Читать книгу Убыр - Шамиль Идиатуллин - Страница 10

Часть первая
Все дома
8

Оглавление

Полицейский в штатском еще раз внимательно посмотрел на меня и на врача. Врач мотнула головой – чтобы усатый снова не начал громким шепотом допытываться, могла ли боксерская черепно-мозговая травма так подействовать на мальчика, или мальчик все-таки наркотики принимает, и не пора ли везти его на анализы.

Мальчик поехал бы, честно говоря. Мальчик очень хотел поехать.

Куда угодно.

Милиционер с врачихой, потоптавшись, вышли – не прощаясь.

Я некоторое время смотрел в пол. Страшно было поднять глаза.

Лучше бы они ушли.

Лучше бы они бросились.

Лучше бы что угодно уже, только поскорее.

Я вскинул глаза.

Родители стояли с теми самыми выражениями лиц, с которыми говорили прощальные слова милиционеру и врачихе. Даже улыбки у них были такими же снисходительно-извиняющимися.

Я украдкой вытер мокрые ладони о джинсы. Родители не пошевелились. Смотрели на дверь и улыбались, ровно дыша. А я уж не мог стоять. Просто не мог – колени стали совсем кисельными и от верха живота к горлу поднимался какой-то одуряющий туман, от которого хотелось заплакать и пасть на пол, точно моток веревки.

Я сипло сказал:

– Мама…

Пусть уже хоть что-то будет, хоть самое жуткое, чем эта тишина, улыбки и туман.

Мама смотрела на дверь и улыбалась. И папа стоял, смотрел на дверь и улыбался.

Черными голодными глазами.

Я вздохнул – кажется, с всхлипом – и сказал:

– Ма…

Мама и папа резко повернулись, в разные стороны, и одновременно быстро ушли – мама на кухню, едва не зацепив меня холодным локтем, а папа в спальню. Не глядя на меня. Глядя прямо перед собой.

Я зажмурился, ожидая, что сейчас они вернутся. На кухне были ножи, а на балконе, дверь на который открывалась из спальни, – инструментальный ящик со всякими молотками и стамесками.

Было тихо.

Я попытался вытереть пот со лба плечом – получилось плохо, но руки поднимать я почему-то боялся. Вернее, был уверен, что не надо сейчас руки поднимать и вообще делать резких движений. Не знаю уж почему. Я закрыл глаза, сосчитал, пока сердце бухнет тридцать раз, чуть разжмурился и тоже ушел из прихожей – в ванную. Заперся соскальзывающей рукой и с размаху, так что больно стало, сел на край ванны.

Никому не открою. Пусть дверь ломают.

Негромко хлопнула входная дверь. Я вздрогнул, но не встал. Сидел и ждал, пока выяснится, отвлекающий маневр это или в самом деле ушли. Ничего не дождался, встал, два раза вхолостую спустил бачок унитаза, открыл краны, послушал, разглядывая белого и совсем не мужественного себя в запотевающее зеркало, вырубил воду. Опять ничего не дождался, отпер дверь и снова сел на край ванны. Пусть заходят. Если им надо.

Никто не зашел. Я встал, осторожно отжал дверь, немного послушал и выполз обратно в прихожую. Там никого не было. Внутренняя дверь выглядела благополучно прикрытой.

Может, показалось.

Я огляделся, прислушался, ничего не услышал, ничего не придумал, выключил и включил свет, оделся, уперся спиной в дверь и сполз на корточки.

Буду просто так сидеть, с закрытыми глазами.

Нет, не буду. Дильку надо забирать. Еще полчаса есть, но лучше на улице, чем здесь. А если не пойду, мама пойдет или папа. И что будет?

Нет.

Я открыл глаза и увидел ноги. В брюках.

Маневр.

Ну и пускай.

Я, помедлив, поднял глаза.

Передо мной стоял папа – и он опять надел пальто, хотя с милицией общался без него. Вернее, как общался – стоял и снисходительно улыбался.

Сейчас он тоже стоял, но, кажется, не улыбался. Смотрел не на меня сверху вниз, а перед собой.

Я посидел еще секунду, уперся ладонями в дверь и с натугой встал. Ноги успели затечь, но мурашки разбежались от коленей не махом, так что можно было стоять, не постанывая и лишь чуть переминаясь. Но все равно заниматься только этим нельзя. Я перевел дыхание и посмотрел папе в лицо.

Он опять улыбался. Не снисходительно, а растерянно – губами в коросте. Папа выглядел очень больным. Вернее, изможденным и страшно постаревшим, как заблудившийся в пустыне. Умирающим от недоедания он выглядел. С его-то нормативами обжирания. Ничего не понимаю.

Глаза у папы были совсем черные, с красными белками и будто в авоське морщин – я такие авоськи у däw äni видел, спутанные и пыльные. У папы вокруг глаз тоже было серо, спутанно и пыльно. А глаза сильно блестели. Смотрел папа снова не на меня, а сквозь, на дверь. Я откашлялся и хотел что-нибудь спросить. Папа вздрогнул глазами, перевел взгляд на меня – и улыбка у него из растерянной стала скрыто счастливой – точно я с двухнедельных сборов приехал, а он меня у ДЮСШ встречает, гордый, но сдержанный.

Папа быстро облизнулся – я вздрогнул, потому что язык был синий какой-то и сухой и мог либо коросту с губ содрать, либо сам ею оцарапаться, – перекосил лицо и закивал, улыбаясь все шире. Губы у него все-таки полопались, между светло-коричневыми чешуйками надулись алые шарики – и как раз их папа не слизывал. Я совсем напрягся, заметив, что папа поднял руку. Но он прижал ладонь к груди и продолжал кивать, с усилием, и улыбаясь, улыбаясь, сквозь слезы на глазах и кровь на губах. Потом попытался что-то сказать:

– Уй… Уй-й…

Я сжался, решив, что папа ругается, но он судорожно сглотнул, отвернул голову, вскинул ее, просветлев, и сказал:

– Kit.

При чем тут кит, всполошенно подумал я, но сообразил – нет, он мягче говорит, значит, прогоняет меня по-татарски. Почему «уйди»?

Я глотнул и сказал:

– Пап. Мне уйти, что ли?

У папы застыло на лице недоуменное выражение, но он неуверенно кивнул. Да что такое, с тоской подумал я, напрягся и спросил:

– Min çığıp kitärgä tieş me?14

Папа так же неуверенно кивнул и сделал шаг ко мне. Я устоял, закусив губу.

Папа протянул руку. Рука была костлявая, кожа обвисла, сморщилась и вся закидалась неровными коричневыми пятнами. В кулаке что-то было зажато.

Он попытался сунуть это что-то мне в нагрудный карман, промахнулся раз, другой – костяшки пальцев скользили по куртке, а я, обмерев, глядел перед собой. От папы пахло, словно он трое суток валялся с гриппом под тремя одеялами – жарко, несвеже и нездорово.

Папа, кажется, всхлипнул, скользнул костяшками уже не по груди, а по моей висящей руке, нашел ладонь и вложил в нее, наконец, что хотел. Влажные бумажки и еще что-то твердое.

Я посмотрел.

Это был комок денег – пятидесяти- и сторублевки – и паспорт. Мой. Из него торчала зеленая бумажка. Можно было не разворачивать – и так понятно, что Дилькино свидетельство о рождении.

Папа закивал, глядя мне в глаза, поднял уже обе руки – а это было трудно, я видел, – и ткнул меня в грудь. Я устоял. Он тоже, хотя его мотнуло назад даже сильнее. И ткнул снова. Я покачнулся. На третий раз грянул спиной о дверь – и наконец понял, чего папа хочет.

Он хотел, чтобы я вышел из квартиры. А на дверь, которая мешала мне сделать это, почему-то внимания не обращал. Не видел – или забыл, что это такое. Или тратил слишком много сил, чтобы не упасть самому.

– Ätiem15, – тихо сказал я.

Папа застыл, просиял и еще раз толкнул меня к выходу.

Я последний год рос очень быстро, а папа был какой-то съежившийся, но все равно выше меня. Поэтому что там у него выше спутанной челки, я не видел. Очень хотелось приподняться на цыпочки и посмотреть – а лучше потрогать – папину макушку. Но и очень не хотелось этого делать. Я посмотрел на отца, и меня сверху вниз, от глаз до копчика, проткнула знобкая жалость.

Папа был несчастный, больной и, кажется, умирающий – нет, не то. Из него будто душу вынули, а сердце забыли, вставили вместо воздушной души что-то другое, большое и грубое, раздавили все, что могли, – а сердце не смогли. И оно дождалось, пока то большое и грубое вывалится (отчего все тело обвисло сдутым шариком), – и теперь, чуть расправившись, отчаянно мне сигналило. Из последних сил. А я что-то там думать еще хотел.

Я перехватил папины руки – они горели сухим огнем, кочерга в печи, – осторожно отодвинул их, шагнул в сторону, нашарил за спиной ручку двери, открыл ее, стараясь не стукнуть себе по лопаткам, толкнул наружную дверь и чуть не вывалился на лестничную площадку. Наружная дверь была, оказывается, распахнута. Непорядок. Но не до него уж.

Я напоследок посмотрел папе в глаза. А папа, оказывается, все улыбался, весь сморщенный, уставившись туда, где я был полминуты назад. Надо было попрощаться и сказать, куда я уйду и когда вернусь. Но я же вообще не представлял, куда и когда. И все равно сил не осталось. Я махнул рукой, повернулся, вышел из квартиры и побежал по лестнице, стараясь не подвернуть ногу, впихнуть деньги с документами во внутренний карман, где им мешал телефон, и понять, что такого странного с нашими дверьми.

Понял, только выскочив под треск разметавшихся голубей на улицу, где уже почти стемнело.

В петле наружной двери опять торчал нож. Вернее, не в петле – он был засунут под верхнюю пластинку, за которую стальная дверь прихвачена к деревянной обшивке косяка. И нож был не моим, мой во внутреннем кармане куртки лежал. Этот был – обычная хлебная пила с нашей кухни, с длинным волнистым лезвием, так что ручка почти уперлась в верхний косяк.

Я ничего не понимаю.

Они долбанулись там все.

Ладно, надо бежать за Дилькой.

И я побежал. Но на полпути, за катком, морально готовым перевоплотиться в футбольную «коробку», увидел Леху. Он сидел на корточках возле гаражей и что-то внимательно рассматривал. Юный натуралист.

Я очень обрадовался. Вот и решили, куда идти.

В декабре Леха два раза ночевал у нас. У него как раз дома закипела полная лажа, отец с матерью почти до развода дошли, а Леха получался крайним. Ну вот он и напросился, и родители не возражали. Мои из вежливости и сочувствия, а его – ну, потому, что виноватыми себя чувствовали. Да им и надо было, наверное, по полной разобраться, без детских глаз и ушей.

Не знаю уж, что помогло: Лехина акция или сами в ум вернулись, но с тех пор все у них было гладко и спокойно. Не совсем без вывертов. Лехе пару раз все-таки доставалось. Но это было сильно лучше прошлогоднего сплошного боя. Да и сам он говорил: «Пусть каждый день арматурой фигачат, лишь бы между собой не цапались».

Они вроде и не цапались.

Забавно, что в декабре мы с Лехой особо и не общались даже – так, ржали вместе на переменах да в кино одной толпой ходили. Пока трепались по вечерам, сдружились, конечно. Он мне даже про свое грехопадение в летнем лагере рассказал – и про то, какой он был позорный и как от этой коалы всю смену бегал. Ну, я тоже каким-то своим позором поделился, не помню уж каким. Верней, помню, но не скажу. Но, если честно, с Дилькой Леха куда лучше, чем со мной, сошелся. Она его припахала в какие-то свои безумные игры рубиться и даже раза три в шахматы сделала. Первый раз он ей попытался детский мат поставить – ну и попал. А потом уже поддавался, думаю. Добренький он, говорю же.

В общем, я считал, что имею право толкнуться к Лехе за такой же помощью. Не то чтобы он мне там по жизни должен – но спросить-то можно.

– Здоров, Лех, – сказал я, затормозив рядышком. – На коалу охотишься?

Леха сидел, как гопник или там азиатский гастер: просев на корточках глубже обычного и вытянув руки локтями на колени, ладошками вверх. Не самая удобная позиция для рассматривания земли. И не самая удобная поза для общения со стоящим сбоку собеседником. Но Леху это чего-то не парило. А может, наоборот, парило. Больно уж он не по погоде рассупоненный сидел: молния до пупа расхлестнута, шарф почти до грязи свисает, да еще без шапки. Обычно он был разболтанный, но в пределах, обеспечивающих выживание. Ухогорлонос застудит, балда. Ну, я ему не мама, кричать, чтобы застегнулся, на голову надел и сапоги почистил. Сапоги, да, были как у юного строителя запруды.

Леха так и пялился на ручеек, оказывается, который натекал от падающих с гаражного карниза капель и был бы совсем не виден, кабы не кривые блики от фонаря над катком. Потом юный натуралист повернул голову – слишком сильно, по-моему, повернул, хотя все равно шеи не хватило, пришлось ему и глаза скосить, чтобы меня увидеть, – и сказал:

– Нет.

Голос был сдавленным, что понятно. Тон был не слишком понятным. Или я его все-таки обидел чем?

Ладно, разборки и выяснения отношений не в моих интересах. Перейдем к делу.

– Слышь, Лех, – сказал я, отбросив неловкость. – Ты можешь, короче, у родителей узнать, можно мне сегодня у тебя заночевать? То есть и мне, и сестре.

У Лехи глаза, кажется, дернулись. Я торопливо добавил:

– Она доставать не будет, и шахматы – только если ты захочешь. Всего на одну ночь. Ну или на две.

А сам напряженно прикидывал, что говорить, когда Леха спросит о родителях. То есть он-то, может, и не спросит – а его мать наверняка спросит. Не удержится. И что мне говорить, чтобы и вопрос исчерпать, и папу с мамой не, как это, скомпрометировать.

Но Леха не спросил. Он уточнил, не меняя положения:

– А оно тебе надо?

Если бы он напрямую поинтересовался – я бы стал врать про ремонт, годовщину свадьбы или про то, что родители решили взять нас с Дилькой на слабо и теперь мы типа должны выдерживать какие-то там условия пари.

А вот от такого жлобского вопроса я лопнул.

– Надо, – ответил я. – Лех, копец как надо.

Присел рядом с ним и коротко, без подробностей, но все равно много рассказал о бреде, который бурлил дома.

Леха слушал вроде внимательно, вернув, наконец, шею в человеческое положение. Когда я откипел, он немного помолчал, плавно покачав ладошками, и сказал:

– Да это у всех так.

– В смысле? – не понял я, понял и взорвался: – У всех? У всех, блин, фильм ужасов в спальне, сперва как дохлые валяются, а потом восстают – и вообще нечисть какая-то по каждым углам творится?

– Нечисть надо отгонять, – сказал Леха, не отрываясь от блестящих червячков, дрожащих на поверхности ручейка.

– Пинками?

– Чесноком.

– Ага. У меня папаня за эти дни чеснока съел больше, чем Розенштейны за год.

Гриша Розенштейн учился в параллельном классе. В прошлом октябре в разгар гриппового карантина мы с Лехой завалились к нему смотреть коллекцию монет и были усажены тетей Леной, Гришкиной мамой, за обед, память о котором обжигала меня до сих пор.

– Ты еще осину и крест предложи, – сказал я, заводясь. – Не хочешь – так и скажи.

Леха согнул правую руку, сунул ее в бутон шарфа, выдернул золотой крестик на цепочке и протянул его мне, так же глядя вниз.

– Иди ты на фиг, мы мусульмане, – сказал я.

Леха по-гусиному стал перемещаться ближе ко мне, будто таща самого себя за цепочку.

– Лех, кончай, – предупредил я.

Леха потерял равновесие и повалился плечом на меня. Но не унимался, мелкими рывками пытаясь всунуть крестик мне то ли в зубы, то ли в глаз. Я замахал руками, не грохнулся и поспешно вскочил – готовый уже двинуть этому дебилу в пачку. Но дебил сам неловко повалился в подтаявшую грязь и теперь неловко ворочался – потому что так и дергал за цепочку, точно пытаясь вытянуть себя, как Мюнхгаузен из болота. Веки у него растопырились, рот приоткрылся, и в свете фонаря блестела ниточка слюны. Странно блестела, как стальная иголка между сиреневых, полоской, губ.

Что-то мне это мучительно напоминало.

– Лех, – сказал я. – Ты что творишь, баран?

Леха наконец сел – прямо на задницу. От левой ноги до левого виска он был в жидкой глине. Он смотрел куда-то в район моих колен – и все тащил крестик ко мне.

Порвет сейчас, подумал я, отступая на шаг, и почему-то спросил:

– А ты когда от шепелявости вылечился?

Леха застыл на секунду, пожал плечами, прижал палец с крестиком к губам и не очень внятно сказал:

– Животворящий крест творчески творит, баран, чудеса с каждой тварью. Чесноком. Пинками. Нечисть надо отгонять. Да это у всех так. Всего на одну ночь. И сестре. Всего на одну ночь. Сестре. Веди, поможем.

Скользнул пальцами по щеке, указательным задрал верхнее веко, а остальными стал засовывать под него крестик.

– Лех, ты что творишь! – крикнул я, хотя ведь уже кричал это.

Под затылком был давящий холод, и в руках был такой же холод, и в ногах – я не понимал, то ли стою перед гаражами, то ли стремительно валюсь спиной в черный колодец, и бетонные кольца мелькают. Это стенки гаражей, это фонарь, это оскаленный Леха, глаза закрыты, правое веко выпирает буквой «х», из-под него буквой «л» сочится вниз по мокрой щеке цепочка, со слезами вместе, и Леха, растопырившись согнутыми руками и ногами, отталкивается от земли и встает. Не по-человечески. Даже не по-шаолиньски.

Я мотнул головой.

Ничего не изменилось.

Я шагнул вбок, еще и еще, не отвлекаясь от Лехи, который стоял носом к земле, как собака. Растопырив руки. Стоял, а не шел. А я был уже на тропинке.

Развернулся и вчесал.

Как только мог.

Если бы я вспомнил про нож у себя в кармане, все было бы дико. Если бы Леха бросился за мной, я бы вспомнил про нож в кармане, и все было бы дико. Если бы я упал, Леха бросился бы за мной…

Тут я добежал до школы, почти без опоздания, отдышался, попросил охранника вызвать Дильку, и она вышла, весело напевая.

По правде говоря, я не знаю, что было бы. Не знаю, что бы я сделал. Я даже не знаю, куда бы мы с Дилькой пошли из школы – домой, к Гуле апе, в детскую комнату милиции или дурдом. Может, сели бы на первую попавшуюся лавку и попробовали бы там ночевать и вообще жить.

Но мы пошли на вокзал.

Потому что Дилька вышла, весело напевая «Qalca-qalca».

14

Я уйти должен, что ли?

15

Папочка

Убыр

Подняться наверх