый. Тонконосый, голубоглазый, худой, подтянутый; белокурые волосы, ослепительная улыбка.

Наверное, она влюбилась. Ну или он ей очень понравился. Нравы тогдашнего крестьянского быта уж точно не предполагали никаких сантиментов и неведомой простому народу лирики, чувств. Поэтому, когда юная в ту пору будущая моя бабушка заявилась домой под утро, после танцев и ночных гуляний, ее мать, выйдя на крыльцо, сказала как отрезала: «Где ночь шлялась, туда и возвращайся. А тута тебе места больше нету!»

Женились они через неделю. Надо было строить свой очаг, а времени на раскачку не было вовсе. Так и прожили вместе больше шестидесяти лет. Нарожали двенадцать ребятишек, пятерых схоронили. Жили тихо, в мире, по принципу тогдашней Руси «стерпится – слюбится».

Так вот, тихий и красивый, седой как лунь, мой дед имел в арсенале одно слово, но самое страшное, – это знали все, и очень боялись того слова. Доведенный до белого каления ребятней, беготней, криком, шумом, гамом… да, не дай Бог, еще что-нибудь разбивалось в этой свистопляске, дед поднимался, бросая все свои дела, и громко и четко произносил: «Эх, по луне!» И тут же все смолкало.

Что это было такое – «Эх, по луне!» – великая тайна, как, впрочем, и вся дедова последующая жизнь. «Молчание – золото» – он в этом смысле был буквально золотой. Ну а молодость… Она на то и молодость, чтобы учиться жить, ошибаться, делать выводы. Чужим умом не проживешь. Недаром Гете говорил: «Кто не был глуп, тот не был молод». Но дед про Гете не знал. Точно.

* * *

Время. Какая удивительная субстанция!

В какие-то моменты оно кажется вполне одушевленным, когда в сотрудничестве с памятью вызывает совершенно реалистические картинки из прошлого, превращая тебя одновременно и в живого свидетеля, и в соучастника. То вдруг ввергает тебя в предчувствие будущего, настолько реалистичное, что становится не по себе. То останавливается, и ты практически ощущаешь Время и себя как нечто единое и целое. И на какой-то момент можешь почувствовать себя его хозяином и даже распорядиться им, великим Временем, по своему усмотрению.

Оно бывает порою доверительно к нам, к нашей судьбе, словно говорит или намекает на то, как правильно расставить акценты и приоритеты, выбрать тот или иной путь, совершить именно это действие, сделать только этот шаг. Но мы чаще всего не замечаем его подсказок, его намеков, или принимаем эти откровения за что-то странное и даже дикое, пытаясь собственным псевдовеличием, горделивостью сбросить знаки помощи и, вопреки здравому смыслу, совершить собственный выбор, сделать личный шаг или поступок, который редко бывает удачным и единственно верным.

Мы утратили связь с энергиями высших сфер, а следовательно, забытовили и замусорили собственное сознание, и глубину чувств, и ощущений. Мы ссохлись, скукожились, сделались черствыми сухарями, зарывшись в свои страхи, сомнения, нереализованность, закомплексованность. Не люди, а стихийные бедствия сезонного характера. Осенне-весенние обострения, зимнее подмораживание всех чувств и короткий летний период на оттаивание и симуляцию гипотетического счастья.

Как я любил приезды в деревню! Мамина родина, где она родилась, ходила в школу за семь верст от дома, да еще зимой, когда сибирский Царь Мороз держал минус тридцать градусов неделями. Да мало дойти до школы, после уроков надо было возвращаться. А сколько раз она приходила, а занятия отменяли из-за холода, что был в тот день ниже сорока. Но кто мог об этом знать? Термометром служил собственный нос, обмороженный, как у всей тогдашней детворы. Это как надо было хотеть учиться, как надо было любить учителя?! И они хотели и любили.

Деревня стояла среди лесов, на высоком берегу, обнесенная, словно частоколом, высоченным полевым разнотравьем. Кладбище, которое невозможно было отыскать среди зарослей конского щавеля, репьев, зверобоя, пижмы, ромашек с ладонь величиной и в человеческий рост. Запахи стояли дурманящие и невыразимые по настоенности. Распаренные дневным зноем, они смешивались с легким дымком от летних кухонь, и этот голубоватый флер окутывал деревню и округу – и, кажется, по одному этому дурману можно было легко отыскать и деревню, и дорогу к ней.

Мамины родители и два брата с сестрой и их семьями так и жили в Мыльникове, никуда не уезжая. Редко, может быть, раз в два-три года, навещали дочерей и сына, живущих в городе, но в основном все съезжались в родительский дом. Зимой добраться до деревни было весьма проблематично из-за бездорожья и больших снегов, коими Сибирь весьма богата. И поэтому – лето! Река, озера, поля, бор – все было наше. Ни присмотра, ни криков, ни контроля, ни этих дурацких родительских воплей: «Куда?! Выйди из воды! Ты синий!», «Не ешь черемуху! Запрет!» Свобода и ее осознание… Какое же это райское состояние для всякого человечка. Поэтому и в речке до синевы, чтобы стучали зубы, и переедание черемухи и проблема просраться. И курение сухого конского щавеля, и морковка прямо с грядки, едва обтертая о собственную майку или трусы. И бабушкин хлеб, который пах самой жизнью, и парное молоко, и творог, который можно было есть без устали, и ягоды, и гигантские чугунные сковороды, полные жареных маслят, белых, подосиновиков или наловленных дедом маленьких щук, которые назывались щурогайки.

Я ел в деревне все без разбору и с адским наслаждением, хотя дома, как говорил отец, воротил рыло: «И в рот, и в жопу вам суют, а он еще рыло воротит!» Не знаю, в чем причина. Может быть, в обществе. Мы всем своим кагалом, а было нас, детей, голов одиннадцать, жрали, все как один, за обе щеки. Потому еще, что и впрямь было бесподобно вкусно, просто и невероятно съедобно.

А какие пироги пекла бабулька! Мамка моя унаследовала от нее все изыски кулинарии. Питались мы и разнообразно, и вкусно. Тут отец был прав. Стол ломился. Но чего это стоило родителям. Лето и осень – заготовки. Отец ездил за ягодами, за грибами. Он умел все это находить, собирать и, главное, солить, мариновать, и потому они вдвоем с мамкой торчали с июля по конец сентября на кухоньке, в которой парилось, тушилось, варилось, прело, кипело, булькало все, что потом консервировалось и разливалось по банкам. Закатывалось особой машинкой и страшно дефицитными жестяными крышками. В погребе на полках стояли бесчисленные банки варенья, солений, желе, конфитюров, маринованных грибов, соленых огурцов, помидоров, лечо, перцев… Кроме того, ссыпали картошку в песок, зарывали морковь, свеклу, солили арбузы, две бочки квашеной капусты… Одним словом, генетическая убежденность, что в доме, в семье всего должно быть вдоволь. А мало ли что, а не дай бог голод и неурожай.

Весь набор переданных из поколения в поколение страхов и знаний мои родители реализовали в полном объеме. С заготовками проблем не было никогда.

* * *

Я хоть и родился в атеистической стране, но все же тайно был крещен в сохраненной, слава Богу, в городе большой красного кирпича церкви. Православная страна вдруг отринула, испугалась и отвергла своего Бога. Какой-то патологический кошмар. Кучка уродов, приехавших разделить, разграбить и уничтожить великую империю, не то что не нашла гневного сопротивления, но наоборот, снискала полное одобрение и смирение перед бесовской бандой, называвшей себя большевиками. Народ, веками ходивший в свои храмы, исповедовавшийся своим пастырям, просивший Господа о милости перед домовыми образами, переходившими из поколения в поколение семейной реликвией, начал рушить весь свой духовный мир, сжигать символы веры, стрелять священников. Что это было?.. Как произошло перерождение людей в армию служителей Антихриста?

Россия – страна крайностей. Она всегда была такой. Возможно, это результат ее географического расположения. Глянешь на восток – Азия. Поворачиваешь голову на запад – Европа. А между ними бескрайняя, поражающая своими ландшафтами, климатическими зонами, необозримая Великая Держава. Империя, умножавшая себя бесконечными войнами, захватами, расширявшая свои огромные просторы. Бескрайность привнесла крайности в национальный характер русских. Они во всем – во взглядах, в поступках, в проявлении себя и своих чувств. Если смирение – то до самоотречения, до схимы, до полной аскезы, до скита. Если воля – то вольница, бунты, до сожжения городов вместе с их жителями. Если гуляния, то зачастую до полного безумия… Ну а горе – на то оно и горе, чтобы мести косами пол, рвать на себе волосы, выть ночи напролет и носить черное до гробовой доски.

Люди, которые встречались мне за долгую мою жизнь, также демонстрировали крайнее состояние своих характеров. Добрые, тактичные, интеллигентные, умеющие и выслушать, и понять, замечательные в своем существе, они оставались таковыми во всех проявлениях и со всеми. Другая же часть являла полную противоположность. Злобные, завистливые, алчные, циничные, двуличные и даже не скрывающие этой своей омерзительности, гордились набором мерзостей, бравировали этим. Я слышал, что у Дельфийских оракулов был закон, гласящий: «Худших большинство». Написан он был за две тысячи лет до христианства, но точен до сих пор. Хотя удивительного в этом нет. Люди ни на йоту не изменились. Изменился лишь пейзаж вокруг, однако внутри человека все тот же набор качеств, что распределил Создатель. В одних – Добро. В других – Зло. Вот и делят они Божий Свет. Но победу, к великой скорби, одерживает Зло, несмотря на то, что все держится и живет до сего дня исключительно благодаря Добру.

Так вот. Крестили меня втихаря. Бабка моя и мамка, а крестными, что обязательно, были с женской стороны родная мамина сестра Валя, учительница сельской школы, а с мужской, крестным отцом, бабка позвала своего среднего сына Сашку, брата моего отца. Я со дня крестин его ни разу не видел, а говорить о том, что, когда он окунал меня в купель, в силу возраста – а был мне годик или чуть меньше – я его запомнить не мог, не буду. Но тем не менее крестный отец у меня был.

Он тогда оканчивал летное училище. «Летку», как тогда его именовали. И карьера складывалась как нельзя удачно. Поступил на военную службу в летную эскадрилью, был отмеченным и талантливым летчиком, умел быстро принять верное решение, проявлял смелость в воздушном учебном бою. Одним словом, начальство его ценило, старалось повысить. Он стал командиром звена и имел лидерские задатки. Симпатичный, молоденький, жизнерадостный, улыбчивый, обаятельный, конечно же, окруженный девушками, к которым он имел естественную для своих лет слабость.

Авиация всюду и везде, где она существует, считается элитой вооруженных сил. Свобода как естественная необходимость, как неотъемлемая составляющая полета, неба, крыльев. Икары наших дней. Они не очень дружили с дисциплиной, но в основном многое, если не все, летной молодежи прощалось. Мало-помалу быт Саши наладился, жалование было очень хорошее. Он смог купить себе даже машину «москвич», но вместе с этим начал закладывать за воротник, кутить, благо игривый женский пол, благосклонный к обеспеченной ресторанной жизни, поддерживал его безумные оргии, ночные загулы, пьяные гонки на личном авто.

Невесть откуда появились «лучшие друзья», самые верные и преданные товарищи. Он нередко являлся на аэродром подшофе, с перепоя, навеселе. Со звеньевых его сняли. Разговоры по душам, увещевания, приказы действия практически не имели, и он все глубже оседал на вольготное дно свободной жизни, а руководство эскадрильи обдумывало, что и как делать. Но случай облегчил начальству поиск решения трудной проблемы.

После очередной попойки, загрузившись в «москвич», летели по дороге, которая, как всегда в России, была продолжением дурака, – и вот то и другое слилось воедино. Какой-то дурак стал тянуть руль на себя, и они все вместе вылетели в огромный овраг, слегка покалечившись все до единого. Саша сломал себе об руль нос и кисть правой руки.

Днем он объявился в летной части уже в гипсе и с опухшим, как вымя без дойки, рылом. Было общее построение, и командир отряда, не скрывая чувств и не выбирая слов, разносил Александра Алексеевича и в хвост и в гриву, грозя всеми карами, наказаниями, губой, лишением звания… В этом монологе он подошел к Александру и заорал в лицо: «Ты понимаешь, мудак, что творишь?! Ты себе, сосунок…» И не успел закончить. Саша что было силы въехал загипсованной рукой прямо в усики майора. Фуражка отлетела, и тело потерявшего сознание командира рухнуло на бетон взлетного поля. Кровь залила лицо, а личный состав кинулся кто к командиру, кто к Сашке, чтобы повязать и усмирить.

Был трибунал, суд. Но все-таки армейское братство, нежелание выносить сор из избы и человеческое понимание и избитого командира, и начальника части, а главное, замполита, не довели дело до уголовки. Постепенно замяли и забыли. Правда, из рядов армии крестный был уволен, точнее, комиссован по здоровью, в связи с невозможностью летать. И вот тут-то, осознав произошедшее, Александр Алексеевич запил всерьез. Несколько недель, может быть, месяц или больше, он никуда не выходил из съемной комнаты, а только и делал, что бухал. Остановился только потому, что закончились деньги. И в туалет по-большому он начал ходить одной кровью. В России все на крови. Испокон веку – храм на крови, вера на крови, а у Сашки случилось завязать на крови. Так себе сравнение…

Беда, учит русская пословица, не приходит одна. И Саша это понял и узнал не с чужих слов. Родные были в ужасе, в горе, в ненависти к нему, и, разумеется, сочувствия он ни в ком не нашел. Мать не пустила в дом, когда за неуплату его выгнали со съемной квартирки. Сестры сослались на то, что мужья против, да и детям места почти нет в их убогом жилье, а отец мой и вовсе пообещал изуродовать и хотел было обличительным монологом наставить заблудшего хоть на какой-нибудь, но главное, не скользкий путь, – однако вольная душа Сашки не могла этого сносить, а требовала опохмелки и хоть каких-то денег на поддержание воли. И потому, процедив: «Пошел ты на хуй!», он вышел за калитку дома.

Вспомнились подруги, лучшие друзья, верные товарищи. Адресов он знал всего несколько, и направился с визитами. Странно, но только в одном доме ему дали стакан водки и котлету с хлебом, и то при условии, что он больше сюда ни ногой, а в другом даже не пустили внутрь. Друзья, известно, познаются в беде. С ним случилась беда. Огромная беда. И он сполна познал друзей. Судьба решила его не мучить и взяла бразды правления в свои судьбоносные руки. Он вспомнил адресок Любаши, самой обожавшей его подруги. Она смахивала с него пылинки, приодела (за его, разумеется, деньги), и себе, за компанию, прикупила горжеточку и газовый шарфик. Целовала его при всех прямо в губы, а выпив, и в глаза, отчего глазницы от помады делались ярко-красные и он становился похож на Дракулу. Она была дома и, конечно же, знала обо всем с ним случившемся, так как цыганское и сарафанное радио никто не отменял. «Пошел отсюда!» – отрезала она, а потом, улыбнувшись красиво, как ей казалось, добавила: «Лети, голубок сизокрылый! Неба на всех хватит!»

Он вначале долго кричал о той любви, о которой она ему говорила, потом о деньгах, что спустил на нее, вспомнил и о горжете с шарфиком в попытке усовестить ее, и добился-таки своего. Она выскочила и сунула ему в лицо тот самый газовый шарфик, а потом влепила пощечину и, проорав: «Ублюдок!», плюнула прямо в глаза, которые еще недавно целовала своим напомаженным ртом. Он свалил ее прямо на клумбу и бил в лицо кулаком, а потом, обмотав шею шарфом, стал давить и таскать тело по цветам. Соседи едва оттащили его от почти задушенного тела.

Суд назначил шесть лет с отбыванием в колонии общего режима. И за государственный счет Александр Алексеевич выехал в зарешеченном вагоне в далекий и славный город Мурманск.

Не знаю, думал ли он там, на Севере, во что превратил собственную жизнь. Как своими руками и по собственной воле сломал хребет счастливо складывающейся судьбе. Бывают обстоятельства непреодолимой силы, но чтобы вот так, от нечего делать, от полной бесшабашности, дурости, недалекости, самоупоенности, самоуверенности, безволия перед алкоголем и девушками легкого поведения, от душевной горделивости и желания пустить пыль в глаза черт знает кому, окормить черт знает кого…

Вот она, наша русская крайность… А мог бы вместе со своей любовью к небу, к авиации, к своему делу, сделать карьеру… Да Бог с ней! Мог бы быть счастливым, достойным, свободным человеком. Но, видно, где-то тихо внутри него жил могильщик, искавший и нашедший повод для того, чтобы похоронить все самое светлое в Сашке. Его обаятельную белозубую улыбку, легкий и смешливый нрав, молодой задор и озорство, талант летчика и все, что пришло к нему из той небесной выси, в которую он так стремился. Икар сгорел, и небо его стало непроницаемым и черным.

Он уже на последних месяцах своего срока получил водительское удостоверение на право управления грузовым транспортом. По переписке познакомился с какой-то разведенкой с ребенком и, как говорится, откинувшись, стал жить с ней в ее квартире и шоферить. Жена его была продавцом в продмаге, приворовывала, обвешивала, мухлевала с приемом товара, с алкоголем… Потому денежка у нее очень даже водилась. Ну и стол ломился от снеди. Пили они уже вдвоем, хотя он все-таки боялся выезжать в рейс под парами. Но шоферня народ предприимчивый. И вскоре, как и большинство пьющих, он начал ставить себе клизмы с водкой, и определить по запаху его состояние не мог ни один постовой или дежурный, отправляющий его в рейс.

Вернувшись из очередного вояжа, Саша застал любимую с каким-то хмырем из магазина. Чувства и любовь ведь далеко не ходят, они всегда рядом. В подсобке. Пока они с красными от вожделения мордами одевались, придумывая, что бы соврать, наплести, он, собравшись в одну серую точку, пошел на кухню и залпом выпил бутылку коньяка. Потом, когда все куда-то отъехало, отлегло, достал еще одну, пошатываясь накрыл на стол и позвал, крикнув в проем двери: «Ребятки! Составьте и мне удовольствие! А то все себе да себе!» Пара вошла, не веря своим ушам и глазам. А через час все втроем они обнимались, хохотали над какими-то пошлостями, что изрыгал коллега супруги, пели песни Утесова… Дальше он уже ничего не помнил.

Наутро, увидев в кровати рядом спящего вчерашнего любовника, он хотел задавить и его, и жену подушкой, но подумал о сроке, о рецидиве, и просто выпихну и его и ее голыми на мороз. Было где-то минус двадцать пять. И только когда после воплей, просьб, угроз они затихли, он заволок их обратно. А на следующий день купил билет и рванул на малую родину, где были мать, брат, сестренки… Как будто они его ждали…

Понял он это сразу. Мать наотрез отказалась пускать в свою комнату в коммунальном доме, где были еще четыре соседа. Сестры и видеться не пожелали. Он навестил и моего отца. Сидели как-то чужеродно. Говорить не о чем. В этот момент я пришел из школы и впервые со дня крестин увидел своего крестного. Он тоже только догадался о том, что я – это и есть я, его крестник. Тут он спохватился и со словами: «А я тебе подарочек привез» достал из кармана бумажный сверток и протянул мне. Я молча развернул. На бумаге лежали носочки, по размеру схожие с детскими пинетками. Ну или где-то на пяти-шестилетнего ребенка. Я не знаю почему, но, взяв их за край, приложил к ширинке своих брюк, видимо, давая крестному отцу понять, что они мне только туда и налезут. Но, вежливо сказав «спасибо», ушел к себе в комнату, где повесил подарок на гвоздик.

* * *

Мне всегда казалось, что мой отец сожалел о женитьбе на маме. Даже из ее рассказов о молодых годах их едва начавшейся семейной жизни выходило, что он словно бы стыдился ее и на людях оставлял одну, а сам развлекался в кругу знакомых. А она одиноко стояла где-нибудь в углу или у колонны, покорно разглядывая собравшихся, скучающих вокруг в ожидании начала сеанса или спектакля. Да и выходили они вместе «в свет» весьма и весьма редко, большей частью на подобные мероприятия отец старался ходить один.

Меня он тоже не любил, и, начав что-то понимать, я остро чувствовал это. Он никогда ни за что меня не хвалил, ни разу не порадовался моим способностям – а я, хоть и самоучкой, но замечательно освоил рисунок, затем и масляную живопись, мне нравилось ваяние, и я с наслаждением лепил из пластилина весьма трудные и тонкие вещи, увидев их в альбоме или на фотографии из Эрмитажа. Я был не его ген. Я был чужой. Творческий, совершенно свободный, со своим взглядом на окружающий мир. Он же, побывавший на войне с Японией и оставшийся в военной шкуре до конца своих дней, считал, что это единственно нужная для государственной системы профессия и работа. Ты защищаешь государство. Оно нуждается в тебе, о тебе и заботится. Все остальные – это как бы довесок к основе основ, к «золотой кости», к армейской элите.

Ну что тут сказать? Кроме идиотизма и оголтелого примитива с налетом агрессии, никаких других мыслей. Потому наше с ним непонимание только росло с годами, по мере моего взросления. Для меня милитаризм, как его ни маскируй и ни идеологизируй, остается милитаризмом. Основная дикость и великая трагическая глупость человечества именно в том, чтобы решать все свои проблемы не договариваясь, а уничтожая друг друга. Меня всегда поражало, с какой легкостью человечество повторяет трагические и роковые ошибки, красочно описывая их в исторический анналах, исследуя, анализируя, делая выводы о греховности самоистребления. И тут же начинает готовиться к новому витку еще более изощренной и разрушительной бойни. Какой-то замкнутый, порочный, разрушительный круг.

Видимо, это роковой камень, заложенный в основу человеческих отношений. Каин убил своего брата, когда об этом и речи быть не могло. Мир был – как рог изобилия, делить было нечего, незачем было искать места под солнцем. И тем не менее… Понимание справедливости у каждого из нас свое, личное. И свой, личный интерес превыше всего на свете. Бог не случайно скинул нам скрижали с набором заповедей, которые все обязаны исполнять. В противном случае мир давно бы закончился – на Каине.

Отец о заповедях никогда не думал. Он был абсолютный сталинист и уважал и чтил память «отца народов», на что, в общем то, имел полное право.

Революция до Сибири дошла позже, и значительно позже. Тем более в села и глухие деревни, разбросанные в бескрайней тайге. Он родился в селе Песчаное, в семье очень богатого, умного, рукастого, предприимчивого и симпатичного трудяги, воспитанного, в свою очередь, родителями в строгости и сообразно тем обычаям, что и формировали крестьянский класс, основу тогдашней Российской империи. У них было два дома. Один недостроенный ко дню венчания раба божьего Алексея (так звали деда моего по отцовской линии) и молодой Анны, матери отца и моей бабушки. Второй дом – родительский. Хозяйство было огромное. Коровы, козы, овцы, лошади, птичий двор. Поля, где сеяли рожь, гречиху и весь набор овощей. Нанимали работников. Так что к известным временам считались «мироедами», кулаками и врагами новой жизни. Правда, к этому времени семья распалась. Как это ни дико для сельского уклада тех лет, но тем не менее. Бабке и пяти родившимся к тому времени детям отошел дом, и несмотря на то, что дед мой ушел к другой женщине, своих детей он содержал и нужды ни они, ни их мать ни в чем не знали.

Бабушка была с молодости черствая, лишенная нежности и ласковости. Ее, как я уже говорил, прозвали «монашка». Носила она вещи темных, черных тонов. Никогда ее не видели простоволосой. Всегда в платке, в полушалке. К детям она относилась сухо, строго, могла ударить или оттаскать за волосы. Дети тоже не дышали на нее любовью. Боялись, старались реже попадаться на глаза. Она разлучницей считала, конечно же, ту, к кому ушел муж, не удосужившись представить, каково было ему жить с ней самой все эти годы. Без доброго взгляда, без нежности, без чувств, без ласки. Без хотя бы изредка сказанного теплого слова ему – мужу, отцу детей, хозяину семьи, на которую он от зари до зари работал, работал и работал.

Ее захлестнула волна злобы, и она нашла, как ей казалось, выход. Отцу было тогда лет шесть, и она сделала его оружием своей мести. Нагайка – это плеточка с дробинками на конце. Он получил ее и наставление, как надо действовать: дождаться, когда «курва» выйдет из дома, подбежать и хлестать по глазам, чтобы выбить. Со слепой «курвой» отец жить не захочет, и все будет как раньше. Он вернется домой.

Мальчик дождался, когда женушка вышла из дома, и побежал навстречу. Она, приветливо улыбаясь, раскинула объятия сыну своего любимого – и тут же получила удар в лицо. Закричав, она закрылась от нагайки, и в этот миг подскочивший Алексей схватил сына и, ослепленный безумной яростью, кинул в колодец, что был рядом. Все длилось несколько мгновений. Схватив жену, он увел ее в дом, а мимо проходившие, к счастью, односельчане достали моего отца из воды, где он, дрожа всем телом, держался за ведро.

Зимой следующего года они потеряли своего кормильца. Он поехал отвозить новую жену за двадцать пять верст на станцию. Посадил на поезд и, выпив в вокзальном буфете чаю и не слушая доводов хозяина о том, что разыгравшуюся метель лучше переждать в тепле и покое, уселся в сани и тронулся в обратный путь. Метель усиливалась, бедная лошадь проваливалась, съехав с накатанного пути, и он слезал с саней и под уздцы выводил ее на дорогу, заметаемую снегом. Часть пути шла через лес, где их буквально занесло, и, привязав лошадь к дереву, вместо того чтобы бросить поводья и довериться ее инстинкту, он побрел, проваливаясь по пояс в сугробы, чтобы отыскать дорогу. Нашли их через трое суток, когда метель улеглась. Мы все ходим по кругу, возвращаясь практически в то же место, откуда вышли. Дед сидел недалеко от замерзшей лошади, привалившись к стволу дерева, почти заметенный снегом. Бабушка говорила, что «Бог шельму метит» и «на чужом несчастье своего счастья не построишь». Какое счастье? У кого? Когда оно было, это счастье?

А вскоре новое «счастье» обрушилось на Россию, уничтожив все обычаи, быт, мир, традиционный уклад жизни всех слоев общества и всего государства. Бабушкину семью объявили кулаками, и невзирая на то, что она мать-одиночка с пятью детьми, приговор вынесли «справедливый» и единогласный. Выселение и конфискация всей собственности в пользу сельского совета и советской власти. Им выдали подводу и разрешили взять кое-какие вещи, худшие из того барахла, что оставили при дележе новые хозяева жизни. Время мерзавцев и негодяев всех мастей начинало набирать обороты.

Первые два года семья «мироедов» прожила в вырытой ими самими землянке. Что это было за житье я, ей-богу, и представить не могу. А бабушка не могла об этом говорить, так как начинала сразу плакать. Но отец, владевший грамотой, будучи старшим в семье, написал письмо в Москву. В Кремль, товарищу Сталину. Кто его надоумил, кто просветил – неизвестно, но уже через три-четыре недели на адрес главпочтамта пришел ответ заказным письмом, с приказом о немедленном разбирательстве по этому безобразному делу и о защите и восстановлении в правах семьи матери-одиночки без кормильца. Конечно, ни бабушка, ни дети не стали добиваться правды дальше. Надо было бы возвращаться в Песчаное, судить да рядить с тамошней властью. А в городе кое-как начала, худо-бедно, налаживаться хоть и полунищая, но все-таки жизнь. Так все и заглохло. Но благодарность товарищу Сталину отец сохранил навсегда, как и заказное письмо с директивой Вождя и «отца народов» на установление справедливости.

* * *

Мир – создание двойственное. И не важно, видишь ты или не видишь, знаешь либо нет, но у всего сущего есть обратная, противоположная сторона. У всякого события, у любого явления. Теперь это стало как никогда очевидно и наглядно. Весь спектр изобретений, упростивших и облегчивших нашу жизнь, от стиральной машины до интернета, обратной своей стороной лишил человечество всего того, что нас роднило с Создателем. Потери в сравнении с приобретениями просто огромны. Потеря веры, любви, добра, чувства долга, ответственности, безразличие ко всему живому, да и вообще к собственной жизни, к своим детям. Список можно продолжать, изумляясь лишь одному – как все-таки примитивна человеческая природа, готовая в мнимом увидеть важное, в пустом – нужное, в бессмысленном – единственно ценное. В этом, наверное, и есть сверхзадача прогресса. И пик этого прогресса – в замене живого человека кибераналогом.

В пору моего детства мы были счастливыми творцами, изобретателями, в которых бурлила фантазия. Мы выстругивали себе оружие, модифицировали стволы, приклад. Девчонки шили кукол из старых маминых чулок, изобретая, из чего соорудить волосы, какие пуговицы пойдут для глаз. Ей-богу, мы не страдали от отсутствия телефонов, телевизоров, пылесосов, обходясь подручными средствами. Но главное – мы искали путь к дружбе, к общению друг с другом. Мы искали пути к познанию себя и мира, и это давалось трудно, как все то, что приобретается собственными усилиями. И ценности того времени мне роднее, и наивность моего поколения, и наша доверчивость, и готовность распахнуть себя. И там, в той дали, подернутой плотным туманом, разогнать который могут только усилия воспоминаний, все принадлежит теперь только мне. Поэтому, когда кручу этот удивительный калейдоскоп, картинки в нем складываются такие родные и милые, что все, даже самое тягостное и трагичное, нивелируется тем добром и искренним счастьем, что всегда присутствует в составе детства. А детство – это как хорошая целебная настойка, и пускай порой она бывает невыносимо горькой, но испив ее до самого дна, ты об этой горечи если и вспомнишь, то в самую последнюю очередь. А горечь, конечно же, была, и было ее предостаточно.

Только теперь, анализируя жизнь, находишь понимание многому происходившему тогда.

Мы познакомились с Вадимом на концерте художественной самодеятельности, где я был выставлен от школы читать стихотворение. Точнее, отрывок из поэмы Евтушенко. Вадим играл на скрипке. Я его послушал из-за кулисы и как-то искренне ничего не почувствовал. Но говорить ничего не стал, и что я понимал тогда в скрипичной музыке учащегося музыкальной школы? Вадик, тоже слышавший мое чтение, как он признался, весьма учтиво пригласил меня в гости.

Дня через три он ждал меня на остановке напротив дома, где они проживали всей семьей. Отец, мать и бабушка Ида Юрьевна. Дома были женщины. Все было так странно и необычно. Меня встретили и мать, и бабушка, кстати, весьма молодо выглядевшая дама, не говорю уже о матери, рыжеволосой, кареглазой, какой-то искрящейся изнутри. Я сразу почувствовал их живую радость от моего визита. Обе представились и подали домашние тапочки.

Стол был накрыт, и нам предложили вымыть руки. Все было как в кино. Суп не в кастрюле, как везде и у всех, а в супнице. Тарелка глубокая стояла на плоской. Хлеб был подогрет и лежал в специальной хлебнице. Мне налили первому и положили на колени салфетку. Ели молча, пожелав «приятного аппетита». На плоские тарелки было подано мясо, отбитое и в сухарях, с гарниром из овощей. Все было вкусно, и обед проходил естественно, легко и очень свободно. Изредка мама, Юлия Ильинична, справлялась: «Вкусно ли? Может быть, положить еще?» И, сожрав два отбивных куска, я ощутил, что нажрался от пуза. Вадим все время как-то хитровато поглядывал на меня. Ида Юрьевна сказала, что чай и десерт будут через час, так как сразу есть и сладкое, и мясное очень вредно. Это стало для меня очередным открытием. Дома я мог, если не было хлеба, колбасу есть вместе со сладкой булкой или пирожком с вареньем.

Стали показывать альбомы, и, что меня поразило во всем их быту, главным существом был сын и внук, которого они именовали «наш Вадичка». Они пели ему дифирамбы, предрекали большое будущее в музыке, а если не в музыке, то в любом деле, потому что он необыкновенно умный и глубокий ребенок, у которого должно быть большое будущее. У меня было ощущение, что Вадик позвал меня именно для того, чтобы любовь, нежность и надежды семьи, чаяния и верования вылились на меня и смыли – окончательно и навечно. Скоро пришел с работы отец, и всеобщий восторг по поводу этого обычного, на мой взгляд, изнеженного пацана достиг апогея. Уже с порога Давид Эмильевич затараторил: «Где мой сынуся, где мой гений? Как ты, дорогой мой? Как себя чувствуешь? Я целый день думал про тебя. Мы говорили про тебя. Какое же ты счастье, Вадимушка. А вы покушали? Ну да, конечно…» Я отказался пить чай, сославшись на что-то неотложное, и, с сожалением совершенно неподдельным, меня всей семьей проводили.

Дома я сидел как прибитый, пытаясь анализировать семью, сообщество людей, живущих в той же стране, в том же городе, в той же среде, но исполненных любви друг к другу, переполненных нежностью, верой и уважением к своему ребенку. Уже поздно вечером, когда отец с мамой сели поужинать на нашей кухоньке (отец навалил из сковородки жареных котлет, а мама – из кастрюли картофельного пюре, и тут же поставила отцовскую большую чашку с горячим чаем), я встал у дверного косяка и как бы издалека начал со знакомства, приглашения и визита. Я рассказал все, что врезалось в память: описал быт, уют большой квартиры, внимание ко мне. Отец спросил:

– Как отца звать?

– Давид Эмильевич.

– А бабку?

– Ида Юрьевна.

– Значит, твой новый знакомый – Вадим Давидович… И что ты хочешь?

– Я хочу понять, почему его так любят, а ты меня нет? Я талантливее его! Я рисую, леплю. Я лучший чтец! Мне даже дали грамоту как лучшему чтецу-декламатору. Я считаюсь гордостью школы…

Отец пристально посмотрел на меня, потом на маму, переставшую пить чай и как-то скорбно задумавшуюся, и с улыбкой изрек:

– Ничего еще не соображает! – И, утерев рот ладонью, подытожил: – Да потому что евреи… Жиды… У них так положено – тянуть друг друга.

Я ушел к себе в комнатку, сел на кровать и вдруг остро почувствовал, что хочу быть жидом. Евреем. Хочу хотя бы потому, что меня будут просто и искренне любить. Любить за то, что я есть, что из меня может получиться в будущем что-то очень хорошее и достойное, и что все, кто будет рядом, обязательно мне в этом помогут.

А ем десерт и пью чай после основных блюд я с тех пор минимум через полчаса.

Странное дело этот «еврейский вопрос» в пору моего детства и юности. Среди нас его, понятно, не существовало. Да и среди взрослых – та же история. Все заканчивалось на этом оскорбительном «жид». Отец хоть и мог позволить себе хамство и резкость, но он жить не мог без Утесова, Бернеса, Хиля, без Райкина. Без песен, авторами которых были лица еврейской национальности. Я уверен, что он не мог не знать, кто есть кто. Одно дело те, с кем он сотрудничал, решал рабочие проблемы, с кем сосуществовал по службе. Там евреи были как бы особого разлива. Все те, кто воодушевлял его, кто наполнял сердце радостью, вносил элемент юмора, задора, критического отношения к власти, ко всякого рода искажениям нашей советской жизни – все они были совершенно другого рода. Они для него были вне национальности, они были артисты. И он их обожал.

Русской культуры конца девятнадцатого и всего двадцатого веков невозможно представить без многонациональности, и львиная доля принадлежит еврейскому народу, который, кстати, считал себя советским, перенеся все ужасы безумных, бессмысленных погромов, страшной войны и нечеловеческой тяжести послевоенного восстановления. Еврей Левитан вселял в народ веру и уверенность, Шостакович воспел дух великого Ленинграда, Бернес одухотворил надежду на возвращение из темной военной ночи. Перечислять всех, кто своим талантом, своей уникальностью сотворил Великую Русскую Советскую культуру, я не стану. Тогда я мало о них знал. Теперь знают все, но как-то стыдливо не говорят. Может быть, действительно глупо бежать впереди поезда с транспарантом, гласящим: «Наша культура, наука, искусство – это евреи». И иудейство этим широко воспользовалось в своих личных целях. А людям нормальным, верующим, не лишенным рассудка, этот вопрос – не вопрос… Вопрос в человеке – хорош он или нет. Да чего уж, если в Советском Союзе говорили о том, что национальности скоро совсем отомрут и будет единая человеческая формация – «советский народ». Слава Богу, этого не случилось.

* * *

Мне всегда казалось, что существуют и Рай, и Ад, про которые живописно рассказывала мне бабушка, словно часть жизни своей провела и там и там (что в каком-то смысле чистая правда). По ее воспоминаниям, ее детство в доме у тятеньки с маменькой было, точно, райское. Нужды ни в чем не знали, никто ничего с них не спрашивал, не требовал – чистая вольница среди великой русской природы. Приходя к нам в гости и попав на какой-нибудь праздник, торжество, когда стол был полон и выставлялось буквально все: все разносолы, припасенные колбасы, красная икра, гора пирогов и расстегаев, сладкое и даже фрукты, бабушка, откушав, потихоньку говорила мне: «Да мы-то в будние дни едали лучше, чем теперь в праздники!»

А ведь это и впрямь так. Огромные бескрайние леса, были полны разной живности и лесной птицы. Чистейшие реки, воду из которых пили и стар и мал безо всякой боязни, были наводнены самой разнообразной рыбой. Земля родила богатые урожаи, надо было только не лениться. Природа и матушка-земля щедро делились своими дарами. Да и люди относились к природе как к матери, с нежностью, заботой и великой любовью. Не чета нынешним варварам-потребителям, с их оголтелой жаждой рвать и получать вопреки Богу, законам, здравому смыслу, даже инстинкту самосохранения. Алчность сделала из большинства кровожадных монстров, которых не жалко уничтожить, истребить. Более того, их необходимо истребить, во имя сохранения того, что еще ими не уничтожено.

Так вот, Рай был для меня тем местом, где нет людей или, если есть, то один-два, вроде дядьки моего отца, который жил на заимке в алтайской тайге, на озере Алтын-Кель, что означает с алтайского – Золотое озеро. Он был лесообъездчик. Должность эта была еще со времен царя, и он ей очень дорожил. Он по своему духу являл собой хозяина тайги, хотя звание это носит медведь. И тем не менее он был хозяин, знавший все о местах, бывших его зоной ответственности и охраны. Охотник не то что убивший зря, но не сделавший ни одного зверя или птицу подранком. Он был чист, как вода Алтын-Келя, и красив и мудр, как великая сибирская тайга. Таких людей теперь нет и никогда больше не будет. Они не рождаются в оставшихся пролесках, не формируются в вырубленной повсеместно тайге. Он, увидев наше отношение к нашей же природе, просто не смог бы жить. Он и его душа не выдержали бы такого зрелища.

А Ад для меня был местом, где много людей, в основном двуличных, завистливых, хитрых и лишенных какой бы то ни было любви. Они и себя-то не любили. Одно слово – дьявольское отродье.

Два раза отец брал меня в гости к своему дядьке-лесовику, за что ему особая благодарность. Я увидел открытую мне дядей Семеном (такое было его имя) настоящую природу. Дикую и необыкновенно благородную, поистине царственную. Он показал мне цветущий женьшень, а потом и сам столетний корень, похожий на пожилого человека с ногами, руками и другими достоинствами. Я видел медведицу-мамку с двумя пестунами, маленькими медвежатками. Соболей, игравших на поляне среди леса.

Он был как лесной волшебник, знавший о своем берендеевом царстве буквально все, от едва приметной тропы до мест, где таится подземный житель – женьшень. Какое же это было великое счастье, быть и чувствовать себя маленькой частичкой этого величественного, сказочного, неповторимого мира! И эти люди – осколки изваянной Создателем, редкостной по красоте, искрящейся в своей чистоте, играющей всеми цветами радужного спектра под божественными лучами солнца вселенское гармонии.

Я помню, как умирала моя бабушка. Она обычно, как всю свою долгую жизнь, вставала в четыре утра, шла доить корову, кормить скотинку, кур, уток. На огороде рвала огурцы, лук, помидоры. Накрывала стол, кормила семью. Проводив взрослых, будила детвору, устраивая им горячие блинчики или оладушки со сметаной, пекла пышные и ароматные творожники… А дальше до обеда, который тоже надо было приготовить, – домашние хлопоты. Уборка избы, штопка, стирка – миллион маленьких, неприметных, но очень важных и нужных дел. И так изо дня в день, из года в год. Зимой было чуть полегче из-за отсутствия огорода, но работы по хозяйству от этого меньше не становилось.

Была среда, и вечером, когда собрались дети, она попросила, чтобы Николай сообщил ребятам, что жили в городе, чтобы все приехали в субботу. «Хочу на всех посмотреть. Устала я. Надоть со всеми попрощаться». Ей стали возражать: «Да что ты, мама, еще рано». Но она и слушать не захотела. Все приехали ранней утренней электричкой. Навезли, как всегда, всяких гостинцев, снеди, которой сельпо не имело в ассортименте. Истопили баньку по бабушкиной просьбе, и первым жаром напарились все мужики, а потом дочери сводили попариться и помыться маму. Бабуля была розовая, красивая и слегка разомлевшая от пара. Она вспомнила, как семь лет назад умирал ее муж и отец деток Гавриил, могший еще жить да жить, да вот Господь правил по-своему… Пошел ранней весной лодку поглядеть, что зимовала у реки, провалился по пояс на треснувшем подтаявшем льду. Вылил воду из пимов и пока доковылял до дому, озяб до того, что не чуял ни ног, ни рук… она бросилась поднять жар в банной печке и через час свела его в парную. Она в первый раз за их долгую жизнь увидела его голым. Впервые. Потупив глаза, она поведала дочкам тайну: «А у него жа был облизьяний стан»…

Пока мылись дети, накрыли на стол. Бабушка села в первый раз в центре. Раньше это было законное место деда, потом старшего сына Николая. Налили в рюмки. Бабушка долго и очень светло и радостно оглядела свое многочисленное семейство. «Вот так вот и живите, детки, в согласии, в мире и радости. Плохое проходит, не держите его в душе. Помогайте друг другу и друг дружкой дорожите». Она выпила, и за ней все. Ели, пили, душа попросила песен, и, разумеется, запели, как же без этого. Бабушка тоже очень любила петь и знала множество самых разных старинных русских песен. Она подпевала и ласково и смиренно вглядывалась в наши лица, как будто хотела запомнить нас всех навсегда. Потом встала и, улыбаясь, смешно помахала своей сухонькой ручкой: «Устала. Пойду отдыхать». За столом еще долго пели, выпивали, но уже вполголоса, поглядывая друг на друга. Утром спавшая на тюфяке рядом с мамой младшая из дочерей, Нина, разбудила всех и тихо прошептала, едва сдерживая слезы: «Нету больше мамоньки нашей, ребятки».

Они и впрямь были святыми, мои старики. Жизнь в Божьем мире без зла, без зависти, в трудах, в заботах. Их мудрость была земной закваски, тихая и глубинная. Великая гармония Божьего мира, частью которой они были. Оттого и знали и день, и час своего ухода, потому что разговаривали с Богом, только не рассказывали нам эту святую тайну. Возможность разговора с Ним даруется далеко не каждому. Моим деду с бабушкой было даровано. Царствие им Небесное.

* * *

Я помню последний год хрущевского правления.

Первомайская демонстрация. Все совершенно как обычно. В школе, за неделю до праздника, мы из белой бумаги вырезали цветочки; проволочками, нанизав в середину ватный шарик, крепили к нарезанным заранее веткам, чтобы изображать цветущий яблоневый сад и душевно радовать тех, кто стоит на трибуне. Дома размотали флажки, надули шарики, оделись в праздничное и двинулись к исходным пунктам, откуда следовало двигаться колоннами неорганизованного народа помимо организованного. От заводов, фабрик и всяких там предприятий.

Мы шли, а из громкоговорителей неслась музыка, одухотворяя единение и радость. Тут же звучали здравицы в честь Ленинского ЦК, славной партии, возглавляемой верным ленинцем, отцом космонавтики, четырежды героем социалистического труда товарищем Никитой Сергеевичем Хрущевым. «Ура, товарищи!»

И, о ужас! Ни один из многотысячной толпы не отозвался. Зона молчания, в котором шли и шли жители города. Жители страны, измученные бесконечными экспериментами этого похожего на пузырь, жизнерадостного идиота, всюду совавшего свое несведущее рыло.

Его карьера – это бесконечное выслуживание перед сталинской властью. В Подмосковье он среди дачников обнаружил кулаков, коих арестовывали, пополняя закрома Советской Родины новой бесплатной рабочей силой. Как не оценить такого ретивого, инициативного, деятельного работника! А то, что невинные владельцы шести соток без этого подсобного вспомоществования жили бы полуголодные, кого это вообще интересовало? А все последние издевательства над народом богатейшей страны, пришедшей к голоду, карточной системе и периферийным бунтам, которые подавлялись армейскими залпами? Одно лишь уничтожение Байкала, этой жемчужины страны и мира! И почему именно там решил этот идиот построить целлюлозный комбинат, отравивший воду и, как результат, омуля, байкальскую нерпу?! Превративший баргузинскую тайгу в просеку, в лесопосадки! Уже за это его следовало повесить за ноги в проеме Боровицких ворот, откуда он горделиво выезжал на так называемую работу. А уничтожение старой Москвы, а взорванные храмы Кремля и железобетонный Дворец Съездов – верх бездарности и издевательства над архитектурой?!

Но он не мог этого понимать и знать, так как вокруг и повсеместно было одобрение и восхваление любой инициативы продолжателя дела великого Ленина. И звезды Героя вешались на лацкан хрущевского пиджака за всякое безумное и разорительное для государства предприятие. Дурак, дурак! Законченный классический дурак, коими так богата Россия. Их в арсенале советского периода больше, чем надо. Что Брежнев, главный охотник СССР, обаятельный баловень и бездельник. Что Горбачев, ай кью которого не выше, чем у его каракулевого пирожка, любимого головного убора генсека. А катастрофа правления конченого во всех отношениях Ельцина? Служившего коммунистическим идеалам и, едва учуял высокую власть, в минуту предавшего все эти идеи. Страна под их мудрым водительством погружалась в беспросветное и беззаконное болото развала, разорения и бесправия. ОПГ – Россия. И все так же, как и весь двадцатый век, с одобрения, с согласия и при прямом участии Великого Русского Народа.

Теперь это стало очевидно и ясно, да только за все эти годы выродился народ, превратившись в население. Страна превратилась в территорию, а Госаппарат – в крепко сплоченную структуру, контролирующую все, от границ до личных мыслишек и разговоров российского быдла. «В стране слепых и царь кривой». Наша пословица.

* * *

Двор, как котел, всегда бурлил. Каждый день возникали новые темы, новые рассказы из подсмотренной жизни, которые по великому секрету, в чем надо было обязательно поклясться, доверившись близкому кругу (который тут же, презрев тайну, плевал на клятвы), доводились до ушей круга более низкоорганизованного.

Андрюша из соседнего дома, каким-то образом прижившийся в нашем дворе, из которого исчезал только на ночь, был оголтелым подглядывателем и доносчиком. Он изобретательно подглядывал за совокуплением кого бы то ни было, от собственных родителей до каких-то алкашей в парковой беседке или дальних зарослях за прудом. Он, как ищейка, отыскивал эти занятые своим природным делом парочки и, внимательно отсидев весь процесс, пересказывал самым подробным образом, иногда с частичной демонстрацией избранным и давшим клятву, – раскаляясь, краснея, сбиваясь с дыхания, словно в этот момент половой акт совершал лично он.

Парни постарше снисходительно посвящали нас в тайные подвиги собственных ночных утех. Доходили иные в этом вранье до того, что и представить невозможно. Но чего только не наплетешь в эйфории сочинительства, да еще когда аудитория, доверчиво разинув рты, глотает не то что слово, а каждую вожделенную букву!

Валера-счетовод, красивый, высокий, смугловатый сын своей матери-вдовы (отец утонул осенью вместе с дырявой лодкой и всем уловом). Она была бухгалтером. «Булгалтерша», как называла ее бабушка. Откуда и кличка Валеркина – Счетовод. Так вот, его хобби было – скабрезная лирика, которую он знал в изобилии, черпая знания черт знает из каких источников. Стишки, поэмы, басни фривольного, чаще просто похабного содержания, завораживали и, что странно, навсегда врезались в память. Школьную программу, которую задавали на дом для заучивания наизусть, бывало, зубришь, корпишь над каждой строчкой – и хоть бы хрен по деревне и два по селу. А эти вирши вкладывались в сознание без каких бы то ни было усилий. И в этом какая-то серьезная тайна. «Отец Онуфрий, обходя окрестности Онежского озера, обнаружил оголению Ольгу. Отдайся, Ольга! Озолочу! Ольга отдалась отцу Онуфрию. Он оделил Ольгу огромным огурцом». И так далее. И все слова этой ошеломительной саги начинаются только на букву «О». Кто-то был весьма изобретательным и неленивым.

Сколько было пошлых переделок русской классики, или кропания похабщины «под нее». Была и действительно добротная, хоть и нецензурная лирика того же Баркова. Но авторства никто не знал, да это никого и не интересовало. Главным оставалось содержание. И чем скабрезней, тем значительней и весомей воспринималось произведение.

Несмотря на все это мы, в массе своей, были очень застенчивы и целомудренны.

* * *

Первая моя осознанная любовь обрушилась на меня в первом классе. Начало новой жизни оказалось новым и в чувствах. Ирочка Васильева… Она чем-то напоминала кукольную Мальвину. Большие глаза, теперь не помню какого цвета, носик-пуговка, пухлые губы. Банты, вплетенные в ее косы, белый ученический отутюженный фартук… Она, как и все мы, переобувалась в школе. Туфельки были под цвет бантов: то синие, то розовые. Я не сводил с нее глаз, ничего не слышал из того, что говорила наша учительница начальных классов, совсем пожилая, с лицом как печеное яблоко, но удивительно живая, шустрая. Ирочка так красиво тянула ручку, слегка растопырив свои розовые пальчики! Нас классом повели на просмотр фильма, который я, разумеется, не помню, так как нас с Ирочкой, совершенно случайно, посадили рядом. Она положила на подлокотники кресла ручки, и весь сеанс я решался, можно ли дотронуться до них? И что подумает она, и что будет? Сеанс закончился. Я не притронулся.

Моя жизнь потихоньку превратилась в страдания. Я думал об Ирочке постоянно, представлял ее рядом, пока не засыпал с улыбкой счастья на лице. Мне хотелось быть совершенным и в ее, и в собственных глазах. Я отглаживал с вечера школьную форму, начищал до сияния ботиночки, даже ранец протирал до блеска ваткой, слегка смоченной в растительном масле. Мы стали ближе друг к другу, я уже совершенно спокойно провожал ее до дома, нес ее портфель (ранец она не носила). Утром выбегал из дома пораньше, чтобы снова вместе идти в школу и смотреть на ее красные от мороза щечки, веселые сверкающие глаза.

Кончилась моя любовь трагично и мгновенно. Мы шли из школы, и вдруг возле ее дома появился шустрый мальчик, может быть, класса на два старше нас. Значит, он учился где-то в четвертом или пятом. Он весело подбежал к Ирочке и, не обратив на меня никакого внимания, словно я был легкое морозное облачко, что-то ей стал шепотом говорить. Она смотрела на него, вся искрясь, затем они прыснули от смеха, и, о ужас, чмокнув ее в щеку, этот негодяй поскакал дальше по своим делам. Я стоял оцепенев. Портфель как-то сам собой выпал из рук и плюхнулся в замерзшую лужу. Я отколол каблуком довольно увесистую плоскую льдышку, взял этот осколок искрящегося зимнего зеркала и со всего маха влепил в розовое личико Ирочки.

На следующий день в классе ее не было. Мне было приказано прийти в школу с родителями. Мы шли с мамой, быстро и молча. Ей надо было успеть на работу. В огромном подслеповатом коридоре (директор школы экономила электричество), на длинном деревянном диване-скамье сидела молодая девушка. Рядом сидела наша классная руководительница. Мы подошли, и дальше я ничего не помню. Я словно оглох, онемел, лишился возможности шевелиться. Я смотрел. Эта девушка была мамой Ирки Васильевой. Я был поражен молнией, которую выпустил Амур. Я влюбился! Эта молодая женщина была тем, что может убить, сразу и наповал, сейчас и навсегда.

Я долго-долго мечтал увидеть ее – вот так, как тогда, рядом с собой, столь близко, когда слышно дыхание, когда видна каждая ресничка, ощутим легкий манящий запах божественного тела. Я прибегал уже в темноте во двор их дома и вглядывался в окна, в щемящем желании увидеть ее. Я ждал в каком-то легком изнеможении, что вот сейчас из двери подъезда выйдет она – та, которая может одним только прикосновением остановить навсегда мое маленькое, но любящее сердце…

* * *

Я не полюбил Москву сразу же по приезде, ощутив какое-то смятение и одиночество. Из знакомых в этом гигантском городе мне встретились только памятники Ленину, все же остальное ко мне было совершенно безучастно. Моя периферийная жизнь была выдвижным ящиком нашего комода, где все лежало на своем месте, покоилось тихо, слегка попахивая нафталином. Кстати, почему-то первым местом, которое посетил я в стране Москва, было Новодевичье кладбище. Туда пускали запросто в часы, отданные для посещения. Что удивительно, народу почти не было. Царившая тишина, монументальность надгробий и скульптур поражали. На нашем кладбище ничего подобного не было и быть не могло. Оказалось, что тут знакомых мне много больше, – и я с ними здоровался, как здоровались мои родители, посещая на Радоницу усопшую родню. «Здравствуйте, Антон Палыч», – произносил я у строгой и красивой могилы Чехова. Оказавшись у сиявшей огромной головы Хрущева, я, почему-то не поздоровавшись, произнес, глядя в его медные глаза: «Так тебе и надо»! Стерев ноги до колен, устав за целый день обхода священных захоронений, я от изнеможения присел на прохладную мраморную плиту и вдруг, сам себе или высшим силам, обязательно присутствующим на любом кладбище, внятно сказал: «Хочу быть похоронен здесь. Обязательно здесь». Глядя перед собой, я понял, что пришел на могилу Надежды Аллилуевой, как и было выгравировано на каменной скульптуре. Я попрощался с несчастной женой товарища Сталина и, уставший, но довольный, как тогда писали, двинулся в коммунальную квартиру, где мне сдала койку ее странная хозяйка.

Москва! Столица! Город-герой! Порт пяти морей! И все же – коммунальные квартиры. Я уже не говорю о Ленинграде. Но там я еще не был, открытия ожидали меня впереди.

Итак, я познакомился, хоть и шапочно, с одним из очень известных коллекционеров. Его бешеная карьера собирателя, ценителя, а в дальнейшем и знатока началась именно в годы расселения советского народа из бараков и вполне приличных, крепких собственных домов, которые, конечно же, давно были национализированы, но по старой памяти еще именовались так.

Новостройки хрущевской дружины росли как подорванные. Готовые блоки лепили, как лепят куличи дети в песочнице. Метраж этих хрущеб, как справедливо окрестил их осчастливленный народ, был лимитирован до сантиметра. Кухня – три квадратных метра, так называемая «зала», что звучит смешно и скорбно со всех точек зрения, – пятнадцать квадратов, и либо это все, либо еще спаленка девять квадратных метров, а то и меньше. Итого двадцать восемь, тридцать два на счастливую семью из четырех, пяти, шести человек. Высота потолков из лимита не выпадала – два метра сорок сантиметров. И потому в этом «царском» жилье прошлому в лице старинной мебели, как то диванам кроватям, разнообразнейшим буфетам, поставцам, резным горкам, прилавкам и прочему, прочему, прочему не было места; не было и шанса дожить свой великий мебельный век. А сколько выброшено было уникальных ларцов, кованых сундуков, огромных кресел с выдвижными подлокотниками и приступкой для ног! Так называемые вольтеровские кресла. А увесистые канделябры, подсвечники, большие напольные торшеры с чудесными абажурами? А сколько выброшенных граммофонов с трубами, блестящими своим музыкальным золотом, патефонов… Разумеется, что-то разбирали, и, возможно, среди жителей моего города тоже были ценители или знатоки. Но мне в это верится с трудом, и доказательством тому – горы оставленного добра, сделанного мастерами-краснодеревщиками с любовью, подлинным мастерством и, конечно же, на века, как и все, что делали при его величестве. Очень много посуды бросали новоселы. Среди фарфоровых залежей можно было найти Кузнецова, изделия завода его Императорского Величества. Наверное, и Мейсен, и все, что понемногу в виде трофеев привезли солдаты, вернувшиеся домой после войны. По крайней мере, везли тряпье, забив в рюкзаки и вещмешки. Не зря ведь женщины, отродясь не видавшие такого изящества и красоты, какое-то время выходили, что называется, «в свет» в прелестных, нежнейших, полупрозрачных платьях или в шикарно отделанных рюшами и воланами дорогих нарядах с бантами, оказавшихся нижним ночным бельем.

Мы заходили в дома, бараки, покинутые хозяевами и подлежащие слому для освобождения площадей под новостройки, находили в комодах брошенные и оставленные на их вечном месте вещи, кучу царских денег. Их у меня был целый сундучок, который мне невероятно приглянулся, а главное, отец позволил притащить его в дом с условием, что я вымою его с порошком «Новость», просушу – и только тогда. Я хранил «катеньки», удивительно сработанные двадцатипятирублевки с изображением Екатерины Великой. Петровские бумажные деньги, метры «керенок», которые следовало отрывать во времена их хождения. Если бы я имел в то время мозги и знания, мне следовало бы тащить домой все. Если бы мой отец обладал культурой, он не позволил бы исчезнуть бесследно в огне костров, под ударами топоров, даже малой части тех действительно уникальных вещей, что составляли нашу культуру. Можно было сколотить сарай и держать там эти сокровища. Но папин сарай был забит «чистым говном», так говорила мама. И впрямь: чемоданы со сносившейся обувью, старые вещи, пальто, плащи, примусы, которыми уже лет десять никто не пользовался. Обрезки фанеры, банки с гвоздями, шурупами и, в довершение ко всему, несколько клеток, где он в нечеловеческих условиях держал кролей. Изредка каким-то диким способом он забивал их: проткнув кролику нос шилом, подвешивал вниз головой, пока тот не истечет кровью. Мясо таким образом очищается, становится бескровным и белым – таково было его мнение. Откуда в людях такой садизм, а главное, как можно на этот подвиг решиться, не пойму никогда. Барахло, совершенная помойка, была для него важней, значимей и дороже всего того, что было брошено дикой жертвой того расселения. Многие считают это переселение эпохой, значительной по времени и своевременной. Я так не думаю.

Мы, переехав из коммунального дома, не выиграли ровным счетом ничего. Квартира была на четвертом этаже, с железной печью, занимавшей треть и без того крошечной кухни. Также заготовка дров, угля, который надо было таскать по лестнице. Потом, когда печи заменили газовыми плитами с баллоном, таскали уже неподъемные баллоны. Но тепла, которое давала дополнительно к еле тепленьким, как остывающий труп, батареям центрального отопления, мы лишились вместе с выброшенной печью. А газовая плита, ясное дело, не теплообогреватель, и потому в квартире зимой температура выше восьми, десяти градусов не поднималась. Примерзали насквозь углы, и лед мы даже не убирали, он нарастал снова. Мы ходили в теплом белье и валенках, перед тем как лечь в койку. Мама клала под одеяло горячую грелку. А летом плоская крыша, залитая гудроном, нагревалась до того, что гудрон вниз буквально стекал, дом накалялся. И если температура была тридцать пять, сорок, а на солнце все пятьдесят, то в этой странной квартире спать было совершенно невозможно. Да мы и не спали, мы потели в каком-то полуобмороке, полубреду. А что вы хотите – хрущебы, плюс резко континентальный климат Алтая.

Эпоха переселения оставила по себе память в виде разномастных денежных купюр, россыпи медных монет, которые я обнаружил в какой-то красивой старинной металлической банке, может быть, из-под монпансье или других конфет, с красивыми, но обесцветившимися к тому моменту картинками. Там были большущие пятикопеечные, рублевые и много разных стертых медяков. Но главной красотой были иконы, которые хозяева оставили в их исконном месте. В правом от входа в комнату, красном углу. Многие были задернуты занавеской. Скорее всего, старшее поколение преставилось, а молодежь, насквозь атеистическая, ни толку ни проку в этих досках не знала, не чувствовала и, стало быть, брать в новую жизнь идеологический хлам не думала.

Разумеется, об истинной ценности никто не знал. Да и иконы, в основном, были, что называется, простенькими. Нанесенные на доску бумажные святые и угодники были вместе с киотом черны от свечной копоти, под разбитыми, старыми тонюсенькими стеклами. Однако я принес домой образ Богородицы, икону с Николаем и очень красивый лик Спаса Нерукотворного. Моим счастливым занятием, когда я оставался один, было очищение этих святых изображений от всякой скверны, нанесенной временем. И какое это было почти чудо, когда, осторожно проводя ваткой, смоченной в растительном масле, а затем еще и еще, я видел проступающий Лик – яркий, ясный, словно он проступал ко мне из самой вечности!

Повесить или поставить икону мне было запрещено распоряжением моего идиота-отца, которого я к тому времени вполне осознанно ненавидел. Я даже много раз предлагал маме уйти от него, жить спокойно, счастливо, в любви. Но она была воспитана словно в Домострое. Стала женой – оставайся ею, что бы там ни было. В моих глазах она, иногда битая, а чаще всего – обруганная, и всегда несправедливо, теряла всякое уважение. «Так ей и надо!» – думал я и дал ей кличку, которой иногда, в сердцах, ее называл. Корова.

* * *

Отношения в семье были плохими всегда, сколько себя помню. Но плохими они были со всем отцовским семейством – полная противоположность отношениям мамы и ее братьев и сестер. Отец ненавидел собственную мать; впрочем, ее не любили ни его сестры, ни оба брата. Какая-то переломанная с детских лет жизнь всего их рода, разумеется, не могла не оставить отпечатка на всем дальнейшем их существовании. У отца, помимо брата Сашки, был еще один брат, Толик. Он был самым младшим, но все равно лишним ртом для бабушки. Само собой, она никак детьми не занималась, а только отдавала приказания – этому сделать то-то и то-то, этой – другой круг обязанностей; ну и разнос за несделанное, недоделанное или сделанное плохо. Она, как и мой отец, никогда не бывала довольна собственными детьми. Мачехи иной раз ласковей бывают, чем бабушка относилась к своим. Тем не менее они ее принимали, помогали, особенно после ужасной и страшной истории с Анатолием.

Он в молодости, а было ему лет девятнадцать, конечно же, хотел как-то выделиться, отличиться. Влип в какую-то молодежную группу новомодных тогда хипарей. Отпустил волосы ниже плеч, ушил брюки, превратив в дудочки, и натягивал, намылив ноги. Ночи напролет где-то развлекался, куда-то все время уходил, исчезал, убегал. Клянчил у матери деньжат, хоть мелочи, влюбился в женщину старше его лет на десять… Стал курить, выпивать… Мать жаловалась моему отцу, требовала, чтобы он похлопотал и Толика посадили. Ночью отрезала ему часть шевелюры, но он вскинулся и в припадке стал разносить комнату, где они жили вдвоем. И ушел куда-то в ночь.

Отец приехал на следующий день и застал Толика, на его несчастье, дома. Бил он его страшно – сапогами, кулаками по голове, лицу. Делать он это умел и даже, кажется, любил. После этой воспитательной экзекуции, чуть отлежавшись от побоев, Толя ушел и больше уже никогда не появился дома. Через месяц-два отец по просьбе матери начал розыски. Кто-то говорил, что его видели на танцах в парке меланжевого комбината, кто-то встречал в шумной гопкомпании. Сообщили, что проживает у этой своей возлюбленной. Было начало мая, зацвела вовсю черемуха. Рос огромный куст и у бабушки в палисаднике под окнами. Запах в комнате стоял дурманом и не выветривался.

Бабушка пришла к нам утром и, сев на стул в коридоре, заныла: «Что-то случилось! Беда стряслась. Сегодня пробудилась, окошко отворила, а черемуха вся голая, а цвет весь на земле. Это к беде».

Толика, наверное, недели через три нашли две женщины, по каким-то своим делам бродившие в лесу и заметившие мысы узких черных туфель, торчавшие из муравейника. Следственная группа извлекла объеденное тело молодого по телосложению человека. Отец опознал брата по каким-то ему известным приметам и по шевелюре с выстриженным матерью клоком, который не успел отрасти. Больше на опознание из родных никто не приехал. Его вначале зарезали, патологоанатом насчитал двенадцать ножевых ударов, а потом закопали в муравейник. Вот и вся жизнь двадцатилетнего на тот момент парня, не знавшего ни материнской, ни братской, ни сестринской любви. Прокатившийся, как обод от велосипедного колеса, никому не нужный, лишний, выброшенный на обочину большой дороги, что называется жизнью.

Но ко мне, единственному из всей родни, из всех многочисленных внуков, бабушка по отцу относилась по-особенному. Считала меня самым красивым, с «вострым» умом, и всегда носила мне гостинцы. Кулечки, свернутые из газеты, где был обязательный набор: сухой или свежий пряник с глазировкой, несколько дешевых конфеток вроде «Кис-кис», десяток драже и дольки сушеных яблок, которые она сама в печке и томила. Могли быть и сушеная морковь и тыква. Мне лично сухофрукты нравились. Но дома мама рассказывала мне, как она, выйдя за отца, жила в доме у бабушки, которую звала «мама», и эти рассказы не прибавляли чувства любви к бабке.

Однако я быстро все забывал и жалел ее, тем более так любящую меня. И потому, когда она звала меня к себе погостить, а случалось это очень редко, я чаще всего не отнекивался.

Среди бабкиных соседей детей не было, там проживали люди ее возраста, в основном одинокие женщины, и только одна полноценная семья – муж и жена. Но бабушка говорила, что они сошлись на почве пьянства и теперь спиваются вдвоем, и почти не выходят из своих комнатушек. У бабки было личное свойство, которое больше я ни у кого не встречал: называть всех как-то уничижительно. Она никогда не говорила «врач», «учитель», «милиционер». «Врачишка», «учительнишка», «милиционеришка». Вот и про соседа она сказала: «Он был на заводе инженеришкой, да слетел за пьянку, а теперь и не знаю, на че они пьют…» Еще одна соседка была «парикмахеришка». «Мужа схоронила уже лет десять как. Просит меня записочки подать. Сама в храм-то не ходит».

А храм был прямо рядышком с домом, и я обожал стоять на службах: и время пролетало незаметно, и невероятно приятно, и как-то сладостно – и от густого смолистого настоя ладана, и от таинственного мерцания горящих восковых свечей, и от покоя, внимательно разглядывавших меня ликов с золотыми нимбами и их удивительно написанных глаз, как будто подмигивавших мне, и от песнопений церковного хора. Все источало покой и особое умиротворение, как будто обнимавшее, укрывавшее собой, и делалось внутри тепло и трепетно. Иногда почему-то хотелось даже заплакать.

Бабушка тоже ходила в церковь, но всю службу не осиливала и, подав нищим на выходе копеечку, шла обратно. Она молилась, знала много молитв, даже заговаривала мне разболевшийся зуб. Не вспомню теперь, удачно или нет. Но отношения с Богом были у нее какие-то соседские. «Сидит там, а куды глядит-то? Вон чего деется, а ему хоть бы хны! Да его хоть запросись, толку не будет. Он тама как оглох», – ругала она то ли Создателя, то ли Спасителя. Но, скрепя сердце и сменив гнев на милость, молилась и наущала верить и чтить Господа. А Матерь Божию никогда не поминала худым словом. Та и для бабки была чиста, непорочна и несла нам, грешным, добро и надежду на спасение.

* * *

В очередной приезд к бабушке ко мне пришла третья по счету, но самая осознанная по глубине любовь. В отличие от бабкиного двора, в домах напротив ребятни было – хоть полк собирай. Но если отсеять всю сопливую мелочь, разную шелупонь, тех, кто вызывал физическую брезгливость, а именно неухоженных, немытых, в бородавках, покрывавших руки, гундосых, с недолеченными синуситами и просто вонючих, видимо, потому что подссывали в штаны, на круг выходило всего ничего. Но я увидел ее! Она раскачивалась на качелях, подлетая до самого верхнего предела, доставая толстенную ветку, к которой были привязаны веревки. Когда она, опустившись, как ангел, взмывала, стоя на маленькой доске, подол ее платья, раскрывшись, словно цветок, обнажал трусики, но она не обращала на это никакого внимания. Окружившая дерево ватага пацанов радостно и озорно ожидала очередного взлета и полного обзора оголившегося тела. А оно было безупречно! Стройное, загорелое, крепкое, тонкое в кости. Каштановые переливающиеся волосы разлетались, и она так красиво откидывала их, что у меня, не сводящего с нее глаз, закружилась голова. Я не мог ни о чем думать и был совершенно смятен этим динамичным видом. Но точно знал, что буду стоять здесь до тех пор, пока будут летать эти качели, возносящие к небу и возвращающие мне мою Богиню. А когда полет закончится и она пожелает проследовать куда-нибудь, я буду идти за ней, не смея приблизиться, на расстоянии, и буду счастлив этим.

Из оцепенения собственных мечтаний меня вывели прибежавшие из соседнего двора девчонки. Они подбежали к качелям, перебивая друг друга, крича: «Мариша! Мариша! Пошли срочно!» Качели остановились, и, подойдя вплотную, подружки стали нашептывать в оба уха какую-то, видимо, очень важную информацию и с серьезными лицами удалились за калитку, исчезнув в зелени соседского двора.

Мариша. Ее звали Мариша. Какое удивительное имя! Оно словно обнимало меня. Мариша. Сладкое, с особенными нотками послевкусия, после того как его произнесешь. Мне хотелось узнать о ней все, узнать ее. Но спрашивать было некого, я был шапочно знаком с населением соседских дворов. И потому исподволь, насколько был способен, как бы издалека, делая вид, что мне это вообще неинтересно, я поинтересовался у бабушки, которая, разумеется, знала всех и вся в районе, не то что на соседней улице. Оказалось, что Машка (а бабуля иначе ее не называла) старше меня на шесть лет, чего я, конечно же, не мог ни почувствовать, ни увидеть. Что родителишки у нее сидят. И отчишка, и матерешка, а она живет с бабкой, которая глухая, – а эта малолетняя курва уже водит парней и пьет с ними.

«Ничего, ее уже постановили на учет в милицию. Даст Бог, посадят! – сказала бабка и, посмотрев на меня довольно пристально, закончила: – Ты на ту сторону не ходи, там народишко поганый. А с ей даже и не вздумай якшаться. Она тебе не ровня ни по возрасту, ни по чему. Все, кто с ей якшается, все на учете в детской комнате состоят, под присмотром. И все загремят в тюрягу, вот увидишь!»

Ночью мне привиделся сон. Гигантские качели, увитые цветами, как в индийском кино. Мариша стоит на качельной доске, тоже вся увешанная гирляндами. Я, почему-то высокий, стройный и с черными усами, подхожу к качелям и начинаю их раскачивать. Мариша подлетает все выше и выше, и чем сильнее я отталкиваю от себя качели, тем дальше и выше взлетает Мариша. И платье ее, превратившись в цветочный бутон, вдруг облетает от порыва ветра, лепестки рассыпаются, разгоняемые ее обнажившимся, прекрасным, загорелым, смуглым телом. Девчонки вдруг высыпали из калитки и, крича: «Мариша, беги!», кинулись врассыпную. За ними строем шли милиционеры в галифе, фуражках и с пистолетами в руках. Какой-то уродливый пацан в грязной синей майке, на которой почему-то висела медаль «За отвагу на пожаре», поправил перебинтованное отитное ухо, потом, как Иуда на картинке, подло подбежал трусцой к милиционеру и, показав грязным пальцем на качели, прокричал: «Вот она!» Милиция окружила качели, но я так сильно толкнул их, так далеко от себя, что взлетевшая выше дерева Мариша вдруг оторвалась от качелей и полетела. Расправив руки, как птица расправляет крылья. Гирлянды цветов срывались с ее талии, шеи, головы. Она была совершенно обнаженной и свободной. Милиционеры, задрав головы, с которых падали фуражки, разинув рты, стояли, как и вся детвора, вокруг и держали черные пистолеты в руках. Я тоже смотрел в небо, но нестерпимо-яркий свет резал и щекотал глаза… Я проснулся. Солнышко из открытого окна будило меня своими горячими лучами. А глаза почему-то были мокрыми.

Бабуля отправила меня домой. Я с огромной неохотой собрался и отбыл, получив пять копеек на автобусный билет. Однако заручился обещанием, что через неделю или при первой возможности баба приедет за мной и привезет погостить. И тогда я наберусь смелости и познакомлюсь с Маришей. Мало ли что о ней говорят! Люди есть люди, и зачастую верить им не стоит.

Бабушка приехала дней через десять. Возилась с внуками у дочери Нины, которую забрали в больницу. Они сидели на кухне с мамой и обсуждали какие-то житейские дела. Я вошел на бабиной фразе:

– А Господь-то, он все видит! Ты же ее видел, знаешь? – обратилась она ко мне.

– Кого – ее? – спросил я.

– Через дорогу в доме жила Машка. Я тебе об ей сказывала! – И, обернувшись к маме, продолжила: – Вот тебе и судьба! Пятнадцать лет, а уже беспутная. Шалава. Да еще родителишки отсиживаются. Привела двоих, бабка-то как пробка, ни черта не слышит, за занавеской спит. А эти, как обычно, налакались водки, и эта шалава полезла на качелю. Пьяная. Ну а эти ее раскачали. Ну она и улетела. И насмерть. Покачалась! Эти с перепугу сбежали. А ее утром обнаружили. Дак, говорят, она всю ночь изломанная ползала, скреблася. А так-то, не сбеги они, может, и спасли бы, если б карету вызвали.

Я ушел в комнату, но сидеть было одному как-то невыносимо, и я вышел на балкон. Дул ветерок, цветы радовались солнцу в балконных ящиках. Я долго-долго смотрел вниз, представляя, как Мариша раскрыла свои красивые руки и полетела. Сначала далеко вперед, а потом, тяжело и очень быстро, – вниз. Наверное, она увита теперь гирляндами разных красивых цветов, как в индийском кино. Но этого кино я больше не увижу.

* * *

Детский желудок – это ненасытная утроба. Это комбинат, связанный напрямую с ростом, развитием и становлением маленького человеческого организма. Там все очень четко организовано и рассчитано, и надо только слушаться распоряжений, поступающих с комбината, и все будет правильно в жизни и гармонично.

Мне не хватало конфет, и комбинат чувствовал их острейший дефицит. Сладкого было, что называется, завались. И мед, и варенье, и повидло, и джемы… И будь я Карлсон, счастью не было бы предела. Но мне нужны были именно конфеты, лучше всего шоколадные. А какие тогда были конфеты, какая пастила, лимонные дольки, батончики!.. Я любил даже гематоген, потому что он был совершенно другой. Он, как и все тогда, был настоящим. Каждое поколение считает, что период их жизни был лучше. И я с этим совершенно согласен, потому что от поколения к поколению жизнь и все, что с ней связано, становится хуже и хуже. А уж питание в первую очередь.

Моя наблюдательность сыграла со мной не очень добрую шутку. Посещая церковь в те периоды, когда я гостил у бабы, я всегда обращал внимание на нищих, которым все подавали. Давали и деньги, и какие-то вещи: платочки, носки, даже ношеные пальто. Особенно много вещей несли после чьей-то смерти. Отдавая их, говорили: «Поминай раба Божьего или рабу…» И называли имя.

Что подвигло меня на это дело, я, видит Бог, теперь уже не помню. Может быть, мое творческое начало, может быть, желание почувствовать что-то особенное, легкая нажива. Хотя деньги в то время для меня никакой роли не играли. Но тем не менее… Найдя в отцовском сарае какую-то старую матерчатую сумку с двумя дерматиновыми ручками, я сложил ее и завернул в столь же изношенный пиджак с отрезанными пуговицами и отпоротой подкладкой. Завернув все это в газету и перевязав веревочкой, я отбыл к бабуле и, благополучно приехав, сложил вещички в сараюшке.

Утром, сказавшись занятым и приглашенным играть в пристенок, я оставил бабулю, копавшуюся в огороде, и, взяв из сарая барахло, помчался к церкви. На задворках, в кустах у церковной ограды, я, сняв собственные сандалии и сложив вместе с рубашкой в драную сумку, надел на себя пиджак, который был, естественно, велик, закатал штаны, рукава – и поднялся на огромное каменное крыльцо нашей замечательной церкви. Местечко я себе определил возле какой-то слепой тетки. Усевшись, я положил перед собой сумку и раскрыл ее края с дерматиновыми ручками. Опустив голову, я начал слушать и перенимать богатый опыт тамошних нищих и попрошаек. Молитв я не знал, но ум был юный, острый, и минут через пять – десять я уже набрал в свой репертуар нищего сироты несколько убийственных заклинаний, сжимавших женские и материнские сердца.

Жажда жизни бесконечной

Подняться наверх