Читать книгу Времена. Избранная проза разных лет - Виктор Гусев-Рощинец - Страница 7

Рассказы
Похвальное слово аквалогии

Оглавление

Кто помоложе, недоумевали: зачем? в пятьдесят-то шесть лет! чего нехватает? При всех регалиях! отдыхал бы… через четыре годка – и вовсе законная подмога-пенсия, дачка своя, клубничка, огородик. Что надо ещё? А ненавистники добавляли при том: старому дураку. Мир объехал, стервец, океан избороздил поперёк и вдоль, во всех портах постоял, ни одного бардака не пропустил (это уж было явным преувеличением), вон, рожа-то красная, кирпича просит, а ручищи! – якоря бы гнуть, морской волк, чтоб ему ни дна, ни покрышки. (Настроенные особо враждебно матерились для подкрепления смысла со вкусом и безупречностью фольклористов) Непонимание – вот что особенно раздражало всех. Даже старые друзья, проработавшие рядом по тридцать с лишним лет, испытующе поглядывали: здоров ли? Но подспудное чувство правоты, питаемое в них его кажущимся безумием, не давало выхода открытому осуждению. Когда он выставил свою кандидатуру на выборах, это было воспринято как либеральный задор избалованного жизнью аристократа от науки; его программа переустройства их общего «гнезда», где было снесено столько золотых яиц за годы царствования Утопии, прочитывалась лишь под углом зрения новых свобод: от цензуры, от «первого отдела», от проходной, от оков «режима» со всеми его сказочными уродствами. От нищеты, наконец, всплывавшей на поверхность даже в профессорских озерцах благополучия, когда свежий береговой ветер где-нибудь в Гонконге или Санта-Крусе приносил с собой запахи подлинной современной цивилизации. Однако же человек более внимательный, а главное – заинтересованный, легко обнаруживал под слоем играющего всеми цветами радуги программного демократического лака некую странную конструкцию, весьма похожую на пресловутый «испанский сапог»; а кто-то даже сравнил её с гильотиной, единственно предназначенной для того, чтобы отрубить голову благородной науке аквалогии, выпестованной их многолетними совместными усилиями и взросшей на деньги налогоплательщиков до состояния несомненной возмужалости. Начиная со младенчества, диковинная та наука вскормила неисчислимо статей и статеек, диссертаций и книг, наград, профессорских званий, премий, лауреатств и даже одного академика, чей кабинет с бронзовой оповестительной табличкой помещался в лучшем из углов старого здания, хотя самого обладателя апартаментов давно уже не числилось в институтском отделе кадров: академик был теперь «приходящий».

Удовлетворим любопытство читателя: маленький «научный монстрик» по имени аквалогия исходил из того, что в будущей глобальной войне двух социальных миров – отживающего, загнившего, и нового, прекрасного, нарождающегося, – в войне их ни в коей мере не позволительно будет ограничиться лишь двумя стихиями – привычными уже землёй и воздухом; третья стихия, а именно водяная океанская толща взывала к себе учёные умы, вследствие чудовищной массовой лоботомии не умеющие озаботиться бессмысленностью происходящего, но со страстью прижимающие к сердцу образ Океана как поля грядущих битв. Право, тут было чем поживиться молодым голодным умам! Сколько загадок! Сколько подлинных тайн!

Нет, пожалуй, ничего более похожего на гигантское живое существо, чем Океан. Океан это кровь Земли. Он питает кислородом и влагой, он создаёт климат, и только Луна своим сладострастным жёлтым телом повелевает ему следовать за собой во исполнение её прихоти. Они все любили повторять слова Академика: Океан это королевство кривых зеркал. В толще его нельзя видеть, но можно слышать, а чтобы слышать хорошо, чтобы услышать врага на расстоянии в тысячу миль, нужно две вещи: до последних тонкостей изучить среду и построить всеслышащие уши. Задачки не для одной человеческой жизни. И к тому ведь увлекательные – особенно если забыть о том, для чего и для кого всё это делается. Но кто платит, тот и заказывает музыку. Государство не жалело денег для отращивания своих щупалец, которые запустило уже в Мировой Океан. Под золотым дождём распускались всё новые «направления», почковались» отделы, вспыхивали светлячками лаборатории, молодые выпускники физических факультетов с благоговением переступали порог одного из древнейших храмов науки и в ту же секунду становились его преданными адептами. Может статься, упомянутая операция уже слишком глубоко поражала нежные молодые мозги, но факт остаётся фактом: ни в одном, даже самом потаённом уголке ни одного из девяти институтских корпусов заинтересованный слушатель не смог бы уловить даже намёка на разговор о нравственных муках Оппенгеймера, Великом Отказе Капицы или моральной подоплёке сахаровских проповедей. Видит бог, ни в одно сердце не закралось сомнение, ни одна душа здесь не мучилась угрызениями совести.

Орлов скрежетнул зубами и повернулся на другой бок. И снова перед глазами встала знакомая до тошноты панорама: проходная, автоматические ворота, кирпичный фасад четырёхэтажного корпуса с табличкой у входа: «Институт аквалогии АН СССР». Наглая ложь. Уже пятнадцать лет назад Академия отреклась от них, отдав на поругание ожиревшим милитаристам без чести и совести. Только ценой собственной маленькой лжи ему удалось сохранить своё направление исследований: невежды в мундирах слишком легко поверили, что поиск нейтрино в океанских глубинах – паче чаяния станет успешным – откроет новые небывалые перспективы в сверхдальней подводной связи. Несомненно претендуя в будущем на славу величайшего научного мистификатора, он выстроил целую теорию «нейтринной связи», опубликовав её в совершенно секретных, разумеется, институтских «трудах». Для вящей убедительности собой пожертвовал даже один из его младших научных сотрудников, мужественно защитивший диссертацию на ту же фантастическую по своей абсурдности, но в высшей степени, по мнению Учёного Совета, «интересную» тему. Присутствовавший на защите Академик хмыкал, хитро поблескивал стёклами очков и даже задал один вопрос, показавшийся Совету бестактным. Он спросил: каков будет экономический эффект от широкого внедрения новых способов связи в подводном мире? В ответ на что диссертант ничтоже сумняшеся назвал сумму в несколько миллиардов рублей. Академик вскоре поторопился уйти, заранее бросив в урну свой бюллетень, и Совет проголосовал «за» при одном воздержавшемся.

При этом воспоминании его губы покривились в усмешке. Он, Александр Орлов, признанный учёным мировым сообществом как изобретатель НОЛ – Нейтринной Океанской Ловушки, вынужден лгать, будто нашкодивший в классном журнале двоечник. Нет! – сейчас или никогда. Или он выйдет победителем из этой схватки с чудовищем – или умрёт. В конце концов, он сделал всё, что было в его силах. И вообще, кажется, всё предначертанное судьбой. Смерть от голода, говорят, легка. По крайней мере его не будут истязать принудительными кормлениями – не то время. И не запихнут в психиатрическую тюрьму. Могут убить. Взорвать, например, машину, благо взрывчатки за этим забором предостаточно. Правда, его охраняли друзья, преданные ему люди, единомышленники; чуть скосив глаза влево, он и сейчас мог видеть на лоджии первого этажа блочного дома через тротуар, в «опорном пункте», полускрытом в зарослях сирени, сидящего на стуле человека с газетой в руках – дежурного стража. Он даже не знал, как зовут этого человека. Кто-то из добровольцев. Впрочем, лицо, конечно, знакомое. Ему сказали, что они вооружены. Он в это не верит. Ракетницы? возможно. Только не боевое оружие. Припомнился изобретенный восемнадцать лет тому лазерный глубоководный локатор – «лидар», его гордость, инженерный шедевр некогда острого, теперь, увы, притупившегося ума. Если увеличить мощность на входе, можно использовать как оружие. Ну, да всё это фантазии, не раз объезженные беллетристами.

Орлов снова повернулся на левый бок. Из поля зрения ушла проходная, и ворота, и приёмная «кадров», и его окно на четвёртом этаже с неживыми, задыхающимися в кабинетной духоте геранями за двойным стеклом. Осенённая липами улочка, четыре близнеца дома с палисадниками и наивными мозаичными панно на обращённых к редким прохожим торцах, детская площадка, балконы – балконы с цветочными ящиками, со старой мебелью, с бельём на верёвках, велосипедами, греющимися на солнце кошками и редкими, как жемчужины в морских раковинах, и такими же одинокими стариками. Изученный до мельчайших подробностей за восемнадцать дней голодовки пейзаж.

Днём он полулежал на заднем сиденье своего старенького «москвича», иногда задёргивая шторки на окнах, чтоб избежать любопытных взглядов; на ночь откидывал передние спинки и пытался вытянуться насколько позволял ему его двухметровый рост. Вечером, после работы, приезжала жена, привозила воду, пыталась уговаривать, потом оставила в покое, поняв бесплодность своих попыток. Иногда навещали дети – такие взрослые и такие уже, в сущности, далёкие, непонимающие. Внучка приносила свои рисунки. Посидев с полчаса рядом, уходили. Тело его стало лёгким, как осенний высохший лист, и когда он шёл в «опорный пункт» совершить очередной, скорее ритуальный чем вынужденный туалет, его подгоняло ветром или, наоборот, затрудняло до сердцебиения те несколько шагов, что отделяли машину от первого с края подъезда. Подремав, он принимался читать, но раз за разом убеждался с грустью, что чувство, потребное для вживания в художественный текст, умирает вместе с телом. Так, подумал он, должно быть, умирает любовь.

Одни воспоминания теперь занимали его мозг, временами приобретая силу и яркость настоящих галлюцинаций. Верно сказано: только странствия оставляют след в сердце мужчины. Как бы ни сложилось дальше, он благодарен судьбе: она одарила его подлинным чудом – едва ли не сказочным, почти нереальным в условиях гигантской тюрьмы, каковой была и бог ведает сколько еще останется бедная страна. Но он-то странствовал! Известнейшие порты мира открывали ему свои гавани, оглушали громкоголосым говором, слепили яркостью одежд и блеском глаз. Впадая в дрёму, он снова переносился в Мадрас, БуэносАйрес, Гонконг, бродил под пальмами Санта-Круса, взбирался на Тенериф, вновь ужасался тому шторму в Бискайском заливе, который чуть было не отправил на дно парочку их стареньких «академиков». Орлов усмехнулся. И что за странный обычай – называть научные корабли прославленными именами; рано или поздно их всё равно приходится списывать «на гвозди», и тогда кроме естественной печали прощания ко всему примешивается чувство вины, будто участвуешь в заклании великих умов, которым обязан собственной удачной карьерой. Его недруги в чём-то правы. Когда тысячи его сверстников катали тачки в Гулаге за то что пытались вырваться за железный занавес, он, как вольный пират, скитался по морям в поисках сокровищ для пополнения мировой научной казны. Мог ли он упрекнуть себя за это? Нет, подумал он, это судьба.

В сущности, он и был пират, на флаге которого красовалось солнце, а единственным оружием выступала маленькая остро отточенная ложь. Ложь как способ существования белковых тел. Неплохой афоризм, подумал он. Не означает ли это, что конец лжи полагает конец и телу? По меньшей мере, его телу уже видится начало конца. Может быть, ложь это и есть сама жизнь, и прежде чем на нашей иссохшей земле восстановится истина и вновь обретут свои права и красота, и добро, прежде все мы должны умереть, как зачумлённые в карантинном блоке? Орлов приподнялся на локте и глотнул из фляги; нестерпимая сухость во рту мучила больше всего. Закатное солнце выскользнуло из-под облака, ударило в окна домов и, отражённое, напитало воздух в салоне розоватой дымкой. Орлов снова повернулся на правый бок и отодвинул шторку, служившую защитой от экспансии равно как ненавидящих, так и сострадательных взглядов, казалось, устремляемых к нему каждой клеточкой дряхлеющего организма «фирмы», частью которого был он сам. Либо он переломит некрофильский характер этого чудовища, либо они умрут вместе.

Он смотрел на закат. Когда скитаешься в южных морях, нет более захватывающего, более ошеломительного зрелища, чем прощальная феерия заходящего солнца. Поистине, сам бог тогда жонглирует светом, воочию доказывая человеческую глупость, возымевшую дерзостное желание сравниться с ним в могуществе, но абсолютно не способную отличать могущество зла от могущества добра. Однажды виденный Орловым на Севере мегатонный ядерный «гриб» и предварившая его вспышка, по расхожему выражению, «ярче тысячи солнц» (какая, однако, насмешка над Солнцем!) выглядели в сравнении, право, зловещим, но жалким фейерверком, устроенным неумелыми пиротехниками. Закат в Акапулько поджигал всё небо и заставлял пылать его очистительным огнём, будто для того чтобы в ночной стерилизованной атмосфере без помех струились звёздные лучи-посланники. Причастие такого огня наполняло спокойствием и чувством собственного бессмертия. Должно быть, уж это стало неразрывным – зрелище заката и воспоминание о тех пяти сутках в мексиканском порту, когда дни и ночи слились для него в нечто волнообразное, как океанская зыбь, то возносящая, то бросающая в бездну с перехваченным дыханием, коль вовсе не заставила перевеситься через борт с убийственными признаками морской болезни. Многая любви – многая печали, с усмешкой подумал он. Не оттого ли, что любовь – синоним знания? Истина в последней инстанции? И, подобно истине, рождается не в муках труда, но осеняет свыше, как заревая вспышка интуиции. Как чудо. Как миф. Ему вдруг вспомнилось так поразившее недавно определение: миф есть явленная в словах чудесная личностная история. Железная логика философа замкнула свой путь в анналах чисто человеческого. Теперь, для него, Александра Орлова, любовь, прожитая в далёком краю, стала мифом: явленная в образах памяти чудесная личностная история. Он любил пересказывать её самому себе – нужен лишь был минимальный повод: сегодня им стали краски заката, пришедшие отблеском тех, южных, вечных смесителей дня и ночи. Он и раньше пересказывал её своему же, не перестающему всякий раз удивляться воображению с начала до конца и с конца к началу, и отдельными кусками-цитатами, как любимую сказку, в которой нет начала и нет конца, а только живая плоть настоящего. Возможно, оттого что на фоне неба чётко обрисовались контуры институтских зданий, Орлов с удивлением вдруг увидел вписанным в них (вчера его не было) знакомый абрис: два, вполоборота, изящно очерченных и потому кажущихся лёгкими несмотря на свою огромность щупальца кронштейна, будто в растерянности повисшие над кровлей бассейна. О, как хорошо знаком ему был сей хитроумный механизм! Подумать только! – ведь и та памятная экспедиция одной из своих целей ставила испытать этого кибернетического монстра в натурных условиях вкупе с его и только ему подвластной ношей: гигантской гидроакустической антенной для сверхдальнего обнаружения плывущих и ныряющих целей. Установленная по правому борту, она взлетала над пирсом, как вставшее на дыбы костистое чудовище, привлекая взоры невинных аборигенов. Рехина смеялась: она тоже попалась на удочку. Нет, разумеется, главным было не это, просто она всегда старалась воспользоваться случаем поговорить с русскими: родной язык иссыхал без притока энергии извне, и хотя русская колония в Акапулько достойно представляла диаспору, общение «с первоисточником» (странно было слышать нечто набившее оскомину в ином, незамутнённом контексте) для неё – несравненное наслаждение. Он усмехнулся: третья генерация славной эмиграции. О, Рехина! Уже струйка мексиканской крови бежит по твоим голубым, тонко просвечивающим жилкам (он будто снова приникал губами к тёплой ложбинке над левой ключицей, откуда уверяла она – поцелуи проникают прямо в сердце), а ты всё тянешься к несчастному первородству, к израненному, искалеченному языку, с восторгом, право, непонятным, схватывая на лету наиновейшие нелепости. Это я должен был учиться у тебя русскому, по ягодке беря твою «замороженную клубнику» (очаровательная набоковщина!) и раздавливая на нёбе многократными повторениями все эти «парасоли», «тарталетки», «завой», «погодя» и прочую милую лингвистическую ископаемость. Рехина, радость моя недолгая! Помнишь, как мы просыпались по утрам, пробуждаемые вспыхивающим над Кордильерами солнцем, и как ты приветствовала его по-своему, подбегая к распахнутому окну каюты и подставляя свою изваянную наготу ещё не жгучим, но ласковым, как объятия ребёнка, лучам. И даже две когтистые лапы, вздымавшие навстречу солнцу свою таинственную, тщательно укрытую брезентом ношу, не казались уже зловещими, а лишь будоражили всякий раз твоё молодое любопытство, и ты не уставала повторять просьбу, похожую больше на каприз, почти невыполнимую и всё-таки выполненную мной, потому что не было тогда ничего такого, что бы я для тебя не сделал. Ты смеялась: как луну с неба. А ведь это было ничуть не проще: обнажить зубы дракона перед лицом города, и без того с подозрением взирающего на странный корабль, населённый не менее странными людьми – этими новыми русскими, которые никогда не появляются на улицах иначе как по трое, обходят далеко стороной весёлые кварталы и подолгу роются в захудалых лавчонках, выискивая дешёвое барахло. Я приказал начать профилактические работы, не дожидаясь отплытия – это было жесточайшим нарушением «режима». Если первый шаг по направлению к пропасти помогла сделать мне ты, вторым стал тот чёрным по белому приказ, кроме очевидного «разглашения» государственной тайны, будто бы ещё и превысивший полномочия начальника экспедиции. Ты, должно быть, запомнила на всю жизнь последовавшую затем отвратительную сцену, когда они буквально вломились в каюту, предводительствуемые, разумеется, моим дорогим заместителем, другом-врагом, «из лучших побуждений» взявшим на себя роль главного бунтовщика. Если бы я был подданным свободной страны, а не тащил на себе ярмо, я бы немедленно повесил их на рее, и не стал хитрить и прикидываться не знающим законов нашей «социалистической родины». Когда же дело дошло до оскорблений в твой адрес, и в атмосфере повеяло матерком (впрочем, гордость, преисполнившая тебя в новом качестве – «мексиканской шлюхи» – едва не заставила меня расхохотаться) пришлось дать волю рукам, и наслаждение, которое вдруг испытал я, по одному вышвыривая их из каюты и спуская по трапу, – это сладостное удовлетворение местью даже испугало меня самого. Может быть, только в детстве или юности я могу припомнить одну-две вспышки такого неудержимого гнева, с годами привычка держать себя в узде стала второй натурой. Но – чёрт возьми! – я почувствовал себя настоящим морским волком! Вульфом Ларсеном! Что до тебя, то восторгу твоему не было границ. Милая Рехиночка! Смешная… ты немедленно предложила мне руку и сердце – ведь из всего, что я успел тебе рассказать и что само вырисовывалось перед тобой (хотя бы тот леденящий душу оскал – челюстями гигантского черепа, – который выступил из-под стянутого по моему приказу чехла и заставил ужаснуться наших «режимщиков») – из всего этого, когда миновало твоё по-детски непосредственное восхищение, ты сделала один непреложный вывод: моя карьера «морского волка», так славно начавшаяся разгромом бунтовщиков, продлится не дольше чем до севастопольского порта. А сколъкого ещё ты не могла себе представить! Но ты сделала всё, что могла сделать для меня в сложившейся обстановке: предложила остаться в твоей стране и уверила в гарантиях политического убежища. Великий Соблазн обуял меня! Будто перевернулся мир, и под спудом нагромождённой десятилетиями коммунистической мертвечины обнажилось нечто простое, чистое, светлое и в то же время захватывающее дух совершенством своей гармонии. Так показалось мне тогда, но сейчас я понял: единственным убежищем, в котором я по-настоящему нуждался, была наша любовь

Последняя любовь, подумал он. В пятьдесят лет всё имеет шансы стать для тебя последним. Последний закат, например. Та экспедиция – вот она и стала последней. Скандал, «персональное дело». («Скажите спасибо, что не лишили вас допуска. «Спасибо, сказал он.) Что это значило – стать «невыездным»? Значило распроститься с мечтой о встрече – когда-нибудь, где-нибудь, и всё-таки в этой жизни, под этими звёздами. Капкан захлопнулся. Хитроумная пружина сначала мягко защёлкнулась ошейником (он подумал: звук захлопнутой двери), а потом начала медленно сдавливать горло, пережимая артерии, перерезая мышцы, ломая позвонки. Лишь только сбитое, но отнюдь не погасшее пламя мятежа рванулось по коридорам – и снова вверх, по трапу, к капитанской каюте, по пути захватывая всё новых сторонников и подпитываясь извечным недовольством бесправия по имени дисциплина. Добрый малый, уж который день пребывающий в состоянии «портового запоя» и вряд ли даже понимающий, что происходит, капитан Тютюник, не читая, подмахнул телеграмму в «центр», принял очередную «дозу» и снова завалился в койку, попросив прислать из буфета «минералки». Старпом побежал к радисту, и пока Орлов, скрепя сердце и во избежание новых акций, выводил Рехину из корабельного чрева и провожал, поддерживая, по сходням, а потом ещё и брал обещание «обязательно придти завтра», «когда всё уляжется», за это время уже был получен приказ: немедленно выйти в море. Нет, он не мог. Он бы умер от ностальгии. От тоски по детям, по внучке. И что за прок молодой женщине от мертвеца, хотя бы и пребывающего в обманчивой видимости жизни: что-то говорящего, что-то делающего («Ты сможешь учительствовать в нашей школе!»), иногда подверженного даже приступам страсти, но с душой – он не сомневался в этом, – омертвеющей быстро и необратимо от отсутствия снега, недостатка пасмурных дней в году и мелочных житейских забот, ловко подменяющих смысл жизни. («Смысл жизни – в любви!» Аминь, аминь, так и должно говорить молодости.) Единственно что он мог – задержать отплытие до утра, пользуясь преданностью немногочисленной «гвардии». И только вновь увидев девушку на пирсе в окружении стайки детей («Мой класс!» – крикнула громко, чтобы пробиться сквозь корабельные шумы), снял отчаявшееся «вето» и потом долго стоял у борта, перешёл на корму и опять стоял, против солнца вглядываясь в отдаляющийся берег с тёмной полосой причала, зазубренной посредине горсткой человеческих, скоро обратившихся в точечную россыпь фигурок. Когда же и цепь Мексиканских Кордильер сникла на востоке за чертой горизонта, пришёл новый приказ, вовсе отстраняющий от должности начальника экспедиции и передающий её «для исполнения обязанностей вплоть до возвращения в порт приписки товарищу Ганджуре Л. Б.»

Закатное небо, так живо напомнившее Орлову ту короткую, но незабываемую главку его, право, довольно унылой жизненной летописи, медленно растворилось в сумерках, и меж сгрудившихся будто для защиты от нападения институтских корпусов, зажглись фонари. Он подумал, что всё, когда-либо происшедшее с ним, имело продолжение, так или иначе вливаясь в поток событий и часто отклоняя его с великолепной непредсказуемостью рока. Судьба, думал он, это проявление мирового детерминизма, и ничего больше. Теперь, по прошествии пяти лет, чуть отдаливших, но отнюдь не изгладивших из памяти тот поистине болезненный приступ любовной горячки, настигший его под чужим небом, – теперь совершенно отчётливо прочертилась линия связи (в угоду механицизму полагалось присовокупить бы: причинно-следственной) между тем заболеванием и нынешней объявленной голодовкой, посредством которой он, Александр Орлов, намеревался – хотя и с опозданием – чуточку отодвинуть несчастную страну от края бездны. Кто наблюдал когда-нибудь текущую воду – а кто ж такого не видел? – знает, как убыстряется её бег в узких протоках и затихает, почти останавливается в заводях: тоже и память перепрыгивает через годы в теснине обыденности, и вдруг сосредоточивается в медленном, завораживающем круговороте, утягивающем взгляд к чему-то лежащему в глубине и если не угрожающему подняться вдруг на поверхность, то всё равно живому, дышащему всей кожей, а может и в новой стихии сформировавшимися жабрами, и потому бессмертному. Такова всегда испытанная давно ли, недавно, разделённая, безответная, радостная, мучительная, страстная, платоническая и во всех возможных пропорциях смешавшая данные признаки и погрузившаяся, казалось бы, в полное и окончательное забвение, – таковой, несомненно, пребывает всегда любовь. И нет ничего удивительного, что как бы снова прожив со всеми – до галлюцинаций – подробностями те долгие пять дней (он подумал: вероятно, голод – сопричина их пугающей яркости), помноженные пятью жаркими, истинно тропическими ночами до размеров целой жизни, – прожив её снова, разъяв едва ли не по минутам сверхплотный сгусток воспоминаний, он заспешил вниз, будто ускоряясь от нагоняющих друг друга, толкающих к единственному выходу следствий.

Ган-джу-ра. Орлов даже вслух выговорил, разделяя паузами, три слога (ненавистного?) имени. Пожалуй, нет. Ростку ненависти, паче чаяния пробившемуся в заповеднике старой дружбы, редко удаётся войти в силу: он подавляет ядовитыми испарениями культуры полезные, как то – доверительность, задушевность, искренность и вообще привязанность, но и сам, истощившись в этой борьбе, погибает, оставив на месте схватки кусок выжженной, бесплодной души. Одно из навязчивых состояний, свойственное невротикам, подумал он, повторяешь чем-то зацепившееся в памяти – возможно, звуковой показавшейся странностью, – случайное имя и никак не можешь остановиться, хотя и сознаёшь никчёмность этого мысленного занятия. Теперь он остановился на первом слоге: ган. И как бы даже обрадовался, найдя неожиданно английский перевод: нечто стреляющее – пистолет, револьвер. Подходит. Выстрел в упор. В сердце. Два же последних образуют восточное имя, в детстве он читал книжку с таким названием, про басмачей. Итак, полностью: Ган-Джура. Недаром наши язычники-предки уверяют нас: имя – это душа человека. Посмотрим дальше: Лев Борисович. Очаровательный львёнок, пришедший с институтской скамьи на «фирму» двадцать четыре года тому назад, стал признанным главой целого направления и, если не почитался пока ещё основателем научной школы, то лишь потому, возможно, что им избранная ложь оказалась менее удачной, чем ложь его, Александра Орлова. И то верно: кто ж видел нейтрино? – но дельфин, приспособляемый для военных целей – это уж извините! Тут посмотреть надо, рукой погладить. Оно понятно – «режим», дотянуться трудно, и больше надо на слово верить. К тому же, зачумлённые экспериментами бедные животные и впрямь иногда что-то делали похожее, как говорится, на правду. Вполне понятно, что едва стронулся и пополз вверх «железный занавес», обе их гениальные выдумки обнажились первыми – не оттого что кто то указал пальцем, как в известной сказке, на «голого короля», просто-напросто их посадили сначала на скудную диету «остаточного финансирования», а потом и вовсе «закрыли темы». «Гензаказчик» в лице военных развёл обессиленными ручками и заскорбел душой за упадающую «обороноспособность», при том открыто ухмыляясь лоснящимися чиновными физиономиями.

Бывшими друзьями-соратниками – а начиная от приснопамятного «мексиканского скандала», не то чтобы врагами, но соперниками в борьбе за «престол» – «новое время», ещё не понявшее себя и посему пробавлявшееся кашицей «перестройки», было воспринято ими – Александром Орловым и Львом Ганджурой совершенно по-разному. Если бы кто-то пожелал в тот момент олицетворить две грани раскола «новой исторической общности – советского народа», то не нашёл бы ничего лучше как отпечатать, по старой традиции, во множестве их портреты и, снабдив противостоящими лозунгами, раздать населению. Восторженное «да!» начавшимся переменам и твёрдое, до скрежета зубовного, «нет!» Военнопро-мышленный комплекс извивался в предсмертных муках и в агонии мог ещё натворить немало бед.

Созерцание каменных ослепших громад (редко кто задерживался теперь после рабочего дня), как, впрочем, и вид полузабытого и оттого, возможно, вновь поразившего воображение робота-подъёмника, двумя гигантскими клювами будто снимающего кровлю испытательного бассейна, – всё это теперь, когда панорама осветилась резким, бьющим в глаза электрическим светом, показалось Орлову донельзя раздражительным; он опять отвернулся и закрыл глаза. Спать. Минуту-две он ещё подумал – справедливости ради будет помянуто – о заключённом в лабиринте страха техническом гении (их прославленный в отрасли «огромный научно-технический потенциал» не был таким уж преувеличением) и снова, как в разбитую колею, соскользнул мыслями в историю своей, затеянной в свете новых надежд, борьбы. «Престол», а проще сказать, директорский пост всегда маячил перед глазами «активистов от науки», то бишь учёных «некабинетного» склада, выстраивающих из малых ли, больших своих достижений абордажную лестницу для захвата вожделенных начальнических «столов». Сектор, лаборатория, отдел, отделение – «столов» было много, и, пересаживаясь с одного на другой, «активист» неизменно приподнимался на ступеньку, и таким образом имел шансы рано или поздно заскочить в ячейку «номенклатуры», как бы создать неприступную огневую позицию для дальнейшей атаки на главную руководящую высоту. Нет, он не участвовал в этой гонке. Ему, Александру Орлову, была необходима лишь творческая свобода, и он обеспечил её себе, пусть ценой лжи, но лжи во спасение подлинной, настоящей науки. «Мексиканский скандал» положил им конец: свобода сменилась бдительно охраняемым заточением, а ложь умерла за ненадобностью – в четырёх стенах продолжать исследования по «нейтринной тематике» было невозможно. Он огляделся окрест и через призму созданного десятилетним трудом математического аппарата увидел не менее захватывающую проблему – ультразвуковую томографию. Что ж, сказал он себе тогда, погрузимся в человеческий мозг, в нём не меньше тайны, чем в Мировом Океане.

От той же мексиканской отметки началось восхождение Льва Ганджуры. Его собственная ложь, ощутившая прилив новых, «административных», сил, наглела не по дням, а по часам. Едва заняв пост начальника отделения сверхдальней гидроакустической связи (откуда свергнут был «за потерю бдительности и аморальное поведение в иностранном порту» доктор ф.-м. наук, профессор и проч., Ганджура заявил в узком кругу научной общественности, допущенном к кладезю государственных тайн, о том, что работы по выведению особой породы дельфинов самоубийц, проводимые под его руководством в Черноморском филиале, завершены, и отныне дельфины-камикадзе, направляемые по лучу гидролокатора, могут быть с полным основанием поставлены на вооружение военно-морского флота. «Гензаказчик» с умным видом кивал четырьмя присутствующими головами. Учёный совет индифферентно молчал, Орлов (еще не выведенный за его пределы) сидел в дальнем углу и любовался вдохновением бывшего друга, оживившим правильные черты его холодного в иное время, малоподвижного лица. Никому не хотелось ввязываться в полемику, потому что пришлось бы при этом доказывать очевидные вещи, в конце концов назвать наглеца наглецом и навлечь на себя гнев «руководства»; как всегда, легче было промолчать. Лишь прибывший по сему случаю начальник главка задавал невпопад и не идущие к делу вопросы, которые парировались докладчиком с отмеренной долей пренебрежения. Какой-то новичок робко осведомился о заключении общества охраны животных: имеется ли? – чем вызвал в аудитории оживление, подытоженное председательской репликой, существо которой сводилось к тому, что обороноспособность государства неизмеримо выше благополучия населяющих его животных. Орлов же громко добавил: «И людей!» Дала себя знать обида.

Замечание подобного рода не могло, разумеется, пройти мимо ушей «компетентных органов». Он был вызван на следующий день к заместителю директора по режиму и удостоился чести услышать свой голос в записи на плёнку, и хотя и не узнал его (как это всегда бывает по причинам акустическим), отрицать авторство было бессмысленным и даже не пришло ему в голову. Присутствующий здесь же незнакомый молодой человек спросил, что он думает по этому поводу. Орлов почувствовал, как в нём закипает гнев, но удержался от вспышки посредством нетактичного, до грубости, вопроса: «А вы кто такой?» И получил исчерпывающий ответ, а также приглашение побеседовать «в другом месте».

Бывают странные совпадения, иногда заставляющие думать о присутствии в этом мире неких высших сил, скудно, а всё же отпускающих порции справедливости. Последовавшее вскоре после беседы на Лубянке – впрочем, вежливой – отлучение от всех и всяческих документов с грифом «секретно» Орлова не очень-то задело: ультразвуковая томография, ставшая теперь его новым увлечением, не нуждалась в государственном сокровении, и посему его пока не гнали из института, хотя в иное время само нахождение «отлучённого» в стенах «фирмы», один за другим плодящей тайные замыслы, было бы сочтено невозможным. Времена менялись, и даже быстрее, чем успевали меняться люди. Едва ли не первым вестником объявленной «перестройки» явился министерский приказ о проведении выборов нового директора.

Выборы?! Директора?! Такого давно не слышали. Но оживилась и затеплилась надежда на что-то лучшее, а претенденты на престол, уже стоящие совсем близко и вожделеющие в отдалении, и даже выказывающие к нему открыто презрение, все встрепенулись и понесли заявления в учреждённую для того конкурсную комиссию.

Когда Орлову стало известно, что в претендентах обозначился Ганджура, он положил перед собой чистый лист и явно изменившимся от волнения почерком (одновременно гнев и опьянение воздухом новизны заставляли руку нестись по бумаге без оглядки на своеволие падающих плашмя, взлетающих, колющих углами или вдруг съёживающихся букв) – неверной рукой «потерпевшего при старом режиме» – набросал заявление.

Комедия выборов мало чем отличалась от всех подобных комедий, разыгрываются ли они в одном зале или в масштабах стран. Известно, что демократия – не лучший способ добиться разумности бытия: демос являет собой во все времена механизм осреднения, а если им ещё и манипулируют, то результат может оказаться вовсе не тем, что ведёт к свету.

Три вечных и неизменных условия демократических выборов – консерватизм большинства, бесспорная мощь демагогии и обыкновенное жульничество, – как уже не раз случалось в этом мире, привели к победе того, кто не сидел в гордом ожидании триумфа, обусловленного новаторской программой и блестящими предвыборными речами, а наиболее расторопного, умело сыгравшего на трёх упомянутых струнах – «балалаечника», по меткому, но отнюдь не действенному в своём остроумии определению, которое принадлежало некому анонимному автору, скорей всего давно уже сгинувшему в веках. Победил Ганджура. И даже то что он, Александр Орлов, единственный из трёх оставшихся после отбора претендентов, он один, как говорят на театре, сорвал аплодисменты пламенной речью, обращённой ко всему прогрессивному в этих мрачных, заплесневелых стенах, – и то пребывало теперь одним лишь приятным воспоминанием. Откровенная насмешка, заключённая в письменном извещении комиссии, жгла самолюбие. «Уважаемый Александр Иванович, – писали-потешались, – доводим до сведения… при общем числе сотрудников 2147… за Вашу кандидатуру… только 154… как видите, Ваша ярко выраженная пацифистская программа нашла вполне определённей отклик… желаем дальнейших успехов…» Конечно, он понимал: его тайно возросший и столь неожиданно расцветший на глазах у потрясённого обывателя пацифизм не имел шансов завоевать умы, поражённые недугом, как это ни парадоксально звучит, задолго до своего рождения. Ну, пусть умы… но ведь сердца-то просыпались уже! Он чувствовал их тепло, и оно было много сильнее, чем если бы копилось только в ста пятидесяти четырёх! По меньшей мере, вдесятеро больше! И когда поползли слухи о действительной подтасовке избирательных бюллетеней, он решился на этот последний шаг – объявленную голодовку.

Сильное средство, ничего не скажешь. Там, где социум не очерствел от перманентных страданий, а государство интегрировано в мировом сообществе как равноправный член, – там добровольное умирание в знак протеста – событие чрезвычайное. Орлов начинал понимать уже, что его собственный протест не будет услышан. Не время и не место. Итак, прошёл ещё один, восемнадцатый день. И закатилось окровавленное солнце, напомнив собой о незаживающей кровоточащей ранке на месте отсеченной любви. И пришла ночь.

Она была такой же беспокойной, как и все предыдущие, но и принесла с собой вещий сон. Будто из-за ограды, опоясавшей Институт Аквалогии, бесшумно протянулись два когтистые щупальца, охватили нежно кузов машины и плавно перенесли в свою вотчину; на секунду замерли над кровлей испытательного бассейна в ожидании, пока та раздвинет пластиковые лёгкие створки и обнажит темно мерцающую водную гладь; потом изящно изогнулись в поклоне и погрузили не спеша в глубину.

Незадачливый пацифист проснулся от удушья. Это был уже второй приступ за последние три ночи. Пора было снимать голодовку.

Ведь роботам, подумал он, невозможно доказать что-либо «слишком человеческое».

Не дожидаясь рассвета, Орлов завёл мотор и двинулся вдоль пустынной улицы. Домой.

Времена. Избранная проза разных лет

Подняться наверх