Читать книгу Княжич. Соправитель. Великий князь Московский - Валерий Язвицкий - Страница 3

Книга первая
Княжич
Глава 1
В Московском Кремле

Оглавление

Вскричала жалобно во сне и сразу же проснулась княгиня Марья Ярославна. Страшно ей, а что привиделось, не помнит. Тоской, духотой томит ее, а кругом-то тьма еще темная. Словно шапкой накрыла Москву знойная летняя ночь, будто придушила. Тишина мертвая, а по всему Кремлю то ближе, то дальше как-то нехорошо петухи перекликаются особым ночным криком. Хочет княгиня соскочить со скамьи, пробежать скорее в сенцы, разбудить девку Дуняху, да ноги нейдут – ослабли с испугу…

Вдруг где-то близко как взвоет по-волчьи собака, словно, окаянная, смерть почуяла. Спрыгнула с постели княгиня, откуда и силы взялись, спешит все сделать как полагается.

– На свою голову вой, на свою, не на княжие хоромы, – быстро шепчет она заговор и торопливо переставляет свои башмаки к самому порогу, пятками к двери.

Собака завела еще протяжней и враз смолкла, а со двора все так же страшно глядит глухая июльская ночь, и четырехугольные листочки слюды, как злые глаза, чернеют в косящатых окнах. Темно еще в душных покоях, лишь в переднем углу, у кивота с иконами, разливается тихий свет и дрожит кроткое сиянье. Алые и синие лампады, мигая огоньками и чадя деревянным маслом, бросают разноцветные пятна на гладкие стены из дубовых тесаных бревен, обитые сукном-багрецом, завешанные всяким узорочьем, и на пестрые ковры, застилающие весь пол опочивальни. Перебегая от огоньков лампад, играют райки на самоцветных камнях золотых венцов и окладов, и всё тут спокойно, тихо и дивно…

Вдруг полыхнуло в окна огнем и, четко обозначив на миг свинцовые переплеты рам, совсем ослепило. Грянул гром, тяжело прокатившись по небу.

Марья Ярославна вздрогнула и поспешно закрестилась, шурша шелком сорочки.

– Пресвятая Богородица, заступница наша, спаси и помилуй, – привычно зашептали губы, и вдруг ей припомнилось, о чем днем и ночью молилась, с тех пор как великий князь пошел к Суздалю на Улу-Махмета.

Пала княгиня ниц пред иконами.

– Побей, Боже, – молит Ярославна в слезах, – побей Махмета царя, защити от злого татаровья. Помилуй князя Василья и все христианство. Ради младенцев моих Ивана да Юрья спаси, Господи, раба Твоего Василья…

Долго билась и плакала она на полу пред кивотом, и легче ей стало после слез и молитвы. Да и быстро летняя ночь побелела, побелели и в окнах слюдяные листочки. Встала с колен княгиня и со слезами еще на больших темных глазах побрела босая тихонько через крытые сенцы в хоромы княжичей.

Прислушалась, отворила дверь осторожно в покои, чтоб не скрипнуть, и в щелочку у косяка подглядела: спят ее оба сыночка под храп мамки Ульяны, ни заботы, ни горя не ведают.

– Да и что им знать-то? Ивану шестой, а Юрью и четырех еще годиков нету…

Перекрестила их через дверь и, сразу сомлев ото сна, еле дошла до своей опочивальни. Позевывая и крестя рот частым крестом, чтобы не влетела нечистая сила, оправила она постель на скамье и легла. Слышит – у Спаса-на-бору, что рядом на великокняжьем дворе стоит, сторож Илейка часы бьет, но тяжелые веки сами смыкаются, путается все в голове у княгини, и, не досчитав часов, заснула она на третьем ударе.

Второй раз проснулась княгиня от громкого воркованья голубей над окнами – гнезда у них там за резными наличниками. День уже занялся, совсем рассвело. Раннее солнышко червонно-золотыми стрелами бьет сквозь слюду в самый потолок, и словно все смеется кругом от радости. Вот и коровы замычали, пастух в рожок заиграл.

– Ой, заспалась! – вскрикнула княгиня испуганно.

Наскоро перекрестясь на образа, выскочила она в сенцы, разбудила Дуняху и заплескалась у рукомойника. Не успела умыться, а Дуняха уже тут с шитым шелками утиральником.

– Чтой-то, государыня, ныне ты так ранехонько встала? – говорила курносая толстогубая девка, лениво почесываясь и потягиваясь.

– Суббота сегодня, Дуняха, али забыла? В подклетях Федотовна с Варюхой мыльню, поди, уж топят, да и в крестовую[1] поспевать надо.

Осердится Софья Витовтовна…

– Верно, государыня, строга у тобя свекровь-то. Грозно блюдет молебные, да только зря ты всполошилась – солнце-то у самого края земли еще. Успеешь. Охо-хо! Рот-то мне от зевоты свернуло. Спозаранку ты поднялась, али что худое привиделось? Ведь и гребта у тобя на душе великая.

– Тому не гребтится, кто Бога не боится. Ночесь сон страшный видела, да с испугу забыла какой, а тут еще пес так жалобно взвыл…

– Ой, страсти! Покойников чует пес-то, бьются наши с погаными…[2]

– Только успела яз вовремя заклятье наложить – башмаки к порогу переставить.

– Ну, слава богу! Отвела ты горюшко, а то, как ведаешь, и мои братья с великокняжьим двором под Суждалем…

Утираясь полотенцем, прошла в опочивальню княгиня и начала обряжаться к молитве.

– Ну, Дуняха, убирай голову мне поскорее, – приказала она по-хозяйски и сбросила ночную повязку.

Глаза у княгини стали строгими, как пишут на иконах, и сурово, почти неподвижно смотрели из-под крутых бровей куда-то вдаль, будто за стены хором. Заробев от этого взгляда, Дуняха молча расчесала ей густые русые волосы, заплела на две косы, туго стянув их, чтобы плотней улеглись под шелковым волосником с жемчужной поднизью, чтобы к сраму и к греху великому ни одна прядь из-под него случайно не выбилась.

Тщательно ощупав края волосника, Марья Ярославна осталась довольна Дуняхой.

– Ладнушко! – ласково усмехнулась она. – Не дай бог бабе опростоволоситься!

– Каку рубаху-то давать? – сразу повеселев, спросила Дуняха. – Белу, алу ин изволишь желту?

– Алую хочу сегодня.

Дуняха достала из сундука шелковую рубаху с пристегнутыми к рукавам запястьями, развертывая, как всегда, дивовалась:

– Запястья-то – одно загляденье! Шитье золотое так узорно, а жемчуг крупной да красно[3] так насажен!

Усадив княгиню на резной столец,[4] Дуняха надела ей желтые сафьяновые чулки-ноговицы с золотым и жемчужным шитьем, обула в такие же нарядные алые башмаки на серебряных подковах.

Поверх рубахи Марья Ярославна велела накинуть цветистый шелковый летник[5] с длинными, до пят, рукавами, расшитыми золотом, с жемчужной обнизью. Широкая парчовая лента с золотой тесьмой обегала вокруг всего летника у подола и спереди взбиралась вдоль застежек каждой полы к самому горлу.

Дуняха застегнула летник на все кованные из серебра пуговицы и повязала княгиню поверх волосника белым головным убрусом с золотым шитьем на концах.

– Ну и баска же ты, государыня Марья Ярославна! – всплеснула руками Дуняха. – Токмо вот ожерелье надеть да серьги самоцветные…

Княгиня весело рассмеялась и, выставив рукава летника, а из-под них запястья алой рубахи в прорези позади рукавов опашня, воскликнула:

– Ах, люблю яз алый цвет, Дуняха! И как нарядно выходит: опашень весь рудо-желтый, а сверху рукава, а снизу башмаки – алые!..

Затопали легко и часто в сенцах детские ноги, распахнулась дверь опочивальни, и оба сына княгини Марьи Ярославны вбежали к ней уже умытые и одетые, в желтых вышитых рубахах с серебряными поясами и в синих порточках, заправленных в сафьяновые сапожки.

Мамка Ульяна в парчовой шубейке и в парчовом волоснике, еле поспевая за княжичами, крикнула им с порога:

– Перекреститесь раньше на образа-то!

Мальчики послушно закрестились, но тотчас же, смеясь и подпрыгивая, подбежали от кивота к матери. Мамка Ульяна насупила брови. Не нравились ей эти вольности, все же круглое и морщинистое лицо ее улыбалось, а серые, совсем прозрачные глаза лукаво смеялись, поглядывая на княжичей.

– Матунька, – ласкался Иван к матери, – дай щечки твои поцелую, пока не набелила их Ульянушка…

– А и то, Ульянушка, начинай, – заторопилась Марья Ярославна, обнимая и целуя детей, – хлопот-то тобе со мной надолго…

– Ну, свет мой Ярославна, у меня всё скоричко! На язык я – скороговорка, на руку – скороделка: лысый не успеет кудри расчесать, а я уж все снарядила…

Дуняха, завязывая на затылке свой девичий венец, прыснула со смеху.

Засмеялась и княгиня, а за ней и дети.

– Щеки набелю, нарумяню, – продолжала Ульяна, доставая горшочки с притираньями, – брови сурьмой подведу, сурьмой подведу да потом…

Визг поросят и громкое гоготанье гусей на дворе заглушили ее голос.

Внизу, у самых подклетей княгининых хором, где хлебенный, сытный, кормовый и житный дворы, а также скотный, птичий, поднялся сплошной шум и говор, как на торге. Иногда только можно разобрать сквозь гом и гул, как, отворяясь, скрипят ворота, звякает цепью ведро у колодца, заливчато ржут лошади, кричат и ругаются люди…

Княжич Иван подбежал к окну и, отвернув суконный налавочник, вскочил на пристенную лавку. Быстро, со стуком поднял он окно, спугнув наверху голубей, громко захлопавших крыльями, и просунул голову наружу.

Солнце поднялось уже до самых крыш, прямо в глаза светит, блестит на крестах у Михаила-архангела, Успенья-Богородицы, Ивана-лествичника и Чудова монастыря, золотит каменные кремлевские стены с бойницами и с башнями-стрельнями. Ярко сверкает слюда в окнах горниц и светлиц второго яруса боярских хором, и еще ярче горят окна на третьем ярусе у теремов, вышек и светлиц, окруженных расписными гульбищами[6] с перилами и решетками.

У иных хором на самых кровлях построены башенки-смотрильни с вертящимися по ветру золочеными петушками и рыбками, жаром пылающими теперь на восходе солнца.

Румяное утро начинает тихий и жаркий день. Розовый дым медленно выползает из деревянных дымниц над тесовыми крышами и прямыми столбами подымается в небо. Хоромы стоят среди садов и огородов то кучами, образуя узенькие улички и переулочки, то в одиночку, словно крепости, огороженные деревянным тыном из бревен. Около них и среди пустырей и оврагов кое-где разбросаны как попало курные избы княжой и боярской челяди: холопов и вольных слуг всякого рода. Избы топятся по-черному, и густой дым, клубящийся тучами, окутывает их крыши, выбиваясь со всех сторон через волоковые окна, черный и багряный от зари.

Знает Иван, что не пожар это, а все же боязно ему. Переводит поскорей он взгляд за кремлевские стены, где сквозь легкий туман над Москвой-рекой, Яузой с болотистой Чечеркой видно Загородье, посады и слободы, все Заречье и подмосковные села и деревни. Всюду между озер и болот бегут, сверкая, ручьи и речонки, а на их берегах множество больших и малых мельниц, особенно по Яузе. Ярко желтеют глиной овраги, зеленеют рощи на пригорках и среди просторов зреющей ржи.

Засмотрелся княжич на знакомые места – любит он из окон на дали далекие любоваться, особенно из княжой башни-смотрильни. Иной раз подолгу глядит так в окна, пока не отзовут или пока тоскливо не станет. Видит он и дороги – тонкими ниточками тянутся они от Москвы в разные стороны: в Орду через Серпухов, в Нижний Новгород, левей, через Яузу, к Владимиру и Суздалю, а еще левей – к Юрьеву и в Кострому. Все их показывал княжичу Алексей Андреич, наставник его по чтенью часовника и псалтыря.

Других дорог не видно княжичу, но знает он – памятлив очень, – что есть еще дороги: и в Ярославль, и в Новгород Великий, и в Литву, откуда бабка Софья Витовтовна приехала, и в Смоленск, и в Тверь. Смутные думы сами идут к Ивану со всех сторон, и тяжко ему на душе стало, когда ясней разглядел он дорогу на Юрьев и Кострому. Вспомнил, как отец постом еще по этой вот самой дороге уезжал с войском, а над ним высоко подымалась желтая пыль. О войне вспоминает княжич, о татарах, и страшно ему за отца, забыл совсем о дворе, где на возах масло, муку, мед, крупу привезли, уток, гусей и кур. Шарахаясь по двору, пылят там ногами и блеют бараны, громче и громче кричат и ругаются люди…

– Что ж, сыночек, там деется? – услышал он голос матери. – Пошто крик такой и лаянье с сиротами и холопами?

Иван побольше высунулся из окна и увидел среди обозов, пришедших из княжих подмосковных, дворецкого Константина Иваныча. Тряся бородой, кричит он во весь голос на какого-то старика, а тот, поддерживая холщовые порты и нахлобучивая поярковый колпак то на лоб, то на затылок, тоже кричит на дворецкого, а что они кричат, непонятно. Тут же шумят и оба ключника дворовые, Лавёр Колесо и Федор Пупок со своими подключниками, – уток, кур, гусей, яйца да масло принимают.

Ничего разобрать нельзя.

– Костянтин Иваныч осерчал, на старика кричит, – не сразу ответил Иван матери, – а за что – не знаю…

В это время ясно в окно донеслось:

– Да ты Бога побойся, Костянтин Иваныч. Людишек мало! Не токмо что мужиков, но и парубков нетути! Все с князем на рати против безбожных татар… Эко-ста дело-то!

– Вот пожалует тобя батогами государыня Софья Витовтовна, вот те и дело! – прикрикнул дворецкий.

Дуняха вдруг встрепенулась и тоже к окну бросилась.

– Так и есть, государыня, из Капустина наши обозы пришли, – крикнула она княгине Марье Ярославне, – отца мово лает дворянин-то! Ох, государыня, и ведомо мне за что: к Петрову дни не снарядил обозу, а сроку молил – не дал дворецкой. Заступись, свет мой ясной, перед старой государыней…

– Попрошу, Дуняха, а ты поди после молебной в подклеть, вызнай от отца все. Может, и сам Костянтин Иваныч простит по моему заступничеству, не доведет до матушки-государыни…

– Ножки твои поцелую…

– Ох, как бы и мне срок не пропустить, – засмеялась княгиня, – шевелись, Ульянушка! В крестовой, чаю, матушка-свекровь уж все свечи и лампады затеплила.

– А который час, матунька? – спросил княжич Иван, соскочив с лавки и укрыв ее снова шитым налавочником.

Стройный и высокий не по годам, он в задумчивости гладил рукой угол изразцовой печки с голубой росписью и, хмуря брови, о чем-то усиленно думал. На вид ему было лет восемь, но большие, темные и строгие, как у матери, глаза смотрели так умно и остро, что казался он еще старше.

– Который час? – подхватила мамка Ульяна, желая развеселить княжича. – Ячневой квас! – А которая четверть? – Изволь, хоть и черпать.

Но Иван даже не улыбнулся.

– Вот и не ведаешь, – сказал он. – Илейка-звонарь тоже неверно бьет. А Костянтин-то Иваныч мне сказывал, что есть за морем часы самозвонные.

– И у нас, Иванушка, на дворе такие есть, и в колокол кажный час ране они отбивали. Деду, великому князю Василь Димитричу, заезжий сербин ставил, да сломались они в тое еще лето, когда я овдовела, а сербин-то и ране того в Царьград отъехал. Чаю, помер там давным-давно, ведь и мне-то за шестой десяток идет…

Княжич оживился, суровые глаза его засияли.

– Во фряжской земле,[7] Ульянушка, – ласково перебил он мамку, – часы иные. Месяцы, дни и числа они показывают, а бьют в два колокола: в большой – токмо часы, а в малой – токмо часовцы дробны…

– А что, голубенок мой, за часовцы такие? – спросила мамка.

– А то вот. В кажном часу шесть дробных часовцев, а в одном часовце десять часцов, а часец – токмо вот скажи «раз», и часец прошел. Насчитала ты десять часцов, вот тобе и дробной часовец прошел.

– Ну и скорометлив же ты, Иванушка! – дивилась Ульяна. – Вразумил тобя Господь и к хитрости книжной и во младенчестве разуму наставил.

– Пора нам в крестовую, – строго сказала княгиня, приняв от Дуняхи шелковый платочек белый с золотой каймой, и пошла к дверям.

– Матунька, – засопел носом и, готовясь заплакать, залепетал Юрий, – дай мне оладуська с медом…

– Дам, дам, мой басенькой, – стала утешать его Ульянушка, – вот придем из крестовой на трапезу, я те два дам! Мы ведь с тобой так: где оладьи, тут и ладно, где блины, тут и мы! А вечером в мыльню пойдем, медов да квасов наберем. Будем пить-попивать да коврижками заедать… Не плачь, не плачь, а то бабка заругает.

– Не забудь, Ульянушка, – сказала, выходя уже в сенцы, Марья Ярославна, – возьми в мыльню березового соку студеного. Чтой-то сердце у меня опять после поста разболелось. Ежели поем жирного, во рту горечь, и все мне нутро жжет, словно огнем палит.

Когда Марья Ярославна с чадами и домочадцами входила в крестовую, государыня Софья Витовтовна, покурив своеручно ладаном, приблизилась к аналою и, шурша шитой золотом приволокой[8] из узорчатого шелка, опустилась на колени. Творя крестное знамение и поклоны, она суровыми глазами следила из-под густых седых бровей за всем, что делается в крестовой. Увидев сноху со внуками, старая княгиня приветливо улыбнулась. Марья Ярославна подтолкнула незаметно Ивана и взглядом показала на свекровь. Княжич понял и, поднявшись с колен, подошел с младшим братом к руке бабки.

Следом за великокняжьей семьей пришли к молебну княжии слуги, не взятые с прочими дворовыми в поход, и вся домашняя челядь, крестясь и земно кланяясь.

Софья Витовтовна, отпустив внуков к матери, оправила аналой, передвинула удобнее Евангелие в серебряном окладе с изображением Христа посередине и ликами апостолов, писанных на эмали, по углам оклада. Раскрыв потом часовник и положив на Псалтырь между Евангелием и напрестольным крестом, она молча оглянулась на священника и кивнула ему головой, чтобы начинал он служение. Отец Александр, духовник великого князя, протоиерей кремлевского собора Михаила-архангела, седой величавый старик в шелковой темно-багровой рясе с наперсным крестом, быстро подошел к аналою вместе с дьячком Пафнутием и стал креститься. Потом взял с аналоя положенную дьячком епитрахиль, развернул и благословил ее, произнеся звучным голосом:

– Во имя Отца и Сына и Святого духа-а!

– А-аминь! – протяжно закончил его слова дьячок.

Отец Александр благоговейно поцеловал вышитый золотом крест на епитрахили и через голову надел ее на шею, спустив сшитые концы на грудь.

Княжич Иван с любопытством смотрел, как привычно и ловко отец Александр высвободил наперсный крест из-под епитрахили и из-под курчавой седой бороды.

– Благословен Бог наш всегда, ныне, и присно, и во веки веков! – провозгласил священник.

– Аминь! – снова ответил Пафнутий.

Внимание Ивана рассеялось, когда началось чтение часов, которые он знал наизусть с тех пор, как выучился читать по часовнику. Ему вспомнились опять рассказы учителя, дьяка Алексея Андреевича о Цареграде, стоящем у моря, о фряжских землях, но особенно занимали часы во великокняжьем дворе, о которых он не знал раньше.

«Может, Ульянушка обманывает меня, – думал он, – любит мамка сказки сказывать и небылицы…» Он решил, как только придет Алексей Андреевич, просить его, чтоб показал дедовские часы на дворе. Никогда он никаких часов не видал, а они вот тут на дворе.

Нестерпимо долгими казались ему на этот раз утренние часы.

Переминаясь с ноги на ногу, но крестясь и кланяясь, когда нужно, он поглядывал исподтишка на бабку. Глаза у нее острые, и сейчас она усмотрит, что он молитвы не слушает, но она не глядит на него. Зато мать заметила и чуть слышно шепчет около самого уха:

– Не верти головой! Молись, как подобает!

Он усерднее кладет поклоны, но замечания матери не страшат его, и о молитве он мало думает…

– «Достойно есть яко воистинну блажити Тя Богородицу… – услышал он слова молитвы и обрадовался, что утренние часы уже кончаются, а дьячок тоже будто заторопился и скороговоркой закончил: – …без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…» – Потом, переменив голос, громко и протяжно обратился к отцу Александру: – Именем Господним благослови, отче!

– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков! – провозгласил священник так же громко и протяжно.

– А-аминь, – радостно протянул Пафнутий, закрывая часовник и отходя от аналоя.

Государыня Софья Витовтовна первая подошла к аналою и, приложившись к Евангелию и кресту, приняла благословение духовного отца. Потом подошли Марья Ярославна и княжичи, а за ними все прочие.

Когда княжич Иван приложился к холодному золотому кресту, а потом к теплой, пахнущей ладаном руке отца Александра, тот ласково погладил его по голове и спросил:

– Как Господь вразумляет тобя грамоте, княже? Лексей Андреич мне сказывал, что зело сподобил тобя Господь благодати, во еже внимати учению.

– Мы, отче, «Деяния» читаем…

– Похвально, вельми похвально. На шестом году токмо азбуку учат, а ты и часовник и псалтырь прошел. Да просветит тобя Господь и от всякого зла сохранит…

Он снова благословил княжича, а стоявшая рядом Софья Витовтовна прослезилась и ласково молвила, целуя в лоб внука:

– Любимик ты мой! Умная моя головушка…

Этот раз в субботу обедали, как на праздники, у Софьи Витовтовны – бабка захотела полакомить внуков. Старая государыня очень смеялась, узнав от мамки Ульяны, что меньшой об оладушках плакал, и приказала, пока еще стол не обряжен, пока скатерти стлали браные да сосуды ставили, принести внукам оладьев с медом. Юрий заскакал от радости и заплескал в ладоши.

– Ты что, – строго остановила его бабка, – ты у скоморохов да у гудошников скаканию и плесканию научился? Не подобает так княжичу.

Иван хотя вел себя в гостях чинно, как взрослый, но ел сладкие оладьи с не меньшим смаком, чем его братец, облизывая пальцы.

Сегодня у Софьи Витовтовны, кроме невестки и внуков, обедал и духовный отец, и на стол были поставлены серебряные ендовы и братины с медами и серебряные сулеи с водками всякими: простой, доброй, боярской, двойной и сладкой на патоке – для княгинь. В ведерках и ендовах были квасы хлебные и ягодные, а для Марьи Ярославны особая серебряная братина – с березовицей.

Стояли серебряные блюда со студнем из свиных голов под чесноком и хреном, с колбасами, с копчеными сигами и провесной рыбой, а в малых ведерках была икра осетровая и стерляжья. Среди белого серебра сияли золотые и золоченые солоницы, перечницы и горчичницы.

Княжич Иван любил рассматривать всю эту посуду, особенно ту, что стояла на полках больших поставцов. Полки эти внизу широкие, для крупной серебряной посуды, а кверху все уже и уже для того, что помельче: кубков, стоп и чарок разных – и серебряных, и золотых, и хрустальных, и даже каменных, резанных из агата и сердолика.

На всех этих сосудах – узоры, позолота, чернь и эмаль или сделаны цветы, звери, люди, птицы и листья то литьем, то чеканом, то резьбой, и везде надписи. Иван не все надписи эти мог прочесть: по-итальянски многие писаны. Это из Литвы прислано Софье Витовтовне в приданое, когда она еще замуж за деда в Москву выходила.

Еще больше любил Иван рассматривать на бабкиных поставцах серебряные яблоки, зверей, птиц и рыб серебряных, золотых и костяных, а особливо город, точенный из кости, с башнями и церквами, а на костяных стенах его стрельни с воротами и подъемными мостами.

Садясь за стол, Иван видел и здесь затейливые фряжские, литовские и русские сосуды, лишь не такие нарядные, как в поставцах, но тоже узорные и с надписями. Против него мать поставила чарку с медвяным квасом. Он прочел на ней: «Чарка добра человеку, пить из нея на здравие» – и улыбнулся, довольный, что легко узнал, о чем писано.

Все это занимало его, и не заметил он, как подали жирные шти с бараниной, а к ним полбенную кашу на блюдах и блюдцах. Ест он шти с Юрием из одной мисы, заедая кашей, а дума у него опять о фряжских землях, где всё не по-нашему и всякие есть занятные хитрости.

– За здравие московского князя великого, – услышал Иван голос отца Александра. – Ниспошли, Господи, благоверному князю нашему победу на сопротивные агаряны. Охрани его крестом Твоим, Господи.

Протоиерей поднял высоко серебряный кубок, перекрестился и выпил, низко поклонившись княгиням.

Снова стало Ивану страшно за отца, и забыл он о заморских землях – хочется знать только, как там под Суздалем. Ждет теперь не дождется, что скажут старшие.

– А что, отче, слышно? – спросила наконец Софья Витовтовна, и сухое лицо ее дрогнуло, а под легкими морщинами на лбу и под глазами прошла тень и застыла скорбно в уголках губ.

– Нету вестей, государыня, – печально ответил отец Александр, – но ведомо, что Димитрий Шемяка ни сам ко князю не пришел, ни воевод своих не послал…

– Ох, скороверен сынок мой, – вздохнула Софья Витовтовна, – сызнова поверил ворогу своему Димитрию Юрьевичу. Димитрий же все время за ним, как волк за конем. Ждет, ежели спотыкнется, он ему в горло и вцепится.

– Истинно, государыня, – подтвердил духовник, – есть грех такой, скороверен наш князь. Сколько раз дядя, князь Юрий галицкий, а потом и сынок-то его, Василей Косой, обманом да нечаянностью вредили ему и даже Москву отымали.

– Помню, отче, – с горечью продолжала княгиня, – разграбил тогда на Москве князь Юрий и княжое и мое именье, а нас, княгинь, в Звенигород заслал, яко полонянок каких. Помнишь, чай, Марьюшка? Никому того не дай, Господи… Помер князь Юрий-то, слава богу, а сынок его в тесном заключенье слепой сидит крепко. С Шемякой же у нас мир, вишь. Забыто, что шесть лет всего как безбожный Улу-Махмет к Москве подходил, а Шемяка ни одного воя и тогда не прислал, а крест целовал. Ныне вот сызнова поверил мой сынок ворогу, а где от Шемяки помочь?

– Истинно, государыня! Ни один полк от князя Димитрия, слышно, не послан, а царевич Бердедат, чаю, не поспеет к Суздалю на помочь – отстали вельми от нашего князя. Токмо еще от града Юрьева отошел царевич-то…

Священник замолчал, опустив голову. Долго молчали все за столом, в печали продолжая свою трапезу. Взглянув на мать, увидел Иван, что склонилась она над своим кубком с березовицей, а из глаз у нее бегут двумя дорожками слезы по щекам, размывая румяна и белила.

Сердце княжича сжалось, и, боясь заплакать, он торопливо стал обгрызать поданное ему Ульянушкой стегнушко жареного гуся. Отирая жирные руки и губы столовым полотенцем, он торопливо утирал незаметно и слезы. Но Софья Витовтовна все видела и, обратившись к любимому внуку, сказала с нарочитой веселостью:

– А ну-ка, Иванушка, скажи, какое ныне лето?

Княжич, пересиливая себя, чуть помолчал и голосом спокойным, но с едва заметной дрожью, ответил ясно и раздельно, как будто отвечал своему наставнику:

– Шесть тыщ девятьсот пятьдесят третье лето от сотворения мира…[9]

Старая княгиня гордо улыбнулась, увидев изумление на лице отца Александра, и добавила:

– Знай, любимик мой, что худа всегда ждут в высокосныя леты, а прошлое лето было высокосное, а и тогда худого нам не было…

– Ничего худого по воле Божией и ныне не будет, – добавил Александр, поняв, что старая княгиня хочет утешить и сноху и внука.

– Марьюшка, – продолжала Софья Витовтовна, – враги-то наши того не ведают, что они – токмо краешки, а середка-то всему – Москва, все под Москву само придет. Всех их Москва съест, а без Москвы и Руси не стоять. Вот и моего сыночка скороверного сама Москва, Божией милостью, с десяти годочков бережет…

– Да и советы твои берегут, государыня, – добавил отец Александр. – Из детства ты его государствованию вразумляла…

Иван не слушал дальше, затосковав опять по отцу. Так вот и стоит он перед ним в золотых доспехах, каким он уезжал на рать, а глаза у него веселые-веселые – смеются…

Когда же подали изюм, редьку, варенную на меду, рожки, финики, сушеную смокву, обед пришел к концу. Маленький Юрий устал, захотел спать, не ел даже лакомства, зевал и потягивался.

– Ульянушка, – сказала Марья Ярославна, – уложи-ка его спать.

Мамка Ульяна засуетилась около Юрия, взяла его на руки и понесла в спальню княжичей, нараспев приговаривая:

– Потягота на Федота, а с Федота на Якова, а с Якова на всякого…

Вышел вслед за Ульяной из-за стола и княжич Иван, захватив кусок сухой смоквы. Сам он уж больше не хотел сладкого, но брал смокву для друга своего Данилки, сына дворецкого Константина Ивановича.

Отстав от Ульянушки, Иван задумчиво и медленно, а не скачками, как всегда, сошел во двор по широкой лестнице с резными решетками по бокам. Он только сегодня за трапезой вполне осмыслил всю беду, которая может постигнуть отца, бабку, мать и его самого с Юрием. Улу-Махмет казался ему теперь страшным, вроде Змея Горыныча, о котором ему с Юрием Ульянушка сказывала, и досадно было за отца, что он не умеет делать так, как следовало, как бы Добрыня Никитич сделал или, еще лучше, как сам Илья Муромец…

Зажимая в кулаке кусок сушеной смоквы, он обошел княжие хоромы и направился к черному крыльцу бабкиных хором, к жилым подклетям, где всегда его поджидал Данилка. После обеда им было самое свободное время, когда все ложились отдыхать, а они вдвоем, без нянек и мамок, бродили по всему княжому двору, где хотели, только за ворота не смели выйти.

Но на этот раз в бабкиных подклетях Данилки не оказалось, а сидели за столом у самой переборки у солныша, у бабьего стряпного угла, Дуняха с отцом да сторож-звонарь с ними, старый Илейка. Перед ним была сулея с водкой да ендова с крепким медом: у ключника для гостя Дуняха вымолила.

Свой он, ключник-то, из капустинских.

– А, княжич! – весело крикнул тот самый старик, что утром бранился с дворецким. – Милости просим, здравствуй, голубок! Садись с нами за стол, чем богати, тем и ради. А я, вишь, ежели на дворе, то на солнышке, а ежели в избе, то поближе к солнышку! Садись к нам, соколик.

Иван перекрестился на образ в красном углу, поздоровался и присел на скамью возле Дуняхи.

– Вот я тобе и скажу, – продолжал Дуняхин отец, – дворянин-то утресь кричал, что я-де, староста из села Капустина, опять поруху учинил государеву делу! А тивун-то[10] капустинской где?! Ты все, Дуняха, молодой княгине обскажи. Тивун-то все на меня, а мужиков нет, парубков нет – нет мне ни от кого помочи.

Он замолчал, выливая в деревянную чарку Илейки остатки водки.

– Будя, Кузьмич, а то шумен стану, – улыбаясь, отнекивался Илейка, а сам тянул к себе чарку.

– Пей, Петрович, за здравие нашего князя, – продолжал, пьянея уже, Кузьмич, – а я еще медку пососу. Эх, хорош едреной, крепкой медок, не хуже водки. Эко ста дело-то! А тивун-то у нас – не дай боже! Такой нечунай[11] – никакой от него ни ласки, ни помочи не жди…

– Сие, как татары говорят, «ни сана, ни мана»,[12] – промолвил Илейка, ставя на стол пустую чарку. – Есть такие. Ни сиротам, ни князю от их добра нет. Ну, да как Бог. Небось, Кузьмич, правда сама себя очистит. Правды и Мамай не съел…

Илейка замолчал, опустив захмелевшую голову, но тотчас же встрепенулся и заговорил горестно:

– Отец еще мне при смерти приказывал: держись Москвы, как вошь кожуха. В тепле и в сыче будешь, и татарин тебя не тронет! Ан Улу-Махмет Москву один раз ограбил, теперь опять идет.

– Князи виновати, – мрачно выговорил Кузьмич. – Сказано: за княжое согрешение Бог всю землю казнит! Князи-то наши волками грызутся, ладу у них нет, а без ладов и кадки не соберешь.

– Как подумаешь умом – и головушка кругом, – поддержал Илейка. – Поганым же того и надобно – прут на Москву, убивают, грабят, христианство в полон берут.

Кузьмич оперся на руки и залился пьяной слезой.

– Не горюй, братаня! – тронул его за плечо Илейка. – Не тужи, голова. Давай песни играть.

– Эх, ты! Какие мне песни! – всхлипнул староста и, ложась головой на стол, добавил: – Двое сынов у меня под Суждалем-то…

Густой храп показал Дуняхе, что отец наугощался досыта. Осторожно уложила она его на лавке и побежала в хоромы к Марье Ярославне.

Княжич, досадуя на Данилку, что до сих пор не приходит, смотрел на дремавшего Илейку. Опять ему обидно и тяжело от всего, что услышал, хоть плачь, да про часы вдруг вспомнил, дернул за рукав Илейку:

– Покажи часы самозвонные, что на дворе! Покажи!

Оживился старик и дрему забыл.

– Экую старину ты вызнал, – говорит Илейка, посмеиваясь, – айда на двор. При мне их ставили, я еще парубком молодым был – сербину колеса подгонять пособлял.

Повел старик Ивана в самый конец княжого двора. Видит княжич, стоит здесь башенка ветхая, деревянная, а на ней круг большой медный и прозеленел весь. Стрелка на нем одна толстая, на резных знаках неподвижно стоит: на двух крестах с палочкой и уголком – XXIV.

– Сие, княжич, часы и есть, – указывает рукой Илейка. – Стрелка вон та ране кругом ходила и как подойдет к какому знаку, так колокол бьет. Знаки те – латыньские, как сербин-то говорил, а я неграмотен. Знаю, вот одна палка – один раз били, две – два, три – так три раза, а там уж токмо по бою помнил.

Княжич долго смотрел на медный круг, на стрелку и знаки.

– А кто же стрелку двигал? – спросил он наконец.

– Сама, княжич, шла. Колеса в башне вертелись.

Иван удивленно и недоверчиво глянул на Илейку, потом быстро подбежал к башне, заглянул в щель полуотвалившейся дверки и замер. Сам в полутьме он увидел огромные зубчатые колеса, круглые железные брусья, цепи и гири.

– Верно, Илейка, – крикнул Иван, – есть там колеса! Колеса, ты говоришь, стрелку вертели, а колеса кто?

– Гири вот те, что на цепях, а я их каждое утро подымал, а они к другому утру опять спускались. Так они целый день и ночь колеса и стрелку вертели и вот тем кулаком железным в край колокола били…

– А если теперь гири поднять?

– Ржой, княжич, всё переело, а ране что-то унутри их сломалось – не то зубья у колеса, не то ось. А били-то они зрятну всякую: и тринадцать, и пятнадцать, а то и двадцать четыре…

– А вот Костянтин Иваныч говорит, за морем такие часы есть, что всё показывают: и год, и месяцы, и дни, и числа.

– На море, на окияне, – смеясь, перебил его Илейка, – на острове на Буяне стоит бык печеный, в заду чеснок толченый: спереди режь, а в зад макай да ешь! Помело – твой Костянтин-то Иваныч.

Княжич рассердился и крикнул:

– Ничего ты не разумеешь и сам-то часы звонишь неверно!

– Ай нет! Я всегда по петухам и по солнцу. Право слово. Исстари так, – заспорил Илейка и вдруг крикнул: – Эй, гляди, княжич, Данилка-то бежит сюды что угорелый! Слышь, на дворе гом какой поднялся.

Иван оглянулся.

Данилка, мальчик лет десяти, всегда резвый такой и веселый, подбежал теперь к княжичу испуганный и бледный.

– Где ты был, Иванушка? – запыхавшись, бормотал он срывающимся голосом. – В подклетях искал, по двору… Тут вот увидал…

Иван сунул ему с маху кусок смоквы в руку, а спросить от испуга ничего не может, будто онемел совсем Данилка замолчал, пучит глаза на княжича и наскоро, целым куском, жует смокву, давится.

– Да сказывай, пострел, что там такое случилось? – не своим голосом закричал Илейка и, не дождавшись ответа, бегом бросился к хоромам.

– От Суждаля прибежали, – глотая с трудом смокву, выговорил наконец Данилка. – Двое холопов прибежали: Яшка Ростопча и Федорец. В сенях княжих хором ждут, когда бабка и матерь твоя к ним выйдут…

Затрясло Ивана мелкой дрожью, и, не помня себя, побежал он тоже к хоромам, а за ним и Данилка. Сироты, холопы и вся челядь с княжих и боярских дворов шумела и галдела у хором великого князя, а бабы голосили и причитали. Княжичу Ивану дворня давала дорогу, кланяясь и снимая шапки, когда протискивался он к красному крыльцу. Не переводя духа вбежал он с Данилкой по крутой лестнице наверх, к горницам, но, заскочив в сени, остановился.

Бабка Софья Витовтовна с посохом в руках стоит на пороге в дверях передней. Сзади выглядывает мать, бледная, заплаканная. Иван хотел было кинуться к матери, но, взглянув на бабку, не посмел и, встретив ее суровый, словно чужой, взгляд, замер весь.

Никогда он еще бабку такой не видел и понял, почему все, даже отец с матунькой, боятся ее. Тихо в сенях, как в церкви, а против старой государыни стоит с завязанной головой истопник великой княгини Марьи – Яшка Ростопча да еще Федорец Клин из княжой стражи, а рука у него почти по локоть отсечена. Ужаснулся княжич, разглядывая окровавленные тряпки на ранах воинов, рванулся было опять к матери, но, вспомнив бабку, остался на месте. Оглянулся пугливо по сторонам: видит, стоят тут и бояре, и боярские дети, и дворяне, и слуги дворские всякого чина.

– Ну сказывайте, – повелительно и строго приказала Софья Витовтовна.

– Государыня великая, – заговорил Ростопча, – в тое время были мы во граде Юрьеве. Ничего не слыхать было о сыновьях Улу-Махметовых, Мангутеке да Якубе, царевичах, а прискакали к нам воеводы из Новагорода из Нижнего старого: князь Федор Долголядов да Юшка Драница, они, град свой ночью сжегши, к нам от татар прибежали. Тогда князь великий, Петров день отмолясь в Юрьеве, пошел к Суждалю на татар… От воевод-то нижегородских нам ведомо стало, что пошли туда царевичи…

– Ну а братья великого князя? – резко перебила Ростопчу Софья Витовтовна.

– По дороге к Суждалю подошли братья-то. Пришли от отчин своих князь можайский, Иван Андреич, да брат его князь верейский, Михайла Андреич, да шурин великого князя князь Василь Ярославич с полками…

– А Шемяка?

– Князь-то Митрий Юрьич ни сам не шел, ни полков не слал, а мы немало коней загнали, помочи его прося, ибо христиан мало было…

– А было то, государыня, – вмешался Федорец Клин, – когда мы на реке Каменке, близ Суждаля, станом стояли, июля в шестой день, во вторник. А как стали на Каменке, вдруг всполох великий начался в войске. Надели доспехи, знамена подняли, пошли в поле, а татар нигде нет. Видом не видать, слыхом не слыхать поганых. Пришел тут к нам вечером с полком своим Лексей Игнатыч, а потом и иные воеводы, которые отстали было от нас. Один токмо царевич Бердедат не подоспел – токмо к ночи к Юрьеву подошел. Ну, мыслим, – татар нет, успеет завтра к вечеру и царевич, да и воеводы некоторые на помочь нам тоже соберутся, пока войска Улу-Махметова еще нет. Возвеселились все…

– Пировать начали! – стукнув посохом в пол, с досадой молвила старая княгиня.

– Верно, государыня… – печально подтвердил Федорец, – князь великий ужинал у собя со всею братией и боярами, пировали до полуночи. Проснулся наутро князь поздно – солнце давно взошло. Повелел он заутреню петь, а потом похмелья поел и, опохмелясь, захотел отдохнуть, а тут стража наша прибегла с вестью, что татары через Нерль-реку бродятся…[13] Начали мы тут все спешно доспехи, щиты, мечи и копья хватать и, снарядившись и знамена подняв, изгоном[14] пошли на татар в поле и близ Евфимиева монастыря, по левую сторону, поганых увидели множество. Откуда и взялось их столь, конца края им нет…

Замолк Федорец, словно духу ему не хватило, побелел, как снег, и голову опустил. И Ростопча молчит. А в княжих сенях замерло все от страху; тишина, будто в могиле. Обмер почти Иван, но смотрит на Софью Витовтовну, ждет, что скажет, а руки у него оледенели совсем. Лицо у бабки стало каменным, неживое будто.

– Дальше сказывай, – услышал Иван ровный, но глухой голос, словно из другого покоя говорила теперь старая государыня. – Все, как было, сказывай…

Воины молчали, а Софья Витовтовна нетерпеливо стукнула посохом в пол, глядя в упор на Ростопчу. Собираясь с мыслями, Ростопча оправил повязку на голове и заговорил тихо:

– Сперва мы, государыня, стрелы пущать зачали. Потом, распалясь гневом, ударили на татар и с лютостью били их. Побежали полки поганых. Наши погнались, а иные из христиан сами убегли, иные же начали убитых татар грабить. Татарове же, видя берядье такое, повернули опять на нас. Рубят, копьями колют, стрелами бьют, в полон имают…

– А где князь наш? – слабо вскрикнула Марья Ярославна и упала без чувств у порога.

Ульянушка подняла ее и посадила на лавку, а Иван, забыв все, подскочил к матери, обнимал, целовал ее, но не плакал, а только дрожал весь. Иногда он поглядывал на бабку – та все еще стояла неподвижно на пороге передней и слушала, что говорят воины. Он вздрогнул, когда бабка закричала громко и гневно:

– Что ж вы, холопы, князя своего не уберегли? Слуги князя можайского, говоришь, с земли сбитого подняли, на другого коня посадили, из плена умчали. А вы своего князя что ж?

– Государыня великая, – горестно отвечал Ростопча, – мне секирой через шапку голову до кости прорубили, а копьем правое плечо сквозь тягиляй[15] пронзили. Отогнали поганые меня от князя, а князь-то зло бился, много безбожных убил.

– А я, государыня, до конца был, пока князя с коня не сбили. Тут мне руку отсекли… – сказал Федорец.

Замутилось в голове у Ивана, припал он к плечу матери и обмер, а когда очнулся, видит, словно через туман, что вместо воинов стоит перед бабкой Константин Иванович, бледный. Борода у дворецкого дрожит, ртом он воздух хватает, как рыба, из воды вынутая, и тонко, по-бабьи выкрикивает:

– Государыня, сотник татарский Ачисан прискакал!.. Не один, а с конниками… Хорошо разумеет по-русски… Тобя, государыня, спрашивает…

Вдруг двери широко распахнулись. Вломился в княжии сени молодой татарин со щитом и с саблей, а на голове шишак. Сзади него еще пятеро татар со щитами и копьями. Оцепенели все со страху, только Софья Витовтовна по-прежнему на пороге стоит с посохом и прямо глядит на татарина, а он на нее дерзко смотрит. Да не выдержал Ачисан, опустил глаза и поклонился, а она повернулась к зятю своему, боярину князю Юрию Патрикееву, что военной заставой в Москве ведал в отсутствие князя, и повелела:

– Прикажи, боярин, враз затворить все ворота во граде, а сторожам и воям вели стоять на всех стрельнях и пушкарям вели, что знаешь.

Боярин вышел. Стоит Софья Витовтовна, опираясь на посох, и ждет. Лицо у нее опять каменным стало. Молчит и татарин, только суму свою развязывает, достает золотые кресты-тельники, подает их старой государыне.

Ахнули все как один, узнав кресты великого князя, а Софья Витовтовна молча перекрестилась, поцеловала тельники и зажала их в руке. Вскрикнула, заголосила Марья Ярославна, но смолкла, когда свекровь обернулась к ней с гневным лицом. Опять, как в могиле, стало тихо в княжих сенях. Ачисан же, собираясь уйти, поклонился и сказал по-русски:

– Пленен ваш князь полками царя Улу-Махмета. В Ефимьевом монастыре он, в руках у царевичей. По их воле я, сотник Ачисан, отдал тобе его тельники, а князь хотя и ранен, а здрав будет…

– А ты, сотник, скажи царевичам, пусть царю Улу-Махмету доведут, что дадим, какой можем, окуп за князя. Пусть царь Улу-Махмет отпустит его на Москву. Пусть царевичей и князей своих с князем великим пришлет, дабы из рук моих окуп за него взяли. На том царю челом бью. А об окупе царю договориться с сыном моим, как оба пожелают. – Задрожали губы у Софьи Витовтовны, помолчала она и добавила: – Пусть еще скажут царевичи царю Улу-Махмету, что за великого князя вся Москва и все христианство. А теперь прости, вкуси от нашей трапезы и отъезжай к царевичам с моей челобитной… – Обернувшись к дворецкому, она приказала: – Угости с честью сотника и воев и коней их накорми. – Потом обратилась к боярам: – А вы, бояре, как покличу, в переднюю на думу придите…

Она поклонилась и пошла в свои покои, а из сеней все выходить стали.

Широко открытыми заплаканными глазами следил Иван за бабкой, идя вслед за ней. У себя в покое Софья Витовтовна вдруг будто переломилась сразу, стала старой-старой старушкой, упала на скамью, зарыдала и забилась в тоске. Марья Ярославна прибежала, заголосила, обняла свекровь, причитает, руки ей целует. Тут Иван вдруг почуял, как страх у него прошел и сила какая-то в нем появилась. Подошел он к бабке, тронул ее за руку и, когда она посмотрела на него мокрыми от слез глазами, суровым, хотя и детским голосом сказал твердо:

– Бабунька! Вот вырасту и всех татар побью. Не дам им никого обижать.

Улыбнулась Софья Витовтовна, поцеловала внука и снова стала, какой была всегда, строгой и важной.

– Перестань, Марьюшка, – сказала она, обращаясь к снохе, – сей часец бояр позову думу думать. Буду яз тобе и деткам охраной вместо князя великого, пока он из полона не выйдет.

1

Крестовая – домовая церковь.

2

Поганые – церковное слово, вошедшее в быт и означавшее в старину: неверные, нечестивые, безбожные, некрещеные, а также христиане-иноверцы, еретики.

3

Красно – красиво.

4

Столец – табурет.

5

Летник – женская одежда.

6

Гульбище – балконы и проходы между ними.

7

Фряжская земля – Италия.

8

Приволока – безрукавка.

9

1445 год.

10

Тивун, тиун – управитель княжой (дворцовой) волостью, сельский староста и судья.

11

Нечунай – неучтивен, грубый.

12

«Ни тебе, ни себе!»

13

Бродиться – переходить вброд.

14

Изгоном – стремительно, поспешно, неожиданно для противника.

15

Тягиляй – толстый стеганый кафтан, употреблялся вместо панцыря для защиты от ранений.

Княжич. Соправитель. Великий князь Московский

Подняться наверх