Читать книгу Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник) - Уильям Фолкнер - Страница 8

Свет в августе
6

Оглавление

Память верит раньше, чем вспоминает знание. Верит дольше, чем помнит, дольше, чем знание даже спрашивает. Знает, помнит, верит: коридор в кирпичном длинном, островерхом, холодном, гулком здании, покрытом копотью не только своих дымоходов, стоящем на клочке убитой, засыпанной шлаком земли, стиснутом дымными заводскими трущобами, опоясанном трехметровой проволочно-стальной оградой, как каторжная тюрьма или зверинец, где сироты, в одинаковых синих робах, с дискантовым детским чириканьем случайными, неровными порывами пролетают в воспоминаниях, но в знании хранятся постоянно, как унылые стены и унылые окна, по которым сажа из приближавшихся с каждым годом дымоходов сбегала в дождь черными слезами.

В тихом пустом коридоре в тихий послеполуденный час он был как тень – маленький даже для пятилетнего, серьезный и тихий, как тень. Окажись в коридоре свидетель, он не смог бы определить, где и в какой миг исчез мальчик, за какой дверью, в какой комнате. Но в этот час никого больше в коридоре не было. Он это знал. Он занимался этим уже почти год, с того дня, когда случайно наткнулся на зубную пасту диетсестры.

Очутившись в комнате, он подошел, босиком, бесшумно, прямо к умывальнику и взял тюбик. Глядя, как розовый прохладный и гладкий червяк, извиваясь, выползает на его пергаментный палец, он услышал шаги в коридоре, а затем – голоса за дверью. Возможно, он узнал голос диетсестры. Так или иначе, он не ждал, пройдут они мимо двери или нет. С тюбиком в руке, ступая босыми ногами бесшумно, как тень, он пересек комнату и шмыгнул за занавеску, которой был отгорожен один угол. Там он сел на корточки среди легких туфель и развешенной мягкой женской одежды. Он услышал, как диетсестра и ее спутник вошли в комнату.

До сих пор диетсестра не значила для него ничего – кроме постоянного приложения к еде, пище, столовой, церемонии еды за длинными деревянными столами, – фигура, появлявшаяся время от времени в поле зрения, но не задевавшая чувств – разве только как приятное напоминание и сама по себе приятная для глаз – молодая, пухленькая, гладкая, бело-розовая, вызывавшая мысли о столовой, вызывавшая во рту воспоминания о чем-то липко-сладком, съедобном и тоже розовом, тайном. В тот день, когда он впервые вошел к ней и сразу обнаружил в комнате пасту, еще ничего о пасте не зная, он словно предвидел, что диетсестра должна обладать чем-то в этом роде и что он это найдет. Голос ее спутника тоже был ему знаком. Это был молодой врач из окружной больницы, ассистент приходского врача – личность тоже примелькавшаяся в приюте и тоже еще не враг.

За занавеской он был в безопасности. Когда они уйдут, он положит пасту на место и улизнет. И вот он сидел на корточках за занавеской и слышал, не вслушиваясь, возбужденный женский шепот: «Нет! Нет! Не здесь. Не сейчас. Нас увидят. Кто-нибудь… Не надо, Чарли! Прошу тебя!» Слов мужчины он вообще не мог разобрать. Голос тоже был приглушен. Он звучал безжалостно, как до сих пор звучали голоса всех остальных мужчин, ибо мальчик был еще слишком мал, чтобы сбежать из мира женщин – на краткий срок, пока не сбежит обратно, чтобы остаться в нем до смертного часа. Он услышал другие знакомые звуки: шарканье ног, поворот ключа в двери. «Нет, Чарли! Чарли, прошу тебя! Прошу тебя, Чарли!» – шептала женщина. Он услышал другие звуки – шорохи, шелест, не голоса. Он не слушал; он просто ждал, думая без особого интереса и внимания, что странно в такой час ложиться спать. Снова из-за тонкой занавески донесся слабеющий женский шепот: «Я боюсь! Скорей! Скорей!»

Он сидел на корточках среди мягких, женщиной пахнущих одежд и туфель. Он видел – ощупью только – смятый, некогда круглый тюбик. Не глазами – вкусом – созерцал прохладного невидимого червячка, который выползал ему на палец и механически следовал в рот, сладко и остро расплываясь по языку. Обыкновенно он выдавливал пасты на один глоток, а потом клал тюбик на место и выходил из комнаты. Даже в пять лет он знал, что больше – нельзя. Возможно, животный инстинкт предупреждал его, что, если съесть больше, станет худо; может быть, человеческий рассудок предупреждал, что, если выдавить больше, заметит она. Сегодня он впервые взял больше. Пока он прятался и выжидал, получилось намного больше. На ощупь он видел исхудавший тюбик. Он вспотел. Потом оказалось, что он потеет уже довольно давно, что уже довольно давно он только и делает, что потеет. Теперь он совсем ничего не слышал. Он не услышал бы, наверно, и выстрела за занавеской. Он словно погрузился в себя, в наблюдение за тем, как потеет, за тем, как расползается во рту еще один червячок пасты, противный желудку. И правда – он не хотел проглатываться. Неподвижный, сосредоточенный мальчик, казалось, склонился над собой, как химик над колбой, и ждал. Долго ждать ему не пришлось. Проглоченная паста восстала внутри, стремясь обратно, на воздух, где прохладней. И сладкой она уже не была. В загроможденной, розово-женским пахшей темноте за занавеской он сидел с розовой пеной на губах и, прислушиваясь к своим внутренностям, обреченно, с удивлением ждал того, что должно было с ним случиться. И случилось. Окончательно сдавшись, он покорно сказал про себя: «Ну, все».

Когда занавеска отлетела в сторону, он не поднял головы. Когда руки грубо выдернули его из блевотины, он не сопротивлялся. Безвольно, с разинутым ртом, он повис на руках, уставив остекленелый идиотический взгляд на не гладкое уже, не бело-розовое, а окруженное всклокоченными волосами лицо той, чьи гладкие руки когда-то наводили на мысли о лакомстве. «У-у, гаденыш! – шипел тонкий злобный голос. – У-у, гаденыш! Шпионить за мной! Негритянский ублюдок».


Диетсестре было двадцать семь лет – достаточно много, чтобы рискнуть раз-другой на любовное приключение, но достаточно мало, чтобы думать не столько о самой любви, сколько об опасности быть за ней застигнутой. К тому же она была достаточно глупа и полагала, что пятилетний ребенок не только сможет сделать правильные выводы из того, что слышал, но и захочет рассказать о них, как взрослый. Поэтому в следующие два дня, когда ей казалось, что, куда бы она ни взглянула, куда бы ни пошла, всюду торчит этот ребенок, наблюдающий за ней темным, напряженно-пытливым взглядом животного, – она приписала ему еще больше взрослых черт: она решила, будто он не только намерен донести, но нарочно тянет с этим, чтобы увеличить ее страдания. Ей в голову не пришло, что он думает, будто это его поймали с поличным и мучают, оттягивая наказание, что он лезет ей на глаза, чтобы покончить с этим, получить взбучку, расплатиться, подвести счет.

На второй день она дошла до полного отчаяния. Ночь она не спала. Почти всю ночь лежала, стиснув зубы и кулаки, задыхаясь от ярости и ужаса, хуже того – от раскаяния, этого слепого неистовства обратить время вспять, хотя бы на час, на секунду. Пусть даже – время любви. Теперь молодой врач значил для нее даже меньше, чем ребенок: он был всего лишь орудием – но гибели, а не спасения. Она не знала, кто из двоих ей ненавистней. Не знала даже, когда она спит, а когда бодрствует. Потому что неотступно, неотвязно на смеженных веках, на сетчатке маячило это неподвижное, хмурое пергаментное лицо и наблюдало за ней.

На третий день она вышла из комы – полуяви-полусна, сквозь который, при свете и лицах, она несла свое собственное лицо, как маску, застывшую в мучительной и неестественной гримасе личину, которую страшно было сбросить. На третий день она решилась. Найти его не составляло труда. Это произошло в коридоре, в пустом коридоре в тихий послеобеденный час. Он стоял там без всякого дела. Может быть, пришел за ней следом. Нельзя было понять, ждал он ее или нет. Но, увидев его, она не удивилась, и он не удивился, услышав, обернувшись, увидев ее: два лица, одно – уже не гладкое, не бело-розовое, другое – хмурое, с серьезными глазами, выражавшее лишь ожидание, и больше ничего. «Ну, теперь я отделаюсь», – подумал он.

«Слушай», – сказала она. И умолкла, глядя на него. Она как будто не знала, что говорить дальше. Мальчик ждал, смирно, неподвижно. Мускулы на его спине и заду медленно, постепенно напряглись, одеревенели. «Ты не расскажешь?» – спросила она.

Он не ответил: ведь каждому ясно, что меньше всего на свете ему хочется рассказывать про пасту, про рвоту. Он не смотрел на ее лицо. Он следил за ее руками и ждал. Одна, в кармане юбки, была сжата в кулак. Под тканью было видно, что она сжата крепко. Его еще ни разу не били кулаком. Но и ни разу не заставляли три дня ждать наказания. Когда она вынула руку из кармана, он подумал, что сейчас его ударят. Но она не ударила, рука просто разжалась у него перед глазами. В ней лежал серебряный доллар. Она заговорила, настойчиво, тихо, шепотом, хотя в коридоре было пусто: «Знаешь, сколько можно купить? Целый доллар». Он никогда прежде не видел доллара, хотя знал, что это такое. Он смотрел на монету. Он хотел ее, как хотел бы блестящую крышку от пивной бутылки. Но не верил, что ее подарят – потому что сам бы он такую вещь не подарил. Он не понимал, что она за это хочет. Он ожидал, что его выпорют и отпустят. Она продолжала говорить, настойчиво, возбужденно, торопливо: «Целый доллар. Понимаешь? Сколько можно купить. Вкусного – на целую неделю. А через месяц я, может, дам тебе еще доллар».

Он не пошевелился, не ответил. Он стоял, будто вырезанный из дерева, похожий на игрушку: маленький, неподвижный, круглоголовый, круглоглазый, в комбинезоне. От изумления и унизительной беспомощности он оцепенел. Глядя на доллар, он словно видел штабеля, поленницы тюбиков, бесконечные и устрашающие; внутри у него все скручивалось от сытого, острого отвращения. «Я больше не хочу», – сказал он. И подумал: «Никогда больше».

Теперь он даже не решался взглянуть ей в лицо. Он ощущал, слышал ее, слышал ее долгий судорожный выдох. Ну вот оно промелькнуло у него в голове. Но она его даже не встряхнула. Она держала его крепко, но не трясла, словно рука сама не знала, что ей хочется сделать. Ее лицо было так близко, что он чувствовал на щеке ее дыхание. Он и не глядя знал, как сейчас выглядит это лицо. «Ну и рассказывай! – прошептала она. – Рассказывай! Негритянский гаденыш. Ублюдок негритянский!»

Это было на третий день. На четвертый она тихо и окончательно сошла с ума. Она уже не строила никаких планов. Теперь она действовала по наитию – как будто за те дни и бессонные ночи, когда под личиной спокойствия она вынашивала в себе страх и ярость, все ее душевные силы сосредоточились в интуитивном постижении зла, от природы безошибочном, как у всех женщин.

Она сделалась совершенно спокойной. Она избавилась даже от нетерпения. У нее как будто было вдоволь времени, чтобы осмотреться и рассчитать. В поисках выхода ее взгляд, ум, мысль сразу уперлись в сторожа, сидевшего в дверях котельной. Тут не было ни расчета, ни замысла. Она просто выглянула из себя, как пассажир из вагона, и, нисколько не удивившись, увидела этого грязного человечка в очках со стальной оправой, сидящего на плетеном стуле в закопченных дверях котельной, с раскрытой книгой на коленях, – фигуру привычную, почти данность, о существовании которой она знала уже пять лет, ни разу по-настоящему на нее не взглянув. На улице она бы его не заметила. Прошла бы мимо, не узнав, хотя он был мужчиной. А теперь жизнь казалась ей простой и прямой, как коридор, и в конце коридора сидел он. Она отправилась к нему сразу – уже шагала по грязной дорожке, еще не осознав, что идет.

Он сидел в дверях на своем плетеном стуле, с раскрытой книгой на коленях. Подойдя ближе, она увидела, что это – Библия. Но только заметила – как заметила бы муху у него на ноге. «Вы тоже его ненавидите, – сказала она. – Вы тоже за ним следите. Я видела. Не отпирайтесь». Он посмотрел на нее, сдвинув очки на лоб. Он не был стариком. Это не вязалось с его должностью. Он был крепкий мужчина, в соку – такому полагалось бы вести деятельную трудовую жизнь, но время, обстоятельства – или что-то еще – подвели его, подхватили крепкое тело и швырнули сорокапятилетнего человека в тихую заводь, где место – шестидесяти-шестидесятипятилетнему. «Вы знаете, – сказала она. – Знали раньше, чем дети стали звать его нигером. Вы с ним появились тут в одно время. Вы тут и месяца не проработали, когда Чарли нашел его у нас на ступеньках, в ночь под Рождество. Скажите мне». Лицо у сторожа было крупное, дрябловатое, довольно грязное, в грязной щетине. Глаза совершенно прозрачные, серые, совершенно холодные. И при этом – совершенно безумные. Но женщина этого не замечала. А может быть, ей они не казались безумными. И вот в закопченной дверной коробке они смотрели друг на друга, безумные глаза – в безумные глаза, и разговаривали, безумный голос – с безумным голосом, спокойно, тихо, отрывисто, как два заговорщика. «Я за вами пять лет наблюдаю. – Ей казалось, что она говорит правду. – Сидите здесь, на этом стуле, и наблюдаете за ним. Вас тут нет, пока дети в доме. Но стоит им выйти на двор, как вы тащите к двери стул и садитесь, чтобы следить за ним. Следить и слушать, как дети зовут его нигером. Вот чем вы заняты. Я знаю. Вот для чего вы здесь – чтобы следить и ненавидеть. Вы были готовы к его появлению. Может быть, сами его подкинули, оставили на ступеньках. Все равно: вы знаете. И мне надо знать. Когда он расскажет, меня уволят. И Чарли может… он… Скажите мне. Сейчас же скажите».

– А-а, – сказал сторож. – Я знал, что он тебя застигнет, когда пробьет Господень час. Знал. Я знаю, кто послал его туда – знамение и наказание за скотство.

– Да, он был за занавеской. Не дальше, чем вы от меня. Ну, говорите же. Я видела, какими глазами вы на него смотрите. Наблюдала за вами. Пять лет.

– Я знаю, – сказал он. – Я знаю зло. Или не я пустил его ходить по свету Божью? Ходячей скверной сделал его перед лицом Господним. В устах младенцев он не прячет[15]. Ты слышала их. Не я им велел это говорить – прозывать по законному естеству его анафемского племени. Я им не говорил. Они дознались. Им было сказано, но сказано не мной. Я только ждал его часа, когда он рассудит, что пришла пора открыть это его тварям. И теперь она пришла. Вот оно, знамение – и обратно явлено через женский срам и блуд.

– Да. Но что мне делать? Скажите.

– Ждать. Как я ждал. Пять лет я ждал, когда Господь объявит свою волю. И он объявил. И ты жди. Придет пора, и он объявит свою волю тем, которые приказывают.

– Да. Приказывают. – Впившись глазами друг в друга, они не шевелились, дышали ровно.

– Хозяйке. Придет пора, и он ей скажет.

– Вы думаете, если мадам узнает, она его отошлет? Да. Но я не могу ждать.

– И Господа Бога торопить не можешь. Разве я не ждал пять лет?

Она начала постукивать кулаком о кулак.

– Неужели вам не понятно? Может, это и есть Господня воля. Чтобы вы сказали мне. Потому что вы знаете. Может, это и есть его путь – чтобы вы сказали мне, а я сказала мадам. – Ее безумные глаза были совершенно спокойны, безумный голос – спокоен и терпелив: только руки не унимались.

– Будешь ждать, как я ждал, – сказал он. – Ты, может, три дня чувствуешь тяжесть Господней милостивой руки. А я пять лет под ней ходил, дежурил, ждал его срока – потому что мой грех тяжельше твоего. – Хотя он смотрел ей прямо в лицо, он ее будто не видел – глаза не видели. Широко раскрытые, ледяные, фанатические, они казались незрячими. – Против того, что я сделал и какими страданиями искупил, твой грех и бабьи страдания – все равно что мушиный навоз. Я пять лет терпел; а кто ты есть, чтобы с поганым своим бабьим срамом торопить Господа Бога?

Она повернулась, тут же.

– Ладно. Можете не говорить. Все равно я знаю. Я сразу поняла, что в нем – негритянская примесь. – Она вернулась в дом. Теперь она шла не спеша и страшно зевала. «Надо только придумать, как убедить мадам. Он говорить не станет, не поддержит меня». Она опять зевнула, раздирая рот; на пустынном ее лице бесчинствовала зевота; но потом и зевота кончилась. Ей пришло в голову что-то новое. Раньше она об этом не думала, но теперь ей казалось, что думала, знала с самого начала – ведь это так справедливо: его не только уберут, он будет наказан за страх и тревоги, которые ей пришлось из-за него пережить. «Его отправят в негритянский приют, – подумала она. – Ну конечно. Что им остается?»

Она даже не пошла сразу к начальнице. Она было отправилась к ней, но вдруг обнаружила, что дверь конторы осталась в стороне, а она идет дальше к лестнице и начинает подниматься. Она будто следовала за собой по пятам, чтобы посмотреть, куда она направится. В коридоре, теперь тихом и пустом, она опять зевнула – с огромным облегчением. Она вошла в комнату, заперла дверь, разделась, легла. Задернутые шторы почти не пропускали света; она неподвижно лежала на спине. Глаза у нее были закрыты, разгладившееся лицо ничего не выражало. Немного погодя она начала медленно раздвигать и сдвигать ноги, ощущая, как простыни перетекают по ним – то гладкие и прохладные, то гладкие и теплые. Мысли ее витали где-то между сном, которого она была лишена три ночи, и сном, которому она отдавалась – раскинувшись перед ним, словно сон был мужчиной. «Надо только убедить мадам», – думала она. И вдруг подумала Он будет там, как горошина среди кофейных зерен

Это было во второй половине дня. А в девять вечера, опять раздеваясь, она услышала сторожа, шедшего по коридору к ее двери. Она не знала, не могла знать, кто это, но вдруг поняла – по мерным шагам, по стуку в дверь, которая начала отворяться раньше, чем она успела к ней подскочить. Она не отозвалась на стук; она подскочила к двери, навалилась на нее, стараясь удержать. «Я раздеваюсь!» – сказала она жидким измученным голоском, уже зная, кто там. Он не ответил, продолжая упрямо и ровно давить на отходящую дверь за расходящейся щелью. «Сюда нельзя! – закричала она почти шепотом. – Вы же знаете – они…» Ее голос слабел, прерывался, был полон отчаяния. Сторож не отвечал. Она силилась остановить, задержать медленно отходившую дверь. «Дайте одеться, я к вам выйду. Дадите?» Она говорила замирающим шепотом, и тон у нее был несерьезный, легкомысленный – так разговаривают с сумасбродным ребенком или маньяком: успокаивая, заискивая. «Подождите, ладно? Вы слышите? Вы ведь подождете, правда?» Он не отвечал. Дверь продолжала медленно и неотвратимо отходить. Привалившись к ней в одной рубашке, она была похожа на марионетку в пародийной сцене насилия и отчаяния. Привалившись, застыв, глядя в пол, она, казалось, была погружена в глубокое раздумье – словно марионетка в разгаре сцены запуталась в самой себе. Потом она повернулась, отпустив дверь, отскочила к постели, схватила не глядя что-то из одежды и обернулась к двери, комкая вещь у груди, пригнувшись. Он уже стоял в комнате – должно быть, видел всю эту бесконечную паническую возню и спешку и ждал, когда она кончится.

На нем по-прежнему был комбинезон, но теперь еще и шляпа. Он ее не снял. Опять его серые, холодные, безумные глаза будто не видели ее, даже не смотрели.

– Если бы сам Господь явился к одной из вас в комнату, – сказал он, – вы бы подумали, что он явился по кошачьему делу. Ты ей сказала?

Свет в августе. Деревушка. Осквернитель праха (сборник)

Подняться наверх