Читать книгу На обочине времени - Владимир Соболь - Страница 5

Часть первая
Глава третья

Оглавление

I

Сейчас кажется странным, но раньше я любил задымленные комнаты. Чем-то притягивала меня эта сумрачная атмосфера, сгущенный до физической осязаемости воздух, висевший клочьями у лампы, туманивший и мозг, и легкие. Был в этих хмельных вечеряниях еще какой-то наркотик, помимо алкоголя и никотина, который притягивал нас, заставлял снова и снова сбиваться в кучу. Мерещилось, будто бы общими усилиями удастся слепить некое убежище из мыслей, мелодий и слов. Пусть время тянется своим чередом, мы же останемся здесь, затерявшись меж стен и стекол. Отгородимся от шершавого гранита и неровного асфальта тяжелыми шторами. Развесим холсты на обоях, бросим небрежно пачку писчей бумаги на стол. Туда же, к исчерканным листам, еще приставим бутылку, пару стаканов, пепельницу, выложим на блюдечко небрежно порубленную колбасу, а хлеб, серый и вязкий, выставим на подоконник. Такой натюрморт когда-то, в самом деле, набросал Юра Крюгер. Написал, выставил, дал наглядеться, а потом убрал. Возможно, что насовсем. Как и зачем – об этом несколько позже…

Час с четвертью я просидел в Публичке и все-таки решился снова выйти на улицу. Дождь не кончился, только притих. Уже не изливался на город с яростной ненавистью, а с унылым упорством обмолачивал крыши, асфальт, спины прохожих. Все проистекало одновременно: и дождичек мелкий, осенний, и капли ползли с волос на щеки, словно мне и впрямь вздумалось разреветься на Невском ни с того ни с сего. Милое дело для молодца на пятом десятке от роду. Картины уже закрыли полиэтиленом, и белый Пьеро с трудом угадывался сквозь пленку. Зато дверь, грязно-коричневая, почти бурая, выделялась отчетливо.

– Нет. Не приходил хозяин, – замотал головой торгаш. – И теперь уже, должно быть, не скоро появится. Сыро, покупателей нет.

Он ежился под драным зонтиком – две спицы торчали наружу, черная тряпка провисала над кожаным плечом – и холод странным образом делал его любезным. Вряд ли он рассчитывал, что я куплю работу, но, возможно, надеялся отогреться в разговоре. Я спросил, как зовут хозяина. Конечно, это был не Юра, но все-таки уже виделся какой-то хвостик цепочки. Той кованой связи моих лет и дней, находок и расставаний, которая, как мне казалось, была безнадежно оборвана десять лет назад. Да, если считать по годам, то ровно десять. Я не знаю, как случилась та яростная вспышка, разорвавшая мою жизнь надвое; я не видел, как это происходило, а только столкнулся с последствиями. И того мне хватило на несколько лет ночных кошмаров…

Я обошел Катькин сад с внешней стороны решетки и двинулся к метро. Несколько скукоженных мужиков под навесом галереи «Гостиного» нестройно и фальшиво выдували из медных труб «Кукарачу». «Горланит Гвадалахару» – вспомнились мне вдруг строчки Бродского. Граф любил читать их где-то в середине попойки. Но в тот вечер, когда жизнь моя, спокойная и монотонная, дала первую трещину, он, напротив, был собран и трезв.

На этот раз мы заскочили к нему втроем. Принесли с собой, разумеется, пару бутылок сухого белого. Но разве это доза для трех мужиков? Лена практически не пила. Да, тогда еще она только пригубливала… А Смелянский с Графом тут же затеяли яростный спор. Ну вы же, наверное, знаете, как это случается, особенно в молодости. Два-три слова ложатся вдоль, а четвертое становится поперек, и собеседники вдруг сатанеют и упираются лбами. В тот раз вспомнили Солженицына.

– Определенно утверждаю, что интеллигенцию он не любит! – кричал Смелянский. – Те, кто думает и рассуждает, кажутся ему просто лишними людьми на планете. Доказательства даже не нужно искать, они бросаются в глаза в первой же повести. Как только попадается интеллектуал, что режиссер, что каперанг, так сразу оборачивается непроходимым придурком.

– Но они и в самом деле придурки, – спокойно возразил Граф. – Хотя бы потому, что, пока Иван Денисович работает, они толкуют в тепле.

– Если рассуждать по-лагерному, то выходит так. Но если по-человечески?

– Да с какой стороны ни возьми, получится одинаково. Разве справедливо, что один пашет в поту и мыле, а другой в это время парится у печки.

– А на что же этот Денисович в жизни еще способен, кроме как класть кирпичи? Ведь это же нужно было додуматься – выводить в герои такого неандертальца. Да ему даже абсолютно все равно с какой стороны проволоки жить!

– Давай по пунктам, – сказал Граф. – Первое – об интеллигенции. Если тот разухабистый диалог об Иване Грозном и есть пример высокоинтеллектуальной беседы, то куда пристойнее молча таскать носилки с раствором… Второе – о неандертальце. Иван Денисович – человек. И сам себя он понимает прежде всего – личностью. Вспомни – не мог он допустить себя завтракать в шапке. Это на морозе-то, голодный, ослабевший. Но не мог уронить собственное достоинство.

– Ну да, еще страшнее, чем носилки с раствором на ногу…

Не знаю, почему Смелянский вдруг выбрал такое сравнение. Не помню, чтобы он хотя бы раз «пахал» в стройотряде. Прочитал, наверное, где-нибудь…

– …носилки, кирпич, железо – больно. А достоинство?

– Стыдно, Михаил, стыдно!

– Да перед кем стыдно?! Там, поди, все в шапках сидели.

– Перед самим собой. Главное для человека, чтобы ему перед самим собой стыдно не было…

Ох, любил он эдак упереться рогами. Олень, ей-богу, чистых, благородных кровей. Марал, изюбрь, карибу… А кругом одни волчары зубами щелкают…

– И третье – о проволоке, – продолжал Граф. – Согласен, что Ивану Денисовичу немногим хуже в лагере, чем на воле. Но это лишь потому, что для него, как и для миллионов других, жизнь совершенно одинакова по обе стороны забора. И там и здесь равные условия нечеловеческого существования.

– То есть вся страна – большой лагерь. Или же лагерь – государство в миниатюре. Похоже, но – неправда. Все-таки свобода и неволя – вещи существенно разные.

– А по-моему, не бывает ничего хорошего или плохого само по себе. Предметы начинают различаться, только когда мы их принимаем в сознание. Можно и на короткой привязи чувствовать себя свободным, а можно и в широкой степи сетовать на безжалостную судьбу.

– Ну да. Как только ты осознал необходимость собственного печального образа, так сразу и сделался свободным. Это у тебя получается какая-то смесь Протагора с Марксом.

– Не читал ни того ни другого, – ответил Граф.

– А ты прочитай. Обязательно. Особенно Протагора.

Смелянский неплохо поддел его. Я-то уже знал, от него и от Лены, что от софиста осталось только несколько фраз, да и то в памяти знавших его людей. В самом деле, Гаргантюа наш глотал жадно не только «горькое и сухое», как пел Пончо, но и слова, слова, слова. Он читал много, иной раз мне казалось, что чрезмерно много, слушать его было зачастую полезней, чем листать энциклопедию. Но свои знания он почему-то не перерабатывал в мысли. Беда всех чересчур разговорчивых индивидов, таких как и сам Мишка, в том, что они выпускают весь пар в пространство, и эта энергия не способна повернуть даже элементарнейший маховик. Смелянский говорил, что любил науку. Только не науку в себе, и даже не себя в науке. Он любил науку, как некую умозрительную постройку. Эдакий интеллигибельный храм, куда можно забраться, спрятаться от немытой толпы, от сложностей ежедневного существования.

Думаю, Мишке представлялось в мечтах большое, красивое здание благородных пропорций, выверенных с изяществом и наследственным вкусом. Оно устремлено ввысь, в заоблачные миры, а почтительные, тихие, вышколенные служители, скользящие в прохладных порталах, объясняют посетителям суть и соль происходящего. Смелянский видел себя таким экскурсоводом или, может быть, пастырем новой религии нашего мира. Я могу понять подобных людей, но принять их способ жизни не в состоянии. Я – мастеровой, и мое место на заднем дворе, где ладят очередную хозяйственную пристройку.

Мое дело отрыть котлован, приладить опалубку, а потом, пока мастер надрывается у телефона, выбивая бетон с растворного узла, перекурить в тенечке у штабеля использованных поддонов. Привалишься натруженной хребтиной к нестроганым доскам и, не спеша, посасываешь себе «беломорину». Хотя обычно предпочитаю сигареты, но на кафедре держу пачку-другую папирос, поскольку грязными пальцами удобнее брать картонный мундштук, чем составной фильтр.

Так полулежишь, покуриваешь; птички чирикают в запыленных кустах, начальник верещит в разваливающейся подсобке, напарник гундосит у плеча, перемножая копейки с минутами. А ты поглядываешь на сплоченные тобой щиты, представляешь себе фундамент, который зальешь через пару часов, стены, что станут здесь через год. И такое на тебя снисходит успокоение, что и дела тебе нет в том, что никакой из будущих музейных служителей никогда и не узнает твою фамилию и ни разу не сообщит восторженным потомкам. Они про меня не вспомнят. Но я-то знаю, что ходить эти поколения будут по настеленному мною полу. Я – работяга, я делаю вещи, и этого сознания мне вполне достаточно, чтобы чувствовать себя уверенно в этой жизни.

Мишка же любил рассуждать. Сколько я его знал, он всегда был в курсе чужих дел и намерений. Есть три вещи, объяснили мне несколько позже (три процесса – поправил бы я, если бы осмелился), три состояния, что, раз увидев, рассматривать можно бесконечно долго: как горит огонь, как бежит вода и как другой работает. Но Смелянскому мало было разглядывать это чужое действие, он еще хотел его оценивать. Причем вполне бескорыстно. Он не служил контролёром ни в каком смысле, и более того – тут же отказался бы, буде ему предложили такое место. Он не хотел делать, он хотел только наблюдать, править и выставлять заслуженную оценку…

В тот вечер Смелянский с Графом долго бычились, выкладывали друг перед другом аксиомы и постулаты. Но я начал уже понимать, что занимает их вовсе не человечество, а отдельный его представитель. Тот, а точнее – вы понимаете – та, что вроде бы скромно притулилась поодаль. Лена сидела не за столом, а на диване, в уголке, под самым торшером. Она молчала, сидела смирно, только изредка подносила к губам чашку с вином, которое вроде не убавлялось. Она не отметила ни одной реплики, она как будто даже несколько заскучала, но я-то следил за ней очень внимательно и понимал, что на самом деле девочка цепко держит взглядом каждого, кто сидит в этой комнате, и точно засчитывает очки при удачном ударе. Она рефери, но она же и приз. Именно потому я и придерживал свои соображения внутри себя. Ибо знал – за этим столом им не место.

Может быть, я и набрался бы наглости да попробовал бы ввязаться в схватку наших титанов, но тут в дверь позвонили. Короткий, длинный, пауза и опять короткий – верный сигнал, что пожаловали свои. «Еще продолжим», – кинул Граф, выходя в коридор. Будто бы звонок с перемены развел стыкнувшихся в школьном сортире.

Пришли художники, Юра с Надеждой. Мне объяснили, что они семейная пара, но я в это не сразу поверил. Конечно же, они жили в одном городе, в одно время, ходили и сидели рядом – иногда; да что там говорить – спали в одной постели, но делали это порознь. Ни один человек не решился бы утверждать, что эти двое могут в чем-нибудь составить единую плоть. Каждый держался наособицу: ни взгляда, ни касания, ни слова. То есть Надежда тарахтела за обоих: себя, мужа да, может быть, еще какую-нибудь подружку. Но – все адресовалось другим, никак не Юре. Тот отмалчивался в уголке, и, даже когда обсыхал стакан, он только поднимал руку с пустой посудой и ждал, пока другие его заметят.

Они разнились и внешне. Надежда причесывалась гладко, стриглась коротко, а все остальное буйно прыскало в разные стороны – щеки, губы, груди, бедра. Ни одна хламида не казалась достаточно просторной для нее. Даже в домашнем халате, чуть запахнутом и слегка схваченном пояском, она умудрялась ходить и садиться так, что ветхая ткань только что не лопалась под напором тела. Она не кокетничала, не завлекала, а просто жила и цвела: естественно, как одуванчики в саду. Дунешь – и полетит. Если достаточно сильно дунешь.

А муж ее – странное дело, ведь они в самом деле не только обитали в одном логове (комнатой я бы это назвать постеснялся), но и были официально женаты: расписаны, как сказали бы родственники Надежды, – так вот Юра, казалось, состоит из одного лба. В обиходе почему-то «лбами» именуют здоровенных жлобов, для которых краткое мозговое усилие непосильней штанги в полтора центнера.

Если бы я взялся реформировать наш разговорный язык – если бы мне зачем-то это понадобилось, – то прежде всего озаботился бы жаргоном. И эту энергичную кличку присадил бы на действительно выдающиеся лбы наших сограждан. Такой, как Юрин. Он начинался очень высоко – казалось, что даже расчесанные на прямой пробор, достигающие по тогдашней моде плеч волосы, – отступают под напором хозяйской мысли, – а затем резко сваливался вниз, набухая над переносицей. Все остальное как-то уже не имело значения. Ни рост, ни вес. Даже на лице кожи едва хватало, чтобы обтянуть скулы. Остального очевидно не доставало, а что имелось – казалось донельзя хрупким. Еще примечательны были кисти: узкие ладони, расщепленные на длинные пальцы, жили своей особой жизнью. Все время двигались, искали добычу либо, уже ухватив не успевший укрыться предмет, гнули его и вертели, пока не хрупал карандаш, не лопались надвое скрепки.

Оба они были художники. Во всяком случае, считали себя таковыми, хотя в тот год еще только учились ремеслу. Там, на Васильевском, у Николаевского моста им что-то втолковывали насчет советского цветовидения и социалистической композиции. Так передавала свои впечатления Надежда. Но они слушали это вполуха, что в мастерских, что в аудитории, все время стряхивая, стряхивая эту заплесневевшую лапшу, сваренную еще давным-давно, в мифическом времени, и с тех пор уже основательно потраченную и людьми, и мухами, и мышами…

– …он говорит, говорит, а я ее мимо и на пол, на пол, только чтобы на ушах не задерживалась…

– Пусть лучше на ушах, чем на холсте, – пробормотал Юра, пристраиваясь на подоконнике.

Потом он еще, может быть, скажет одну фразу, перед тем как уйти, а пока так и будет сидеть, опираясь на простенок, поглядывая то в комнату, то во двор. Он никогда не усаживался ни за стол, ни на диван, зная, что со своими габаритами сразу потеряется среди прочих. А так, восседая рядом с черным стеклом, он мог ощущать себя посредником между двух миров – людей и звезд. И поглядывал на нас ну хотя бы как на равных. Ему-то, наверное, казалось, что сверху вниз.

У Графа висела на стене одна его работа: полметра на метр примерно, большая по нынешним масштабам, но – записанная едва ли наполовину. На грязно-розовом фоне набросаны были три головы в шутовских колпаках. Деформированные лица – распухшие щеки, скошенные подбородки – собрались в кучку у нижнего края картины. Самый высокий бубенец едва ли высовывался за серединную линию, и этим подчеркивался ракурс, в котором художник наблюдал за своими моделями. Мне казалось, что он мог обрезать холст наполовину и задрать лица шутов ввысь. Но тогда бы они включились в диалог с собственным создателем. А так – копошились где-то внизу, схваченные посторонним взглядом, тяжелым и острым, как резак мясника.

Граф со Смелянским вроде бы еще упирались, но Надежда быстренько смерила нас острым и не слишком-то дружелюбным взглядом. Оценила градус компании и принялась руководить питейным процессом.

– Хорошо сидим. Так что давайте быстренько, все сглотнули и налили по новой. Сейчас я вам скажу, за что мы будем пить…

Странная у них была жизнь втроем, хотя и не в одной квартире. Надежда приходила к Графу через день, едва ли не по расписанию. Только она появлялась, хозяин отключал телефон и вывинчивал пробку, стерегущую звонок. Сам был тому свидетелем, пока спешно шнуровал ботинки в прихожей: заскочил к приятелю не вовремя и пришлось поскорее выметаться самому, не дожидаясь, пока подхлестнут веником. Сергей был невозмутим, нетороплив и спокойно договаривал со мной у выхода: я, присев на корточки, выворачивал шею, он – поглядывал вниз с табурета, ковыряясь одновременно в щитке. Зато Надежде, очевидно, делалось невтерпеж. Как-то злобно она шныряла по коридору из комнаты в кухню и обратно. С трех метров, без малейшего физического контакта ощущалось, что меня просто выдавливают на площадку. Я выпорхнул на лестницу, Граф заперся, и после того любой случайный гость мог колотиться о дверь сколь ему было угодно…

Пока Граф прибирал стол, укреплял свечи, ставил тарелки, Надежда возилась у плиты. Я заскочил на кухню, сполоснуть руки, и заметил, что она вываливает на сковородки из литровых банок, принесенных в авоське, нечто приятное на вид и возбуждающее на запах. Мясо, переложенное колечками лука, скворчало на раскаленном чугуне, и в ноздри уже заплывал острый аромат уксуса.

– По какому случаю гуляем? – спросил я хозяина, вернувшись на место. – Триста лет граненому стакану? Именины неизвестного солдата?

– А что тебе больше нравится? – отшутился он. – Выбирай.

– Не цель, но путь, – подняв палец, важно произнес Смелянский. – Не повод, а суть.

– Плохая рифма, – сказала Лена. – Примитивная.

И вино тоже, подумал я; интересно, каким окажется мясо?

Вбежала Надежда, выставив вперед сковородку, и мы засуетились, деля порции и разбирая стулья.

– Я хочу выпить. – выпалила Надежда, когда мы наконец разместились у стола. – Я предлагаю тост за рассказ, который написал Сережа. Он его только что закончил и сейчас прочтет нам.

Меня всегда занимала небольшая проблема – куда у людей пропадает разум, как только разговор заходит об их работе? Подумать только – как легко сделаться нам смешными. Пока хозяин нес папку с десятком листов от стеллажа до стола, она вдруг рассыпалась у него в руках. А я однажды видел, между прочим, как он поймал сбитый со столешницы стакан. Кто-то в суете и спешке задел его рукавом, тот скользнул через край, а Граф и стоял-то вполоборота, но вывернулся и сгреб граненого друга; выпрямился, поставил его на стол – и все это единым движением. Сейчас же он никак не мог подцепить с пола одну бумажку. Она распласталась по полу, прилепившись к крашеному дереву, и никак было ее не подцепить коротким ногтем, пока Надежда не наклонилась сама. Но они собрали чернеющие машинописью листочки, и Граф принялся читать свой рассказ. Право, уж лучше бы он этого не делал.

Двенадцать страниц было в этом рассказе, стало быть, читал Сергей его около часа. И все это время какой-то солдатик, измышленный автором, таскался по пыльным улицам военного городка. Что-то он искал с первой фразы до самой последней. То ли душевную беседу, то ли теплую бабу. С кем-то он заговаривал, кто-то его приглашал, но все это было не то, и он проходил мимо, несчастливый, но гордый. Диалогов не было вовсе, только описания, подробные и неуклюжие перечисления ненужных вещей, случайно выхваченных равнодушным глазом среди прочих. Я сам скучал и косился изредка на Лену и Мишку, воображая, как им сейчас отвратителен этот бред. Тоскливо было служивому тащиться в непроглядной тьме, в непролазной грязи мимо светлых окон и тяжелых портьер. А нам про все это слушать, говоря по-честному, становилось просто мучительно. И вдруг перед солдатиком вырос комендантский патруль, и тут я уже встрепенулся, думая, что Граф вряд ли упустит случай описать лихую потасовку. Но герой этот безропотно отдал просроченную увольнительную и послушно повлекся вослед суровому старлею. И два таких же прыщавых олуха, только с притороченными к ремням штыками, шествовали по бокам… Вот и все. Что-то куда-то тянулось, но так никуда и не пришло. На что только он угрохал свое время и зачем так бездарно потратил наше?..

II

– Ты неправ, – сказала Елена.

Помню, что внутренне я как-то сразу с ней согласился, но постарался не показать своей слабости. Впрочем, на самом деле был отчаянно занят, разбираясь с сосисками: сдирал прикипевший целлофан, стараясь оставить на оболочке поменьше мяса.

– Все глубоко продумано, тонко и сложно выстроено. Здесь такая многоуровневая архитектура.

Столовая была забита голодным народом, но нам достался отдельный столик. Почему-то в тот день мы обедали в главном здании. Обычно я бегал в первый корпус – там кормили дороже и дольше, но много лучше Я столкнулся с Леной у библиотеки, она с утра засела в «фундаменталку» переводить статью для обзора, и мы решили поскорее бросить в рот что-нибудь горячее.

– Не случайный текст, не только цепочка отрывочных впечатлений. А тщательнейшим образом отлаженная система взглядов.

Я уже и не помню, с чего мы перескочили на Графа. Но сейчас она уже рассуждала о его рассказе, о той жвачке, которой он нас потчевал несколько дней назад.

– Конечно. Заранее задуманное занудство. Тщательно разработанное, спроектированное и выстроенное.

Честное слово, я думал, что она дурачится.

– Тебе и правда было скучно?.. Но, Боря, это же блестящая аллегория, метафора всей нашей жизни. Подумай только – мы тоже, как этот парнишка, отпущены на волю, выпущены в проходную под какое-то условие, на ограниченный срок. И вместо того, чтобы двигаться, держать курс, мы только маемся, шляемся без цели, шатаемся, смутно рассчитывая или втайне надеясь, что вот за тем перекрестком или даже у следующего угла нам попадется что-нибудь, встретится кто-то, мы заимеем вещь или обретем друга. У нас появится нечто, что придаст нашему существованию смысл…

Она остановилась перевести дух и уставилась вниз, в тарелку. Однако вместо горки картофельного пюре видела, как показалось мне, какие-то тайные знаки. Линии судьбы, может быть…

– Но и у того дома, и за тем светофором мы видим ту же облупившуюся штукатурку, оступаемся на том же прохудившемся асфальте. Нам кажется, что мы двигаемся, но на самом деле ничего не меняется. И так мы тащимся, тащимся, а время протекает меж пальцев. А когда только-только начинаем не то что понимать, а ощущать приближение чего-то значительного, что предстоит узнать или сделать, кто-то властно гаркает – стоять! Ваше время истекло – сообщает посланный. И уводит под конвоем…

– Ну ты, старая, слишком печальна, – пробормотал я, ошарашенный таким напором. – Какие наши годы!

– Двадцать один, между прочим. Как и тебе. Мы уже давно совершеннолетние по любым законам.

Я ответил, и, кажется, достаточно рассудительно, что возраст не зависит от паспорта. Важно то, как ощущаешь себя сам. Либо да, либо нет, и к черту летят все анкеты. Но в любом случае наши два десятка лет – всего лишь самое начало жизни. У нас еще все впереди. Я, во всяком случае, чувствую именно так.

– По здравому смыслу ты прав. Но все равно – я чувствую, как жизнь идет, как она пробегает где-то рядом.

– Ну да, как в песне, которую этот парень – Пончо – пел тогда, на дне рождения, – и дни эти быстрей, и смысл их лукавей… Ну а почему тогда Графа задевают подобные штуки? Он – мужик.

– Он поэт. А у таких людей душа настраивается в резонанс миру. Что-то происходит в глубине, движения какие-то совершаются, еще не видные и не слышные никому. Но этот человек уже ощущает.

– И гад подводных тайный ход…

– Вот видишь, ты же сам все понимаешь. Только там, кажется, немного иначе сказано.

Наверное, иначе. Литература для меня закончилась вместе с выпускным экзаменом в школе. И я долго не мог взять в толк, как в Мишкиной голове Бурбаки соседствует с Томасом Манном. Лена была женщина, а у них все устроено совсем по-другому. Ну а в Сереге я и тогда толком не разобрался, да и сейчас, спустя десять лет, понял немногим-то больше.

Мы отнесли тарелки к окошку мойки и длинным коридором прошли к выходу. Народ сновал между гардеробами, клубился у лотков с пирожками. А снаружи уже куражился март. Над дверью в химкорпус висели длинные и тонкие сосульки. Я захватил пригоршню зернистого снега, сжал в кулаке и запустил комок вверх. Часть ледышек разбилась, но парочку я успел поймать и с удовольствием провел по щеке холодным и влажным кристалликом сталагмита, сталактита?.. Все время забываю – что растет вниз, а что обратно…

– Умываешься? – засмеялась Лена.

– Да уж – там даже воздух жирный и липкий. Курить будешь?

Мы прошли между корпусами и дальше по тропинке в сторону стадиона. Мы отыскали свободную скамейку – я смахнул снег со спинки – и сели, утвердив ноги на сиденье. Приятно было курить в такой компании. Еще повезло, что как раз в тот день у меня была с собой пачка «Родопи» – ее любимые сигареты. Я глубоко затягивался табачным дымом и свежим воздухом, долго цедил струйкой эту смесь, следил за расползающимися кольцами и помалкивал. И так было хорошо.

– Слушай, – вдруг окликнула меня Лена. – Я все хотела тебя спросить… Что у вас случилось с Сергеем?.. Нет, если тебе неприятно, можешь не говорить, но я заметила, что ты держишься с ним как-то напряженно. Словно ты виноват перед ним… Будто бы даже это и не ты вовсе…

Была весна, апрель, снег истаивал на солнце, оседая прямо у нас на глазах; и я сдуру рассказал ей все…

III

Мне и по сей день иногда кажется, что проще было его убить. Во всяком случае гуманнее. Надо было добивать сразу, как того оленя на Кольском.

Памятная до сих пор история случилась после второго курса, когда я решил еще раз провести лето в студенческом стройотряде, заработать денег на хороший костюм. Нас сутки везли на точку, душу вытряхивая на пригорках и ямах, а потом выбросили посреди тундры. Сорок студентов политеха и еще одного коллегу из строительного, произведенного волевым решением в мастера.

Наниматели поставили нам задачу: готовить фундаменты под опоры. Мы рубили и расчищали просеку, долбили ямы, колотили опалубку, ну и так далее. По большому счету, никому эта линия не требовалась. Для нас она вообще начиналась ниоткуда и уходила в никуда. Опоры, конечно, ставили профессиональные монтажники, но я так ни одной не увидел. Их ажурные фермы торчали там где-то на западе, как призрачно-виртуальный символ цивилизации. А мы двигались на восток. Поднимались в семь, в восемь уже разбредались по точкам. В два часа снова сходились на обед, а ужинали около десяти. И так день за днем, без выходных и праздников. Потом, за неделю до отъезда, две бригады отправили марш-броском далеко вперед, на новое место, где они наскоро собрали новые бараки для тех, кто приедет сюда на следующий сезон. Материалы привез вертолет.

Он прилетал и к нам раз в пять дней. Привозил провизию – масло, мясо. То, что невозможно хранить все лето. Ведь даже большому начальству было ведомо, что с одной крупы долго не подолбишь. А потом винтокрыл исчез недели на полторы. То ли полетела очередная шпонка, то ли керосин высох. Парни – это была сугубо мужская компания – терпели, пока могли, но наконец взбунтовались.

Командир собрал бригадиров на совещание. Он только что восстановился после армии, был высок и могуч, кургузую стройотрядовскую курточку носил по обязанности, но с презрением, небрежно набросив поверх тельняшки. Его отчислили с третьего курса еще четыре года назад, но он умудрился залететь на атомные лодки и получил от службы все, что на гражданке даже невозможно вообразить. Стас брил голову и держался с нами как старший брат: заботился, но не терпел возражений.

Он сказал: надо забить оленя. Выяснилось, что рядом с одной бригадой уже несколько дней околачивается здоровенный самец. Зверь большой, мяса хватит на всех, и хромой, потому облавы не потребуется – не убежит. Кто-то спросил: из какого пальца мы в него будем целиться? Начальник помолчал, а потом рассказал, как ходил однажды в Приморье в набег с охотниками на котиков. Закончив, добавил, что убивать придется именно нам – командиру, комиссару, мастеру, бригадирам.

– Зачем же быть старшим, – спросил я, – если нельзя приказать другому?

Стас ответил, мол, приказать можно, но только в том случае, когда это действительно нужно. Размял сцепленные в «замок» ладони и добавил:

– Такова жизнь, Боря. Чем длиньше рупь, тем больше неприятностей.

Я часто вспоминал его слова, пока не усвоил.

Поначалу я, естественно, примерился к лому, но понял, что поднять-то я его смогу, но вот опустить толком – сил уже недостанет. Смешит меня эта расхожая сентенция – против лома нет приема. На самом деле есть, и очень много. Каждый построен на двух составляющих – смелость и скорость. Возьмите эту железную дуру в руки и поразмыслите, как вы будете ею орудовать? Пока начнете размахиваться, я уже окажусь – нет, не далеко, а рядом. А дальше все просто – у вас руки заняты, у меня же, напротив, – совершенно свободны. Если же человеку хватает здоровья свободно фехтовать железнодорожной «лапой», то против него и безоружного все мое умение совершенно бессмысленно…

Так что я отрезал кусок доски-сороковки метр длиной и обтесал рукоять. Получилась увесистая, но удобная бита. Почти такие же лежали на плече у каждого, когда мы всемером вышли из лагеря на охоту. Стас взял топор. Мы долго искали зверя, карабкаясь по склонам, обдираясь в кустах, а потом нашли его на берегу небольшого озерца.

Он лежал, подобрав ноги под брюхо, и смотрел на воду. Мохнатый комариный столбик стоял над его раздувшейся шеей. Услышав нас, повернул голову, медленно поднялся, сделал несколько шагов и остановился. Ему все равно было не уйти далеко. Правая задняя так и не разгибалась до конца. Он уставил рога и спокойно ждал, пока мы рассыпались. До этого момента народ держался бодро и даже бойко, но тут парни замежевались. Никто не решался начать первым.

– Ну вы чего, мужики? – крикнул Стас; он стоял против морды, отвлекая быка на себя; ему еще шкуру через плечо – и точно бы нарисовался охотничий вождь первобытной орды. – Он же ждет. Не тяните! Не мучайте! Боря!..

Я оказался как раз у больной ноги, самое безопасное место, и потому ударил первым. Замахнулся и заорал еще прежде, чем дубинка опустилась на крестец. Завопил отчаянно, как от сильной боли, чтобы только самому не слышать этого тупого хлясканья. И все орали и выли, сбившись в очумелую от голодной ярости стаю…

А потом я бросил оружие и отполз в сторону. За спиной уже Стас заканчивал дело топором и ножом. Рядом кто-то блевал, а я – заплакал. Признаюсь честно: сидел и всхлипывал, давился слезами, как в самом детстве, когда меня втроем отлупили в парке шпанята с улицы Воскова… Вернулись в лагерь уже под вечер, принесли шкуру и куски разрубленной туши, замотанные в полиэтилен. Бойцы кричали «Ура!», а мы сложили ношу под навес и разошлись поодиночке. Я думал, что и в рот не возьму это мясо. Да нет же, ел со всеми вместе и также просил добавки. Слаб человек и прожорлив…

Так же, спустя лишь несколько месяцев, наша учебная группа обступила Серегу Львова. Я помню, что существует разница между сапиенсом и зверем, но из сегодняшнего дня оба случая кажутся мне просто неразличимыми. Мы так же плотно обступили его, только числом нас было поменьше, и так же долго переминались поначалу, ожидая, кто же ударит первый. Зато потом все лупили только что не наперегонки, еле успевая размахнуться. Я знал куда целиться – в болячку на крупе, мокнущую рану размером в половину моей ладони. Сам выбрал место и только ждал сигнала. Но очень боялся убивать, отчетливо слышал, как во мне истошно вопил ужас, засевший чуть ниже ребер.

Скорей всего, если бы Стас не окликнул меня, в следующую секунду я попросту удрал. Бросил биту и рванул прочь, вокруг озера, оступаясь на камнях, оскальзываясь на стеблях вереска… А потом изобразил товарищам расстройство желудка; дело понятное и обычное при тогдашней кормежке. Порой я жалею, что не ушел, – справились бы они и без меня. Но – уж так случилось, что я задержался в коллективе. И даже ударил первым, потому что оказался в самом выгодном положении. В любом деле кому-то приходится разжигать, так отчего же не мне? Я не отказываюсь и не ищу оправданий: я всего лишь вспоминаю и объясняюсь.

Он и не сопротивлялся. Не пробовал грозить, а тем более – упрашивать. Он понимал, что это бесполезно, и хотел одного – уйти достойно. Что же ему еще оставалось, на трех-то ногах? Я же сказал – правая задняя так и не разгибалась до конца…

Граф тоже держался спокойно до самой последней минуты. Я бы так не выдержал – сразу забрался бы за первый стол, повернулся спиной к этому кодлу – то есть к нам – и развлекся чем-нибудь увлекательным: заштриховывал бы клеточки в тетради через одну или через три, углом. А он все полтора часа простоял у края доски, выпрямив спину, твердо уперев ноги в пол, и слушал ту чушь, которую самозабвенно пороли все мы. Группа, наш куратор Дима Шубин и заведующий кафедрой Игорь Игоревич Горьков.

История с Графом начала разматываться еще после первой сессии. На одном факультете, в одном потоке, в одной группе мы оказались с ним не то чтобы уж совершенно случайно, но и не особенно сговариваясь. Так вышло. Мы никогда не были особенно дружны. Так: тренировались в одном зале, жили в одном районе, последние два года учились в одной школе, но в разных классах. Я и понятия не имел – куда он собирается поступать.

В начале августа мы столкнулись неожиданно на письменной математике, потом разбежались снова и уже в сентябре обнаружили друг друга в одной аудитории. Из первой серии экзаменов Граф выскочил розовенький, как тепличный помидор. Все сдал с первого раза, на одни пятерки и – заработал от деканата право на свободное посещение лекций. И свобода его и сгубила. Он загулял и засыпал подряд сразу две сессии. Что-то он сдавал, как-то тащился, второй курс протянул до весны, а осенью деканат предложил кафедре решить дело сразу и – с помощью группы.

Наверное, Граф рассчитывал на свои спортивные подвиги. За институт он драться не собирался, продолжал работать за «Спартак» и считал, что призера чемпионата города сразу не выгонят. Он ошибался.

Я-то решил закончить с боксом еще перед выпускными экзаменами в школе. Но с кондачка рвать не решился. Мне же еще нужно было поступить в институт, и поддержка спортивной кафедры была вовсе не лишней. С экзаменами я, впрочем, справился сам, но, в обмен на моральную поддержку, продолжал потихонечку тянуть лямку. Перешел из «Спартака» в «Политехник», ходил в зал, скакал на открытом ринге, на первенстве института, но все это так – не то отдавая свои долги, не то отбывая чужой номер. Что-то среднее между спортом и физкультурой. Сердца моего здесь уже не было.

Граф, я уже говорил, тренировался до самой армии. Вроде бы он и КМСа сделал на втором курсе. Мы столкнулись с ним как-то на Кировском, перебросились парой фраз, и он, уже убегая по Мира, хвастанул на прощание. Да, это было именно на углу Кировского и Мира, на этой площади Звезды, потому что в институте я его не встречал. Даже на семинарах. Тем более на тренировках. Я все-таки еще пару лет вертелся у ринга. Потеть не потел, так – слегка отмокал, чтобы получить необходимые зачеты и справки.

Граф появился там всего один раз, послушал, что кричит нам тренер, невысокий средневес с необъятной грудью, которую, однако, уже настигал живот. А потом, вытираясь после душа, спросил, зачем мне этот детский сад. Я не ответил, да он и не ждал. Натянул джинсы, свитер, схватил сумку и ускакал на трамвай. Через час ему надлежало быть у Богданыча, где он работал по-настоящему.

В конце концов он достал всех. Сначала спортивную кафедру. Они кричали про честь факультета, честь института – проще было помахать перед ним красным флагом. Он так же уставил рога и уперся копытами. На весенней сессии он умудрился завалить сразу три экзамена. Какие-то проблемы у него еще были с зачетами, какие-то хвосты висели по лаборатории… В общем, деканат решил, что им хватит других проблем, предложили решать кафедре. А наши преподаватели попробовали сыграть в демократию и спросить мнение группы.

Они сели за стол, лицом к нам. Втроем: заведующий кафедрой, куратор и староста группы. Граф отошел в сторону и прислонился к стене. Начал заседание, конечно, Игорь Игоревич Горьков – «Горе в кубе».

– Мы попросили вас задержаться, чтобы обсудить один, но крайне важный вопрос. Он касается судьбы вашего товарища. Согласно правилам нашего факультета, студент, не сдавший без уважительной причины три экзамена, подлежит автоматическому отчислению. И на Львова уже было оформили соответствующие документы. Но мы помним, как блестяще он сдал первую сессию. Может быть, в последующих его неудачах есть часть и нашей вины. Наверное, не следовало позволять ему свободно посещать лекции. Молодому человеку оказалась не по силам столь широкая самостоятельность. Он захлебнулся ею… Мы не хотим устраивать показательную порку. Мы знаем, что сами же виноваты в том, что случилось со Львовым, как и он сам. В той же степени. Но – dura lex, sed lex. А потому мы должны найти какие-то формальные возможности обойти собственное же постановление. Нам представляется, что в данной ситуации нашелся бы оптимально разумный выход, когда бы коллектив учебной группы походатайствовал за своего товарища. Тем более что в деканат уже обратилась кафедра математики. Они утверждают, что мы чуть ли не обязаны заставить Львова учиться. Что человек с такими способностями… В общем – решайте.

Он почувствовал неладное, а потому оборвался. Но – было уже поздно. Не следовало ему рассказывать и о кафедре математики, и о способностях. Чем более мы человека хвалим, тем вернее восстанавливаем против него родственников, друзей и прочих знакомых кролика. Но тогда ни он, профессор и доктор, ни куратор наш Шубин, аспирант, ни я – просто студент физ-меха, не думали, что группа потопит своего же товарища.

– …он что – считает, будто ему все позволено? Все как один горбатятся, сдают зачеты, экзамены… А Львов думает, что он может прийти, когда ему вздумается, ответить на пару вопросов – и готово – сбросил сессию. Нет уж, ты попотей с нами заодно, а тогда мы и решим, что ты можешь. И не смотри на меня так! Не боюсь я твоих кулаков!

– И не надо, – отозвался Граф.

Это были первые его слова за минувший час. Единственная разумная фраза, которую он мог вставить в этот гвалт. Юра Крохин, что кричал о кулаках, был почти клиническим идиотом. Он был как все и за всех сразу. Чувствовал то же, что копошилось и в наших же душах, только переживал это намного острее. И не стеснялся высказывать. Собственно, до него уже успели выговориться почти все. Юра и здесь оказался последним, но отнюдь не с краю. Он говорил те же пошлости, что и остальные, но совершенно без стеснения, и оттого-то они обретали дополнительный вес.

Нас было много, он – один. Он проявил нашу сущность, мы доказали его слабость…

Лена спросила:

– Почему говоришь «мы»? Неужели и ты клеймил и грозил?

– Нет. Я отмалчивался, – честно признался аз грешный. – Ты думаешь это лучше?..

Не знаю, поняла ли она.

На этот раз я не бросился первым. Я вообще не ударил ни разу. Но и не сбежал, и уж тем более не пытался встать с ним бок о бок, спина к спине у мачты, против тысячи вдвоем. Я побоялся. Струсил. Ругайте меня, корите! Наказывайте, вы, смелые и правдолюбивые! Все вы – ум, честь и совесть нашей эпохи…

Полтора часа, полную академическую пару, тянулась эта массовая истерия, и никому не хватило чувства меры залепить пятерней по физиономии оскалившемуся коллективу. Впрочем, для этого необходимо мужество особенного рода. У Графа оно, возможно что и было. Он спокойно выслушивал самые дикие оскорбления и даже не пытался защищаться. Сначала мне показалось, что он дает выпустить пар, снизить давление, чтобы потом уже и попросить прощения. Но время шло, мы говорили, а он все так же молчал. Стоял у стены и глядел нам прямо в глаза. Не переминался, не теребил свитер руками. Оттого-то народ распалялся все пуще.

– …не в товариществе дело. Если будем потакать друг другу, то эдак кто знает до чего докатимся. Мы учимся не за свои деньги. Государство оплачивает наши дипломы авансом, чтобы потом мы могли честно вернуть ему затраченные на нас средства. Я не уверена, что Сергей Львов отработает свой долг.

Староста говорила как будто писала. А писала – словно бы думала. И получалось у нее отвратительно. Горе в кубе даже непроизвольно ерзнул в сторону, но податься уже было некуда.

– Будет ли группа ходатайствовать, чтобы Львова оставили в институте? – спросил Шубин.

– Нет, – ответила за всех староста.

И никто не перечил.

– Видите ли, Львов. – сказал Горьков: вот он-то уже глядел только в столешницу. – Мы пытались быть объективными, толерантными. И кафедра, и деканат пошли бы на нарушение собственных же инструкций. Принципов, если говорить высоким штилем. Но – если бы это было обоснованно. У вас есть потенциальные возможности для занятий физикой, однако научная работа, современная научная работа, предполагает совместную деятельность довольно-таки большого количества людей. Неуживчивый человек опасен для научного коллектива в той же степени, что и тупой. Я бы сказал, что они оба в равной степени бездарны. Но вы пока еще молоды. И ваш стиль поведения – всего лишь юношеская бравада. Так же и резкость ваших товарищей – следствие того же, извините, незрелого максимализма. Может быть, вы попробуете еще раз объясниться, достичь какого-то разумного компромисса…

– Зачем? – спросил Граф.

На том все и закончилось…

– Ты прав, – заявила вдруг Лена.

– В чем?! – изумился я. – В том, что молчал?

– Нет. Ты прав, когда сравнил историю исключения Графа и убийства оленя на Кольском. Вообще люди делятся на два рода. Одни противостоят обществу. Это олени, благородные и несчастные звери. Другие к обществу приспосабливаются. Как крысы…

Ее даже передернуло, когда она упомянула этих зверьков.

– Да – олени и крысы. Одни слишком горды, чтобы выжить, другие всю энергию тратят на приспособление…

Чем-то меня сравнение это задело. Не скажу что люблю пасюков, но никогда не шарахался, увидев один длинный хвост. Ощущал я к ним не то чтобы привязанность, а некое сродство, странное, но не такое невероятное. Позже, на заводе, когда я перекуривал со слесарями у ящика с песком, рядом со сборкой, бригадир рассказывал, как еще пацаном в двадцать девятом году видел исход крыс из цирка. Вагон не сумел подняться на Симеоновский мост, говорил он, и застрял против Караванной. А они шли и шли, сотнями, тысячами, плотной колонной, спасаясь невесть от чего. Говорили, будто бы крысиный король завелся там в тайных ходах под звериными клетками. Крыса-каннибал, что убивает своих ради пищи. В общем, моральный урод, презревший всю подпольную этику, решивший отныне жить лишь ради самого себя. И почему эти кровожадные хищники так боятся убивать внутри рода – никто не ведает. Но в этих случаях они предпочитают уходить, а не сражаться. Пускай этот король и самый сильный из подобных себе, однако же думаю, что два-три бойца загрызли бы его насмерть. Люди поступили бы именно так, и я даже знаю один подобный случай.

А крысы ушли. Вдоль по Фонтанке, мимо подстриженных лип, мимо оштукатуренных стен текла серая живая река. Плотно сбитая, мускулистая колонна шествовала напряженно и целеустремленно, перекрыв движение по всему району. Справа и слева от нее бежали отряды боевого охранения. Самые сильные, умелые, отважные крысы-бойцы двигались, разделившись на мобильные группы, готовясь каждую секунду вступить в бой, защищая сородичей. И – погибали. Потому что все вороны, все бездомные собаки и коты города собрались, сбежались, слетелись на невиданный доселе пир, на дармовое угощение. И дворники караулили в подворотнях, вооружившись широкими скребками, что прятались до первого снега в чуланах. Они опускали лопаты с размаха, плашмя, не целясь, норовя прихлопнуть несколько зверьков одним ударом. Но мало кто умирал безропотно, большинство сопротивлялось, визжа и щерясь.

– Они выпрыгивали в полчеловеческого роста, – наскоро заканчивал рассказ Николай, досасывая окурок «Авроры». – И норовили вцепиться в фанеру, прежде чем она упадет сверху. Даже смотреть было жутко. А отворачиваться – еще страшнее. Мы и выйти боялись, и опасались, что они полезут в вагон. А водитель сдать назад не мог, потому что его уже подперли следующие. И двинуться вперед не хотел. Не мог заставить себя поехать по живому. А они все текли и текли. Их убивали десятками, сотнями, но остальные уходили все дальше и дальше, за Невский, за Гороховую, куда и зачем – никто не знал и не загадывал…

На обочине времени

Подняться наверх