Читать книгу Лестница в небо - Светлана Верещакова - Страница 12

Глава 8

Оглавление

* * *

«… Дом, который принято называть «родительским», стоял в старых кварталах города. Кварталы эти были двухэтажны, все еще полны деревьев, хоть и стареющих, вследствие этого, нещадно обрезаемых службами «горзеленхоза», немноголюдны, хранили его самого в далеком детстве и юношестве, с ними было многое связано волнительного, приятного, наполненного первыми, самыми острыми чувствами.

«Давайте, шпана, увидимся. Спасибо, что встретили. До вечера!», – сказал он в плавно поднимающееся чёрное стекло автомобиля, повернулся, и зашагал к подъезду, по ходу легко перепрыгивая через маленькие лужицы, отставляя чуть в сторону руку с лёгким саквояжем. У входа он обернулся на детскую площадку, расположенную перед домами, заметил, что исчезли деревянные баскетбольные щиты, а теннисный стол лишился нескольких досок, от чего стал напоминать две высокие скамьи без спинок. В прошлый приезд он не обнаружил остатков песочницы – на её месте была простая куча песка, наполовину уже растасканная, видимо для кошачьих туалетов. Сейчас осталось только желтое пятно. «Ладно, хоть мусорные баки никто на дачу не упер», – глянул он на привычное соседство и открыл дверь. На площадке подъезда, хранящей летом прохладу, а зимой – тепло, было, как всегда, чисто и тихо. Чуть выше панели ядовито-зеленого цвета висел график уборки подъезда жильцами. Соблюдался он безоговорочно. И уже не первый десяток лет. И практически не меняя фамилий участников. Дверь родительской квартиры, в отличие от соседских, была самой скромной, поставленной еще при сдаче дома, остальные жильцы уже обзавелись вторыми – металлическими. Звонка у них тоже никогда не было. Они стучались, и по стуку распознавали, кто пришел. Почтовый ящик, закреплённый на выступающей филенке дверного полотна, хранил семейно-родственную тайну: просунув пальцы в небольшое пространство за ним, можно было обнаружить короткий гвоздь, на котором, если дома никого не было, всегда висел ключ. Они не изменяли этой традиции даже теперь, когда наркоманы в поисках хоть какой-нибудь наживы стали нещадно обирать квартиры, а заодно и кладовые в подвалах старых домов. Ключа на привычном месте не оказалось: слишком рано, чтобы куда-нибудь уходить. Он постучал…

– Здравствуйте! – произнёс чуть растягивая приветствие.

– Здравствуй, сынок! С приездом! Как долетел?

Они обнялись.

– Нормально, мама. Слава богу. Меня встретили.

– На кладбище заезжал?

– А ты как знаешь? Водкой пахнет?

– Конечно.

– Был, ага. У наших у всех всё нормально. Лежат.

– Да уж, понятно. Отбегали свое. Давай, руки мой, чайку попей.

– Спасибо, мама, чай – не водка…


Он сильно походил на мать. Внешне. Насколько они похожи внутренне, он так пока и не понял – как-то был все время слишком занят самим собой. Да и, чтобы понять, надо было сблизиться, а с возрастом жизнь их все более отдаляла. Тех дней, которые они, в силу разных обстоятельств, проводили вместе, было явно не достаточно для того, чтобы можно было сделать полноценные выводы о схожести их характеров. Таких людей, которые знали бы хорошо и мать, и сына, рядом, как правило, не оказывалось. Единственно, жена иногда бросала вскользь, что характером он в мать, такой же вредный. Он относил это к противостоянию невестки и свекрови, к привычному женскому ассоциативному мышлению, не воспринимал этих слов всерьез, полагал, что и сказаны они, скорее шутя.

Если во главу любви ставить благодарность – он любил свою мать. Если в основу взаимопонимания и случающейся духовной близости ставить количество пережитого горя – он понимал свою мать, как никто; был ей близок. Понимать и любить для него были понятия если не тождественные, то уж, никак не существующие раздельно. Он не относился с трепетом к тому, что мама его родила – для него это нечто само собой разумеющееся – куда денешься. Он, наверное, любил ее за то, что она любит его. Кроме того, он называл любовью несколько иное чувство, больше применимое к отношению между мужчиной и женщиной. Он никогда не мог точно сформулировать, что он испытывает к матери, как назвать это чувство, это больше, чем чувство – кровную связь, но знал одно – ему будет очень больно потерять её. Он ужасно не любил похорон и старался их избегать. Не хотел видеть умершим того, тех, кто был дорог и оставлял его. Просто не желал ничем не затенить образ живого человека, остававшийся в памяти. А уж по отношению к матери, боялся даже думать о том, что когда-нибудь она его бросит, эта маленькая, теперь уже совсем седенькая старушка, добро и приветливо улыбающаяся ему при каждой встрече. Внутри всё сопротивлялось мысли о неизбежной утрате. Но он не умел, как и все в их семействе, высказывать ту нежность по отношению к близким, которая, вероятно, жила в каждом из них, и, которую полагалось бы проявить в эти годы, когда тень грядущего прощания прорисовывалась всё чётче – не был научен открытому проявлению чувств. У них в семье это было не принято. А может, он просто не помнил этого. Не помнил себя маленьким. Став взрослым, считал, что его не долюбили в детстве, хотя и подумывал, что это не так, что просто успел забыть обязательные ласки и тисканья, поглаживания и прижимания, такие естественные при демонстрации эмоций. Во всяком случае, на детских фотографиях его лопоухая физиономия всегда счастливо улыбалась, и кому, как не маме, должно говорить: «Спасибо, за наше счастливое детство». А теперь у него свой, почти взрослый ребенок, и он, конечно же, любит его. Любовью родителя к чаду.

В квартире с годами практически ничего не менялось. Обстановка была предоставлена сама себе, старела и ветшала вместе с хозяйкой. Хранила на себе отпечатки былых событий. Как на лице человека появляются морщины, так и в обстановке появлялись едва заметные следы «жизненного опыта»: какие-то сувенирчики, небольшие фотографии в рамках, прочитанные книги, но в целом это было все тоже лицо, «молодящееся», разве что, за счет переклеиваемых, время от времени, обоев. Две комнаты, малюсенькая кухня, большая чугунная ванна – всё это его отец получил от стройки в середине 60-х годов.

Город в то время строился обильно и щедро, главным образом за счет «трудовых резервов» – вокруг города стояло более десятка лагерей самых разных режимов: от «малолетки» до «рябого». Колонны в серых бушлатах ежедневно, по утрам и вечерам, кроме воскресенья, появляющиеся на улицах города, представляющего собой скорее сплошную строительную площадку, были не редкость – привычное явление. «Запретки» располагалась обильно, кочевали по городку, делили его на квадраты и прямоугольники, оставляя после переезда готовые здания, разные по стилю и предназначению, но сделанные одинаково добротно, «на века».

Дом, на первом этаже которого, его отцу выделили квартиру, тоже был «комсомольской стройкой», как и все старые квартала города. Сам он новоселье помнил слабо, разве что, в памяти отложилось вручение богатого подарка отцовской и маминой родни – небольшой, купленный вскладчину, черно-белый телевизор «Рекорд». Впрочем, цветных тогда и не существовало. Чтобы как-то украсить серую картинку, к телевизору прилагалась прозрачная трехцветная пленка, легко закрепляемая поверх экрана: голубой верх, красная середина, зеленый низ. Мерцающая картинка единственной в стране студии, сразу становилась веселей. Соседи приходили к ним по вечерам, чинно рассаживались напротив редкой вещи, а, уходя, говорили: «Надо же!». Собрания эти для него были привычны. Многие годы спустя, уже в его собственную квартиру, соседи приходили смотреть «видюшник», стоящий по новым временам чуть ли не столько же, сколько «Жигули», и не каждый обыватель мог себе позволить подобную роскошь…

Ещё до этого, когда по приезду в город они снимали большой, бревенчатый дом в пригородном поселке, у них тоже стоял подобный «атрибут технической революции», правда, экранчик у него был размером с пачку соли по 10 копеек, зато какая линза располагалась перед этим экранчиком, – своего рода круглый, плоский аквариум, наполняемый водой. Чудо сие, называлось «КВН». Как уж это расшифровывалось на самом деле, он не знал, но взрослые, смеясь, говорили: «купил, включил – не работает». У них телевизор работал, работал хорошо, собирая вокруг себя достаточно обширную любознательную и удивлённую новшеством соседскую аудиторию.

Он помнил себя маленьким, в шортах и чулках на пажах, в белой рубашке, стоящим напротив телевизора, упершись подбородком на круглый стол на резных ножках, покрытом накрахмаленной скатертью, на которую стекали слезы с его круглых щек. До того ему было жалко дяденьку, который негромко, но как-то очень породному и по-настоящему пел о том, что «враги сожгли родную хату, сгубили всю его семью». Он стеснялся своих слез, боялся, что взрослые их заметят, убегал в другую, темную комнату деревянного дома и там уже плакал вволю, обещая отомстить «проклятым немцам» и, надеясь, что ему тоже дадут медаль, как и дяде – «За город Будапешт». Куда девался этот первый, огромный телевизор после их переезда в новую квартиру, он не знал, а спросить об этом у матушки, как-то забывал…

Он знал, что дом этот, располагавшийся на улице Московской (улиц с таким названием в городе почему-то было две), они могли купить тогда за сравнительно небольшие деньги. Заняв-перезаняв у родни, в рассрочку. Но его отец не стал этого делать, дождавшись очереди и, получив эту скромную квартирку, из которой его и проводили в последний путь почти сразу после выхода на пенсию. Не осознавая, хорошо это или плохо, что отец не стал связываться с хозяйством в городской черте, не придавая этому никакого значения, он наслаждался последними днями «деревенской» вольницы. С упоением гонял на ярко-оранжевом велике по укатанной грунтовке вдоль десятка таких же домов за крепкими заборами с резными воротами и калитками, с выглядывающими из-за черемуховых и сиреневых кустов крышами. У них во дворе тоже был черемуховый красавец, казавшийся ему в ту пору целым дубом, вокруг которого можно было, смело обвить золотую цепь. Отец смастерил на разлапистых, толстых ветках маленькую скамейку, на которой мама частенько сидела летом, в окружение зрело-изумрудной, бархатистой, вздрагивающей от легкого ветра зелени, штопая, натянутые на деревянную ложку или на электрическую лампочку, отчего это зависело ему было неважно, носки или белье. Пришивала лямку или пуговицу на шорты, в которых ему предстояло на следующий день шагать в детский сад, в сопровождении большой восточно-европейской овчарки, на которую он иногда забирался, если считал, что дорога до детского сада очень тяжела, или хотел показать одногруппникам, какая у него замечательная, умная и смирная собака, а сам он, если не Чапай, то уж гусар – непременно. Поездками этими, однако, он не слишком часто пользовался. Ему казалось, что после них у собаки, имевшей и без того какие-то печальные глаза, они становились еще грустнее, наполнялись влагой, и ему становилось её жалко. Он не хотел, чтобы она заплакала так же, как и он плакал от жалостливой дяденькиной песни. У калитки детского сада они прощались, он говорил ей: «Домой!», и она, оглянувшись пару раз, будто хотела убедиться, туда ли он пошел, неторопливо убегала, чтобы вечером сидеть и ждать его у той же калитки, вздрагивая острыми, стоячими ушами. В отличие от телевизора, судьба собаки после переезда была ему известна. Он помнил, что в доме очень переживали, что её нельзя будет взять в новую квартиру. Особенно его старший брат был расстроен необходимостью расстаться с ней, так как для него эта овчарка была, наверное, бóльшим другом. Младшему терпеливо растолковали, что собаку отдали «служить на границу», чем он очень гордился – на границу брали только самых умных и сильных. Во всяком случае, Борькиного попугая, пусть он даже и очень красивый, на границу бы не взяли. Вот и пусть он им не хвастается, пусть остается с ним в своем посёлке, а наша семья поедет в город, и без разницы, что посёлок – тоже город, даже названия у них одинаковые. В городе, как ни как, туалет не на улице, и печку топить не надо, ладно – топить, не надо даже перед сном угли разгребать и заслонку прикрывать, чтобы тепло через трубу в морозное небо не уходило. А то отец однажды забыл пьяный угли разгрести, и мамка потом среди ночи вытаскивала их с братом на мороз, ругалась, что чуть не угорели, хотя ему никак не казалось, что они «чуть не угорели» – спал да спал себе спокойно. Он считал, что квартира – это хорошо, что в новой, городской квартире отец не будет пьяно буянить, – ведь там нет стайки с поросятами, а значит, им с мамой негде будет прятаться. Вот так и уехали. А потом этот дом снесли (он так думал – на самом деле дом стоял на том же месте, просто Артём маленький и Артём взрослый по-разному видели предметы), и он, будучи постарше, катаясь по трамвайной ветке, проложенной по окраине поселка, уже не видел ни черемухового куста, ни стайки, ни соседского дома, где жил Борька со своим попугаем… Улица Московская осталась одна, и только в городе (и улица сохранилась, даже название своё не поменяла!).

На новом месте ему не было тесно. У них со старшим братом, была своя комната. Родители купили модную мебель, в том числе и секретер, на откидной дверце которого они по очереди делали уроки: брат свои – серьезные и взрослые, а он свои – лёгкие. Пару раз он проливал чернила на неполированную поверхность дверцы, следы от них навечно въелись в дерево, но уже во втором классе чернила отменили, учителя сказали родителям купить шариковые ручки, и у него пропала нужда, носить в школу холщовый мешок с чернильницей, правда, и возможность мастерить из перьев дротики, тоже. Зато стало можно вытаскивать из ручки стержень, жевать промокашку из ученической тетради и, незаметно для учительницы, перестреливаться с соседними рядами, – всё под рукой.

Школа, в которую он пошел первоклашкой, в светло-сером, из толстого сукна костюме, располагалась через дорогу, на другой стороне квартала. Была чуть больше дома, в котором они теперь жили, но вместе со сменой чернил на шариковые ручки, им поменяли и школу, переведя ее в другое, большое трехэтажное здание, со спортивным залом, со светлыми, высокими окнами в классах. Ходить стало на один квартал дальше, но это окупалось тем, что по дороге на занятия он свистел под окнами одного одноклассника, чтобы вместе свистнуть под окнами другого. Так и свистели до середины десятого класса, пока он не был «сослан» родителями к родной маминой сестре на другой конец страны, дабы получить аттестат без троек, избавиться от ненужных и неправильных товарищей, от неожиданно появившихся подруг, доступных и ласковых, в коротких юбках, с болгарскими сигаретами и прическами «гаврош». Словом, вообще закончить школу, как таковую… Он уже считал себя тогда взрослым. Очень. Это тогда. А теперь ему было жальче мать более всего, именно из-за той, своей рано начавшейся взрослости.

Лестница в небо

Подняться наверх