Читать книгу Без начала и конца - Сергей Попадюк - Страница 41

Повесть
В Астрахани

Оглавление

В эту командировку я давно уже напрашивался. По прежним рассказам Юлы я помнил, что где-то там, в тех краях, ее дом. Не знаю, на что я рассчитывал, – меня просто влекло туда. Машина сработала, как ей и положено, с опозданием: лететь пришлось, когда это стало уже ни к чему. В мастерскую поступил заказ на проект реставрации в Астрахани. От меня требовалось подготовить обоснование проекта. Предстояло, значит, работать в областном архиве. Я собрался и вылетел.

Поместили меня в цирковой гостинице, возле железнодорожного вокзала, в наиболее удаленной от Волги части города. Но зато архив был рядом. С утра, напившись чаю с соседом по номеру, молодым чеченцем Адамом, заочником строительного института, я отправлялся туда и проводил там весь день, а вечерами бродил по городу.

Там, в Астрахани, мысли о ней ни на минуту меня не покидали. После дня работы, пошатавшись по городу и полюбовавшись им с катера в лучах заходящего солнца, я писал ей письмо (черновик его, помеченный 15 мая, у меня сохранился).

Письма вообще неоцененное средство для того, чтобы произвести на молодую девушку сильное впечатление. Мертвая буква действует иногда сильнее живого слова…

Кьеркегор. Дневник обольстителя.

«…Катер мой с выключенным мотором тихо скользит в развороте, разглаживая за собой розовую поверхность реки и разгоняя волну – другим бортом.

В общем, ты, наверное, права. Я действительно тебе не пара – не тот викинг, которого ты ждешь, – только напрасно ты на мальчишек моих сослалась. Ну да, четыре года назад я ответил тебе, что не могу бросить Митьку; я и теперь не собираюсь. Но и в семье оставаться больше не могу. Впрочем, это к делу не относится. Во всяком случае, с тех пор многое изменилось, да ты и сама должна была догадаться. Так что мальчишки не при чем; ты, видно, просто хотела пилюлю подсластить – чтобы мне, значит, не так обидно было. Мол, бедный мальчик, не огорчайся, найдешь другую… Что мне другие! С другими-то я как раз не был таким дураком. В том-то и дело: я умею обольщать только тех женщин, которые мне совсем не нравятся.

Я понимаю: ты привыкла к тому, что все попавшиеся тебе навстречу останавливаются и замирают, пораженные, а потом бегут за тобой, постепенно отставая. Все словно ждут от тебя чего-то (известно – чего). Ты привыкла к этим устремленным на тебя помутившимся взглядам, к вожделению в оболочке любезностей; ты и сама уже не можешь без них обойтись: они нужны тебе как ежедневное подтверждение твоей легкой расточительной власти. И верно, каждый надеется: вот оно, счастье. И чем выше его понятие о счастье, тем щедрее и благороднее жертвы, которые он способен принести, тем глубже, безнадежнее его отчаяние, когда ты проходишь мимо. Скользягцей поступью скользя… Но ведь есть же предел, за которым возрастающее ожидание счастья уже ничего не требует для себя – оно само себя вознаграждает. Сам факт обладания начинает казаться чем-то бедным, ненужным, кощунственным в сравнении с твоей неисчерпаемой яркой прелестью. Он настолько несоизмерим с нею, что даже мысль о нем отметается с той же легкостью, с какой ты одаряешь всех встречных-поперечных (тогда как они полагают, что остались ни с чем, – и отчаиваются).

Ты же видела: я и не пытался тебя обольщать. И с браком твоим династическим примирился, и совсем не жалею, что вел себя таким дураком. Кто любит вас, тот очень глуп, конечно… Я думаю даже, что, когда мы становимся наконец из умников дураками, это и есть вершина существования, тут мы к бессмертию приобщаемся, с богами, так сказать, за один стол садимся; да только не всякого приглашают. Мне повезло: я попал в число избранных. Этим я тебе обязан и за это вот, чтоб ты знала, я тебя и люблю. Мне грустно оттого только, что красота мимолетна; я знаю лишь один способ воспользоваться ею – это успеть заметить ее.

Так вот, я свое уже получил. Твое замужество тут ничего не меняет. Да будь у тебя десяток мужей и тыща мужиков в придачу – разве отнимут они у меня то, что я уже имею. Любить, мечтая, оказывается, совсем не хуже, чем любить, лаская. Я могу быть кем угодно: мужем твоим, пажом, любовником, гладиатором, – кем захочешь; но также и никем. Я даже к этому готов, хоть это было бы нерасчетливо: много, хоть я и не викинг, пропадает во мне такого, что могло бы тебе пригодиться. Впрочем, все это вздор, не слушай. Мне одно обидно – что такая любовь понапрасну пропадает…»

Так он писал темно и вяло…


Пушкин. Евгений Онегин. VI. 23.

В этом письме пустяка не хватает: подлинной страсти. Тут и проницательности особой не требуется, чтобы разгадать эту уклончивую, пересыпанную цитатами риторику. Человек, мало-мальски искушенный, сразу услышал бы, как под притворным, оправдывающимся смирением шуршит уязвленное самолюбие, а под ним – подавленный облегченный вздох: минула чаша сия! И при этом трогательное, продуманное бескорыстие; и при этом осторожная преданность, сдобренная лестью, скребется в запертую дверь с затаенной опасливой надеждой: а вдруг откроется? И при этом: не дай бог попасться на слове, не дай бог и впрямь что-нибудь выйдет!

Она-то, с ее женской интуицией, по одному этому письму могла бы меня раскусить. Неужто я сам, когда писал, принимал все это за чистую монету? И еще ждал ответа, надеялся на ответ! Вот что значит – посмотреть со стороны. Теперь-то все мне стало ясно. Эту повесть, которую я почти закончил, следовало бы назвать так: «История мыльного пузыря».

В этой комедии есть все: и вздохи, и слезы, и мечты, и прогулки при луне, и отчаяние, и ревность, и блаженство, и объяснение, – все, кроме истины чувства… Удивительно ли, что последний акт этой шутовской комедии всегда оканчивается разочарованием, и в чем же? – в собственном своем чувстве, в своей способности любить?..

Белинский, Статьи о Пушкине.

* * *

16.09.1975. А почему бы и нет? Вот вырвалось вчера словечко: «повесть». А почему бы и нет?

Правда, ни о какой повести я не помышлял, когда в прошлую среду опять вернулся к этой тетради, с тем чтобы, наверстывая упущенное, отделаться от нестерпимых воспоминаний. Да и вообще никогда не помышлял. У меня просто привычка такая: по вечерам, когда все улягутся, записывать все, что произошло за день. Мне нравится, осмыслив в тишине прожитый день, поставить ему маленький памятник в виде исписанной страницы; сделав это, я уже твердо знаю, что день – каков бы он ни был – прошел не впустую.

Мне нравится также пускаться время от времени в путешествие по этим страницам и, убеждаясь, что прошлое мне подвластно, придавать ему известную завершенность: там вычеркнуть лишнее, тут вставить ускользнувшую подробность, а иногда вклеить подходящую выписку из только что прочитанной книги.

(Правда, я давно уже не совершал подобных экскурсий: с некоторых пор они мне опротивели; но я все еще не могу удержаться от выписок, когда встречаю у любимого автора отзвуки и продолжение собственных представлений.

…Когда я натыкался в какой-нибудь… книге на представление, которое у меня сложилось самостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, как если бы это представление мне вернуло по своей благости некое божество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно.

Пруст. По направлению к Свану.

Как часто эти маргиналии наизнанку отбрасывают неожиданный свет на мое прошлое, возвращают мне его – а с ним вместе и всю мою жизнь – преображенным, осмысленным.)

Но теперь дело другое: я пишу не о сегодняшнем дне, а о пятимесячной давности, вернее, о событиях, заполнивших эти пять месяцев, в течение которых ни один день не поддавался своевременному осмыслению; я был захвачен, я был вырван из них, словно каким-то ураганом или наводнением, и теперь, оглядываясь назад, не имею возможности, как прежде, поставить каждому дню отдельный памятник. Кое-что я помню отчетливо, а многое начисто забыл; события предстают скопом, приходится восстанавливать последовательность; я пишу начало, а уже знаю развязку. Короче: я вдруг обнаружил, что моя вечерняя писанина уже не укладывается в рамки обычного дневника.

…Вместо того, чтобы думать непосредственно о своем несчастье, как за несколько месяцев перед тем, я думал только о воспоминании о том несчастном состоянии, в которое был погружен…

Стендаль. Анри Брюлар.

Выходит, словечко вырвалось не совсем случайно. Удивленный своим открытием, я перечитал написанное. И вот вижу, что и на повесть это мало похоже.

Во-первых, отсутствует необходимое «остранение». Рассказ ведется от первого лица, но это «я» не вымышленное и не чужое, это даже не так называемый «лирический герой» – это действительно я, я сам. Как и прежде, я пишу о себе, о том, что со мной действительно было42.

Правда, можно было бы писать в третьем лице: «он» сделал, «он» сказал; но как показать внутренние движения души?

Стендаль. Анри Брюлар.

Я ничего не придумываю, стараюсь ничего не упустить; у меня одна забота – вспомнить все как можно точнее.

Я глубоко убежден, что единственное противоядие, способное заставить читателя позабыть вечные «я» автора – это полнейшая искренность последнего.

Стендаль. Воспоминания эготиста.

Точнее-то точнее, но тут опять загвоздка. Поскольку я, как и прежде, пишу для себя (а иначе какая же искренность?), то и пропускаю все обычное, само собой разумеющееся. Для меня разумеющееся, а не для того, кому пришлось бы читать эту писанину. Я имею в виду различные сопутствующие обстоятельства, без которых картина остается неполной. Но не станешь же, в самом деле, описывать собственную комнату или объяснять самому себе, кто таков Дементий; я сейчас вообще ни о чем думать не могу, кроме как о Юле и о том, что непосредственно с нею связано; а посторонний читатель просто ничего не поймет. Но даже не это самое главное.

Каждый вечер я сажусь к столу. События, ставшие моим прошлым, развиваются повторно, в теперешнем времени. Но по мере того как они развиваются, вернее, по мере того как я воспроизвожу их развитие, удваивая себя, по гегелевскому выражению, меняется и мое отношение к ним. Сегодня одно, завтра другое (а ведь именно отчаянная необходимость понять, осмыслить то, что произошло, заставила меня вернуться к этой тетради); каждый день мне приходится начинать все сначала.

Нужно повествовать, а я пишу рассуждения о событиях; правда, они очень мелки, но именно вследствие их микроскопических размеров они должны быть рассказаны с большой отчетливостью.

Стендаль. Анри Брюлар.

И вот, перебирая с пером в руке событие за событием, новые и новые подробности припоминая, в тогдашние впечатления с головой погружаясь, – я ищу и все никак не могу обрести неподвижную, окончательную точку зрения – ту точку, с которой только и пишутся повести. Более того: я чувствую, как она все дальше от меня ускользает.

…То ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоятельствах и с другой точки зрения.

Монтень. Опыты. III. 2.

Нет, не получается у меня смотреть со стороны. Я похож на стрелка, который, видя перед собой движущуюся цель, мечется в поисках подходящей позиции и, покуда цель не ускользнула или покуда его самого не прихлопнули, стреляет на бегу, наобум, в движении… ну и промахивается, конечно. Вот и выходит, что Юла представляется мне то чуть ли не героиней древних мифов, воплощением недоступной и роковой красоты, то каким-то падшим ангелом (и все это мимо, мимо цели!), а сам я… ну, со мной-то, по крайней мере, теперь все ясно.

С этими скороспелыми выстрелами я растерял даже то завершающее единство воспоминания – пусть горестного, пусть бессловесного, – которое было у меня вначале, еще в прошлую среду. А выйти из боя нельзя, даже из безнадежного. Тем более из безнадежного. Стреляй, и все тут! Старайся попасть.

Для чего же еще писать, если не для того, чтобы, склонившись над листом бумаги, встречаться, как в корриде, лицом к лицу с явлениями опасными, стремительными, двурогими?

Ортега-и-Гассет. Выбор в любви. 6.

Ей-богу, не знаю, как тут профессионал стал бы выкручиваться, на моем месте. Что до меня, то я просто не могу иначе. Я лишь об одном жалею – что не могу окончательно от него отмежеваться.

Я стараюсь быть искренним и точным и потому не подыскиваю слов (чего профессионал никогда бы себе не позволил); но именно в эту-то лазейку и просачиваются литературные «шумы». Чужие, книжные слова. «Образность», черт бы ее побрал! Стараясь их избежать, я сам открываю им дорогу. Я вычеркиваю, упрощаю; если бы это было в моих силах, я вообще предпочел бы ограничиться одними фактами – собственными, так сказать, свидетельскими показаниями. Но не могу же я превратить свое сознание в этакую tabula rasa, полностью освободить его от уже накопленных слов. К тому же они мне совсем не чужие. Особенно теперь, когда все, что я читаю, буквально и неотвязно совпадает с моим воспоминанием. Ведь это о Юле, о нас с ней всегда писали любимые авторы!

Что же в том, что я стал немного внимательнее просматривать книги, выискивая, нельзя ли стянуть что-либо такое, чем я мог бы подпереть и принарядить свою собственную?

Монтень. Опыты. II. 17.

Отсюда и выписки. Они дают мне возможность многое вычеркивать. Они – в совокупности – намечают широкий (и вполне притом конкретный) фон для моих свидетельских показаний – фон, с которым я постоянно соотношу воспроизводимые мной события, стараясь их осмыслить, поскольку без него они вообще потеряли бы всякий смысл. В конце концов, когда мне совсем опротивеет пускаться в путешествия по этим страницам (а это, чувствую, очень скоро произойдет), я стану перечитывать одни лишь выписки, возглашая, подобно шекспировскому дьячку, «аминь!» в конце торжественно звучащих строк. В них та же история, которую и я пытаюсь рассказать. Та же, но только очищенная от житейских случайностей, – главное, лучшее, непреходящее в ней, ее квинтэссенция. Стало быть, не tabula rasa, а, скорее, палимпсест, на котором я пишу поверх полустертых текстов, одновременно их усваивая. Стало быть, не повесть, да еще состряпанная профессионалом, который, воспользовавшись «случаем из жизни», превратил бы его в то, «чего не было, но что могло быть»; а мне надо рассказать именно о том, чего быть никак не могло, но что на самом деле было. Это не повесть, не произведение – это моя жизнь!

В те минуты философского раздумья, когда ум, не смущаемый никакой страстью, наслаждается обретенным покоем и размышляет о причудливости человеческого сердца, он может положить подобные истории в основу своих выводов.

Стендаль. Записки туриста.

История, конечно, простенькая, даже банальная; ее можно было пересказать в двух словах. И как это я умудрился так ее растянуть? Действительно, значит, ничего не понимал… Ну, теперь уже немного осталось. Сейчас напишу об Астрахани и начну закругляться.

По своему положению и значению, Астрахань справедливо может быть названа пунктом, где сосредоточена торговля России с Востоком. Как портовый город, Астрахань, по числу паровых судов, занимает второе место, уступая только Одессе, а по числу парусных судов – первое место.

Россия. Полное географическое описание нашего отечества.

Смешанная, пестрая астраханская жизнь меня развлекала. Целыми днями просиживая над описями фондов в архиве, я от усталости начинал выписывать подряд:

О землятрясении в Астрахани, бывшем 25 февраля 1830 года.

О причинении жестоких побоев дворовой девке Петровой капитаном Кригером.

О пропаже в море крестьянина Красильникова.

О выходе из киргизского плена крестьянина Спиридонова.

О буйстве и воровстве татар, кочующих на калмыцких землях.

О побеге дворовой девки Яковлевой.

О похищении рыбы киргизами Внутренней Орды у Воронова и Турыжн-икова.

Об угоне лошадей из табуна у Герасима Челобова.

О нападении трех человек на московскую легкую почту

О захвате киргизами трех человек рабочих князя Юсупова.

О крестьянах, отыскивающих свободу от рабства помещика Ушакова.

О взыскании денег с индейских купцов Вачарамова и Сачумал Кастрма.

О причислении к астраханским мещанам англичанина Джона Лона.

Об убийстве калмыка частным приставом Ханжиным.

Об арестанте – матросе Иване Тимофееве.

О привлечении к ответу священника Николаевской церкви за венчание мещанина Ивана Егорова от живой жены с вдовой Марковой.

О переходе жителей селения Болхуны из православной веры в иконоборческую.

О буйственных поступках подпорутчика Синозина.

Об изнасиловании одиннадцатилетней девицы Соловьевой армянином Поповым.

Об отсылке малолетных бродяг мужского пола в батальоны военных кантонистов.

О дозволении отдавать в рекруты евреев после ревизии 1816 года.

О наказании плетьми Матрены Васильевой.

О возложении общественной нагрузки на мещанина Илью Степанова.

О ругательстве нецензурными словами заседателя Борисова.

Об изрезании себе горла Иваном Егоровым.


Работа моя заметных результатов не приносила. Я выходил покурить на крыльцо и, стоя на солнцепеке, размышлял о дважды промелькнувшей передо мной судьбе неведомого Ивана Егорова. Потом, подгоняемый тосклив ой моряной, через весь город шел к Волге.

Пройдя по набережной – мимо рыбниц с перекинутыми на берег длинными мостками, мимо «Поплавка» с его говором и звоном посуды, мимо гремящих прощальными маршами теплоходов, – я заходил в «Лотос», чтобы выпить в баре стакан вина и купить сигарет. Отсюда по спадающей жаре направлялся в кремль. Миновав боковые ворота у Житной башни, поднимался на высокую паперть собора: здесь можно было встретить наших реставраторов из Филатовской мастерской и в ожидании музыкального концерта потолковать со Славой Федоровым о том, как подвигается расчистка наружных фресок, о сметах и процентовках; иногда здесь появлялся местный краевед, напористый старик Гибшман, с новыми доказательствами существования в кремле древнего подземного хода. Народу на концерты собиралось немного, но я предпочитал оставаться на паперти, чтобы уйти, когда захочется. Случалась хорошая музыка; однажды была исполнена на гитаре баховская «Сарабанда»: резонируя в огромном, с колоннами, пространстве собора, гитара звучала органом…

Из кремля выходил под акации и клены Советской улицы (бывшей Екатерининской) – в неширокий зеленый туннель, во всю длину просвеченный снизившимся солнцем, – и на перекрестке Кировской, перед губернаторским домом, останавливался в раздумье. Здесь можно было свернуть налево, спуститься к Кутуму и у пивного ларька, присев на травянистом берегу, посреди негромкого мужского говора, вытянуть, не торопясь, пару кружек. Можно было повернуть направо, к Каналу, или заглянуть в Армянский гостиный двор. Это было испытанное удовольствие: быстро окинув взглядом классицистический (словно в какой-нибудь Калуге) фасад, пройти по истертым прохладным плитам подворотни, в глубине которой расходились на обе стороны марши деревянной лестницы с изъеденными временем балясинами перил, – и вдруг очутиться в азиатском караван-сарае, обнесенном ярусными аркадами, правда, тихими теперь и почти безлюдными; только сохло белье на веревках, а квадратный двор был завален магазинной тарой. Можно было, растягивая удовольствие, посетить еще Индийский и Персидский гостиные дворы… Я стоял в нерешительности на самом оживленном астраханском перекрестке, поглядывая на памятник Кирову перед зданием почтамта, на движущуюся мимо меня разноплеменную толпу, которая изумляла меня не меньше, чем здешняя архитектура.

…Здесь встречаются важные Индейцы из отечества Браминов и Гимнософистов, Татаре, некогда покорители мира, а ныне рабы народов, Калмыки, презренные чада природы, Персияне, слабые остатки могущественной державы Киров и Дариев, Армяне, Кабардинцы, Грузинцы и тысячи других народов, здесь ловишь черты разнообразия в роде человеческом лучше, нежели в Бюффоне; видишь превращение лиц и одежд, и с приятным изумлением слышишь звуки незнакомых выговоров, которые напоминают о Вавилонском смешении языков; здесь узнаешь наконец, что Астрахань есть маленькое царство, извлеченное, так сказать, из царств Азиатических.

Путешествие в полуденную Россию Владимира Измайлова.

Сошедшиеся в одной точке восточные народы, живя здесь бок о бок с бывшими вятичами и пермяками, с потомками мятежных стрельцов, произвели на свет необычайно красивых метисов. Но и такого множества всевозможных уродцев – горбатых, колченогих, перекошенных – я тоже нигде больше не встречал. И матросы, матросы, прямо сгустки синие мареманов (курсантов астраханских ПТУ) роились в этой крикливой толпе, вышедшей на вечерний променад.

…Махнув на все рукой, я наискось пересекал сквер с памятником и входил в здание почтамта. Стараясь казаться небрежным, протягивал удостоверение через барьер. Потом поворачивался и выходил. И шел, не спеша, дальше.

Ровным шагом спускался к Каналу, с горбатого мостика долго любовался прямизной и пустынностью набережных, отблеском заходящего солнца на куполе татарской мечети, отражением далекого костела в неподвижной воде… С Канала – опять на Советскую. И дальше, дальше в наступающих душных сумерках – мимо Полицейского управления и Матросского садика, мимо Благовещенского монастыря, прославленного «свадебным бунтом», а за монастырем – налево и через Кутум, мимо винной лавки на углу, мимо домишек купца Поляковича, мимо раскрашенной резной «Аркадии», задворками, задами – к чертовой матери, домой, к Адаму!

И так – день за днем. Меня затягивал, меня выталкивал этот город, сохранивший черты губернского захолустья, целиком – со всеми своими колокольнями, фасадными портиками, бурьяном под стенами домов – перенесенного в азиатские пески и в окружении выжженных солнцем саманных поселков заплесневевшего с изнанки ветхими деревянными айванами, бухарскими халатами и ленью; этот шумный южный порт, пропахший рыбой и тиной, с его петровским эллингом возле судостроительного завода, с Каналом, выкопанным бывшим греческим корсаром, перешедшим на русскую службу, с белыми силуэтами теплоходов, которые медленно возникают в просветах тенистых улиц. Этот город ежедневно затягивал и выталкивал меня; каждый день я таскался на почту, томясь в ожидании ответа на мое письмо.

…Подобно тому, как птица бьется о зеркало, в котором она видит себя и свое отображение считает то настоящей птицей, то нет. Эта игра с человеком, когда он не верит своим собственным чувствам, имеет место прежде всего у тех, кто обуян сильной страстью.

Кант. Антропология.

Американец уехал со своими на Кубу на два года. Он оставил мне ключи, и, вернувшись из Астрахани, я переселился в его квартиру. Это не заняло много времени: все, что было мне нужно, было уже при мне – в командировочной сумке. О своем объяснении с Морковкой не хочется сейчас вспоминать.

…Чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасение, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях.

Л. Толстой, Анна Каренина.

Слава богу, мальчишки при этом не присутствовали: один уже отбыл в пионерский лагерь, другой – на дачу.

Итак, взяв двухнедельный отпуск, я засел в Сашкиной квартире. В письме я сообщил Юле свой новый телефон, и как в Астрахани ждал ответного письма, так теперь ждал звонка. Боясь его пропустить, я не выходил из дому, даже в магазин за продуктами выскочить не решался; хорошо, Ирочка, уезжая, оставила мне кое-что в холодильнике – эти запасы я ухитрился растянуть на неделю. Потом сосиски и яйца кончились, последние дни я питался одним сладким чаем. Целыми днями я кружил по квартире: то ложился на тахту, пытался читать, то выходил на балкон, возвращался, шлепая босиком по нагретому солнцем паркету, ставил чайник на плиту, курил, разговаривал сам с собой, ругал себя последними словами и поминутно поднимал трубку, чтобы убедиться, что телефон в исправности. Это была какая-то одержимость. Почему я так верил, что мое письмо не останется без отклика?

Я ждал, и ждал очень терпеливо, пока наконец не понял, что она ни за что не сделает первый шаг для встречи со мной.

Фолкнер. Город. 15.

Телефон молчал. Тогда, переломив гордость и сбрив отросшую щетину, я сам поехал на Госпитальную. Это было 20 июня, в пятницу. Отпуск мой истекал, в понедельник я должен был выйти на работу.

* * *

В комнате Юлы сидел мужчина – поднял голову от журнала, когда я вошел. Лицо, знакомое по фотографиям, которые она мне показывала; я поздоровался. Она быстро сказала:

– Выйдем, поговорим.

В дверях мы столкнулись с красивой седеющей женщиной. Ее я тоже узнал и тоже поздоровался. Мы прошли в конец коридора, к окну.

– Ну, здравствуй, – сказала Юла. – Ты вовремя появился.

– Что же ты меня родителям не представила? – спросил я. – И что значит – вовремя?

– Завтра мы домой улетаем. Они за мной приехали.

– Завтра?!

Так во мне все и опустилось! Я к чему угодно был готов, только не к этому. Растерянно выдавил:

– Как же так, а экзамены? Я думал, сессия до конца месяца…

– Экзамены – всё. Сегодня последний сдала.

Прежняя невозмутимая приветливость – так разговаривают с забежавшим на минутку старым приятелем. А я-то бог знает что нагородил в своем воображении за время полуторамесячной разлуки! В один миг рассеялись волшебные миражи. Я не сообразил тогда, что для нее-то это время по-прежнему текло: она заканчивала семестр, сдавала экзамены; теперь вот домой возвращается, к жениху…

– Значит, всё?..

От горя я сразу забыл и бесконечные свои хождения на почту, и изматывающее ожидание звонка. Я чувствовал только, что устал и очень голоден; ноги меня не держали, я присел на подоконник. У меня уже не хватило сил удивиться или обрадоваться, когда она неожиданно сказала:

– А знаешь, я раздумала замуж выходить. Так что свадьбы не будет.

Стоп! Тут надо остановиться и поразмыслить, потому что начинается непонятное. Пожалуй, самое непонятное из всего, что было до и после.

– Не досадуйте, сеньоры, на вечные мои отступления, – о моем горе нельзя и не должно рассказывать кратко и быстро: ведь каждое обстоятельство этой истории представляется мне заслуживающим пространной речи.

Сервантес, Дон Кихот. I. 27.

* * *

20.09.1975. С чего же начать? Прежде всего, я не сомневаюсь в том, что за минуту до моего прихода у нее и в мыслях не было – отказывать жениху. Решение вдруг, при мне, родилось. Я даже, кажется, успел уловить предшествовавшее словам мгновение неуверенности, колебания; да и позже имел случай в этом убедиться.

Значит – импровизация.

Дальше. А дальше (забегая вперед) известно что: вышла она все-таки за этого своего… Альку. Сразу же вышла, как только со мной рассталась!

Значит – обман?

Но не могла же она, в самом деле, предвидеть, что опоздает на самолет и задержится на три дня: останется со мной, меня назовет своим мужем, – до последней минуты она знала, что улетит вовремя. (Да и то сказать – что там она могла вычитать в моем письме? Дома, в Капустином Яре, ждала ее полная определенность: разосланные приглашения на свадьбу, сроки, место, весь ритуал житейских мелочей; а мое уклончивое, двусмысленное письмо не прибавляло ничего нового, – ничего, что перевешивало бы эту определенность.)

Так почему же она произнесла эту фразу? Неужто моим несчастным видом была тронута? Или действительно решилась? Решилась, едва увидев меня, когда было совершенно очевидно, что не появись я в этот последний день, она так и улетела бы преспокойно на свою проклятую свадьбу, словно вовсе не существовало меня на свете!.. Не понимаю, хоть голову расшиби!

Да знаю я, знаю, что женщины просто устроены. Они легче и проще нашего ввязываются в приключения, и им, по-видимому, вовсе незнакомы болезненные уколы упущенных случаев; по крайней мере уколы эти («то, чего пошлее нет на свете») не ранят их, как нас. Мы из себя выходим, пытаясь доискаться, почему они, подарив недвусмысленную надежду, равнодушно затем отворачиваются, или отдаются внезапно, когда уже ни на что не надеешься, – мы выходим из себя, даже мысли не допуская о самом простом объяснении; мы часто и не подозреваем об оскорбительной простоте мотивов. Самые красивые, томительно недоступные, – и именно они-то в первую очередь…

Да, но Юла!.. Этого быть не может.

Нет, милая моя не может лицемерить…


Пушкин

Тут, скорее, другое. Мне сейчас вспомнились слова, сказанные ею четыре года назад, когда я впервые пригласил ее к Американцу. Я был поражен тогда ее отказом – неожиданным и, главное, необъяснимым, – а она ответила безмятежно:

– Давай просто погуляем.

– Да мы и так все время гуляем! – взмолился я. – Давай хоть раз посидим. Познакомлю тебя с друзьями, нас ждут, я же договорился!..

Она заговорила о другом. А я не мог успокоиться и все приставал к ней: почему? Ну почему? Наконец у нее вырвалось:

– Ну боже мой, неужели непонятно! Ведь хочется девчонке хоть что-нибудь сделать по-своему…

Вот и вся разгадка!

…Женщинам не надо никаких оснований на том основании, что они ни о каких основаниях не знают и действуют без всяких оснований, просто как им хочется, а с этим ни один человек ничего поделать не может, поэтому только дурак станет вмешиваться в их дела; женщина не станет, а мужчина всерьез принимает именно то, чего ему не понять, он и боится чего-нибудь по той простой причине, что ему это непонятно.

Фолкнер. Особняк. 6.

Разгадка как раз в том и состоит, что впереди была полная определенность, слишком четкая перспектива, а от нее требовалось только согласие; да и согласия уже не требовалось… И тут появился я – с моим туманом, с расплывчатыми намерениями, с зыбким порывом без надежды, – вдруг возник перед готовым опуститься, уже почти опустившимся занавесом.

Как разрумяненный трагический актер,

Махающий мечом картонным…


Лермонтов

Вот она и рванулась – в последний раз.

Да нет, видно, не в последний…

…И как раз в ту минуту, когда мы меньше всего ожидаем этого, когда это кажется нам невозможным, тогда именно это и совершается.

Выготский, Психология искусства.

– Ну и правильно, – сказал я довольно-таки вяло. – Правильно, что раздумала.

Потом, спохватившись, стал упрашивать ее поехать ко мне, со мной провести последний вечер. Не то чтобы я на что-то еще надеялся – просто это была последняя возможность, я должен был ее использовать.

Я обязан был, во всяком случае, приложить к тому все старания и впоследствии не упрекать себя в том, что своей нерадивостью способствовал собственным страданиям.

Прево. История кавалера де Грие.

Я говорил монотонно, от голода и усталости у меня не хватало сил набрать воздуха в легкие; слова бесцветно, неубедительно шелестели в полутьме коридора. Она лишь улыбалась в ответ, отрицательно покачивая головой.

– Ты не был на выставке в Пушкинском? – спросила она. – Давай сходим завтра? Утро у меня свободное…

Но полночи я не спал, опять ожидая ее звонка.

Утром зашел ко мне Зубарев. Пришлось выставить коньяк (вчера, на обратном пути, пробежался по магазинам), мы выпили по две рюмки. Потом я увидел, что опаздываю, выпроводил Витьку и, взяв такси, поехал на Волхонку.

Несмотря на ранний час, очередь уже стояла. Я прошел вдоль очереди – она огибала здание музея и по переулку далеко тянулась, – Юлы не было. Уныло я занял место в хвосте, уже жалея о том, что впутался в эту историю. Пусть, думал я, улетает, куда хочет, пусть замуж выходит, мне-то что… При чем тут я? Только на то и понадобился, чтобы скоротать со мной время до отлета… Да пропади она пропадом!

Нет, я мог только оставить ее в покое, хотя спокойствия от этого «покоя» мне никакие прибавлялось.

Фолкнер. Город. 15.

И тут я увидел ее. Неторопливо, невозмутимо, не обращая внимания на очередь, она шла издали прямо ко мне, безошибочно угадав меня в роящейся толпе, – так, словно я один стоял в переулке.

– Слушай, – сказал я, – ну ее к черту, выставку! Ты смотри, что делается: это же часа четыре потеряем, пока внутрь попадем. Поехали лучше ко мне, – добавил я, как заведенный.

– Да, – согласилась она, оглянувшись, – это надолго. Я своим к часу обещала вернуться. Ну, пойдем, – сказала она, – на бульваре посидим, и я домой поеду, вещи собирать.

Мы вышли на Гоголевский бульвар и против Сивцева Вражка, в тени, опустились на скамью. И вот сидим, о чем-то постороннем нехотя переговариваемся, и время уходит впустую; а потом вдруг она говорит:

– Ладно. Поедем к тебе.

Я украдкой глянул на часы: было ровно двенадцать.

* * *

22.09.1975. Дальше плохо помню. И также как, сон вспоминая, пересказываешь обычно лишь тонкую, прерывистую цепочку приснившихся событий, лишь фабулу сна, а главное-то – его упоительная, ни с чем не сравнимая атмосфера – никак не дается в руки, ускользает от пересказа, – так и я, воспроизводя сохранившиеся в памяти обрывки этих дней и ночей, не сумею передать то, что было на самом деле.

…Сон любви, лихорадочный и тревожный, в котором, как в капле воды, отразилась вся моя жизнь.

Валье Инклан. Летняя соната.

Должно быть, мое поведение сбивало ее с толку (не меньше, чем ее поведение сбивало меня). Для чего же она поехала со мной, как не затем, чтобы мне отдаться? А вместо этого, включив Сашкин магнитофон, мы чистили и жарили на кухне картошку. Потом завтракали под музыку, допивая початую с Зубаревым бутылку коньяка. Тут что-то важное говорилось, я не помню, но все вдруг сдвинулось со своих мест и побежало. Счастье от ее присутствия и горе от наступающей разлуки, быстро сменяя друг друга, мучительно смешались… (И ни малейшей попытки использовать предоставленную возможность! Да что же это делалось со мной!)

Сам не свой только был я, без памяти,

И ходила кругом голова…


Блок

Появился Дементий с бутылкой водки и подсел к нам. А когда и водку выпили, я пошарил по Сашкиным тайникам и нашел две бутылки «Муската». Я не пьянел, но все вокруг мелькало с нарастающей скоростью, от которой захватывало дух, а потом отодвинулось; и, удаляясь, уменьшаясь, предстало с некоей высоты. (А музыка продолжалась: то ли Моцарт, то ли «Спейс», – не помню; впрочем, все равно.) Земля ушла из-под ног и не мешала. Наступило освобождение.

…И весь мир провалился в чудесность, где море по колено, где мир по колено, и в этих высотах, где мир по колено, есть только она, ее слова, долетавшие из безмерных пространств…

Пильняк. Верность.

Нет, это другой был сон – из тех, что и фабулы не имеют. Проснувшись наутро, не помнишь ничего, но тем острее ощущаешь обретенную легкость. Торопишься еще и еще глотнуть – и, не удержавшись, соскальзываешь в липкую явь. И слов нет, нечем закрепить небывалое впечатление; а оно, как пролитый спирт, стремительно испаряется…

…И в высшей точке освобождения я кинулся на стоянку такси. Юла послушно шла за мной (а Дементий, выходит, исчез раньше?); я грудью раздвигал перед нею помрачившееся пространство и, оборачиваясь, бодро заверял, что времени у нас – навалом. (До самолета оставалось часа полтора.) В эту минуту – над отчаянием и надеждой, почти не чувствуя боли, с непривычных высот отваги, щедрости, понимания – бесшабашно, как Стенька, я отказывался от нее: прощай! С богом!.. Помни Рогожина).

Эта энергичная ходьба проваливается в неизвестность – словно кинолента оборвалась, – и затем, все так же бодро, я показываю шоферу, где сворачивать на Госпитальную. Перед общежитием мы выскакиваем из машины, бежим наверх. Комната пуста – уехали! До самолета остается меньше часа. Мы спускаемся, и я говорю шоферу:

– Во Внуково, быстрее!

Но по тому, что Юла не захватила с собой ничего, я начинаю догадываться, куда все идет…

О, он многое предчувствовал; ничего еще она ему не сказала такого и даже, видимо, нарочно задерживала сказать…

Достоевский, Братья Карамазовы. III. 8. 8.

Тут – опять обрыв ленты. Я прихожу в себя уже на Ленинском проспекте и первое, что с тупым изумлением вижу, – Сашкин дом, из которого мы только что выбежали в поисках такси; машина стоит перед светофором, день меркнет под набежавшими облаками, часы над перекрестком показывают, что до отлета осталось двадцать минут…

– Быстрее, пожалуйста!

Лента больше не рвется. Теперь, когда я понял, куда все идет, у меня одна цель – успеть к самолету. Ну же! Я готов выскочить из машины и бежать впереди, – лишь бы Юла успела… Я словно долг какой-то выполняю. Какой долг? Перед кем? Все перепуталось.

К зданию аэропорта мы подкатили точно в момент отлета. Мать Юлы стояла на ступеньках перед входом – взволнованно неподвижная фигурка среди вокзальной сутолоки.

– Боже мой, что я наделала! – прошептала Юла.

– Как ее звать? – осведомился я деловито.

– Ирина Сергеевна.

Я расплачиваюсь с шофером и следом за ней подхожу к ее матери. Мне кажется – я горы сейчас сверну.

– Простите, это я во всем виноват.

Она даже не глядит на меня.

– Уйди, – говорит она дочери, – видеть тебя не хочу.

– Где папка? – тихо спрашивает Юла.

– Билеты сдает, где же еще! Ведь не знаем мы, куда ты пропала… Вещи не собраны, самой нет, как же так можно? Отец извелся! Ну где ты была? Уйди, знать ничего не желаю!

– Я за папкой пойду.

Теперь Юла идет впереди, я, присмирев, – за ней.

– А его как зовут?

– Леонид Викторович, – отвечает она на ходу.

Мы сталкиваемся с ним в толпе, и он, наскоро обругав дочь, опять уходит за билетами. Она следует за ним, я возвращаюсь к Ирине Сергеевне.

– Простите, – говорю я снова.

– Нельзя так поступать, – ее голос дрожит от возмущения и обиды. – Нельзя думать только о себе. Если бы у вас были дети… Поймите меня.

Подходит Юла и, опустив голову, молча выслушивает упреки. Я мнусь рядом, всем своим видом изображая радостную готовность к любой искупительной жертве, страдая от невозможности тут же, немедленно, испепелить себя за этих славных людей.

Появляется Леонид Викторович с билетами, один билет протягивает дочери:

– Возьми на память. Остаешься, конечно?

– Простите, – повторяю я настойчиво и просветленно. – Простите меня…

Но в ответ, словно только сейчас заметив мое присутствие, он меряет меня презрительным взглядом:

– Выжрали бутылку и обо всем забыли? – И сразу отворачивается к жене. – Билеты те же самые: рейс, к счастью, отложили. Посадка уже началась, пошли!

Ирина Сергеевна плачет. Он обнимает ее, отводит в сторону. Мы с Юлой, не смея взглянуть друг на друга, стоим над двумя чемоданами. Он возвращается.

– До чего мать довела! Денег тебе оставить?

– Деньги есть, не надо, – опять встреваю я.

– Ну, пошли, – говорит он жене.

Ирина Сергеевна вытирает глаза и, не глядя на дочь, спрашивает:

– Алику передать, чтобы не ждал?

Юла, плача, кивает.

Они с чемоданами идут через зал к выходу на посадку. Мы поспеваем следом. Потом смотрим сквозь сетку, как они проходят регистрацию и контроль. Потом они, в толпе пассажиров, так и не оглянувшись ни разу, уходят по летному полю…

Здесь, у сетки, я оставил Юлу, а сам отправился менять ее билет. Потолкавшись с час у разных окошек, перезнакомившись со всеми аэропортовскими страдальцами, с небольшой доплатой взял на двадцать четвертое. Когда вернулся, она уже не плакала. Она сидела на скамье, среди чужих рюкзаков и чемоданов, лицом к ревущему полю, высоко подняв голову в милой путанице беззаботно подобранных волос, не замечая устремленных со всех сторон назойливых взглядов. Я поспешил приблизиться, захваченный внезапным приливом нежности.

– Готово!

Мужчины вокруг неохотно отвели глаза.

– Не огорчайся, девочка, через два дня ты будешь дома. Я рад, что ты осталась.

– Она даже не попрощалась со мной, – промолвила Юла и тут же добавила: – Не обращай на меня внимания. Это пройдет.

Из аэропорта мы возвращались автобусом (от такси она решительно отказалась). Сидя в кресле рядом со мной, она задумчиво смотрела в окно – на плавно скользящие навстречу поля и перелески Подмосковья, – вся пурпурная от выглянувшего напоследок солнца; и жестом участия и благодарности я положил ладонь на ее руку…

Мое счастье было бы полным, – говорит где-то Стендаль, – если бы оно не являлось победой, – в чем единственно заключается счастье глупца.

Без начала и конца

Подняться наверх