Читать книгу Два голоса, или поминовение - Владислав Броневский - Страница 220

Поэзия
Новые стихи
Висла
[Фрагменты]

Оглавление

[1]

В белых знамёнах – вишни,

зеленые – вскинул тополь,

а в небе видением Вислы

разлив голубого потопа.


Проехали Сандомежи,

апрель мчит по воздуху мысли.

Лети нашей радости вешней

веселый посвист по Висле!


Висла! Неси по руинам

заботы к вечным маям!

Об этом расцветом невинным

берёз тебя заклинаем.


Гляди же! Это Варшава

с мостами, центром, Жеранью.

Варшава, кровавая слава,

глотай нас, живьем пожирая.


Весна горячей работы,

Висла Первого мая,

тружусь с надеждой, с охотой,

всего себя отдавая.


[2]

В Гочалковицах – Висламалютка,

как Свидер:

ладони в воду – запрудкой,

и всю ее тут увидел.


Белая Виселка, Черная Виселка

с горы Бараньей.

Апрель. А небо? Хрустальной выделки,

свежести ранней.


Катится Виселка, светлая, резвая.

Что ее ожидает?

Здесь создадут водоем для Силезии,

в Силезии воды не хватает!


Возведена здесь плотина бетонная.

Море в селе будет этом.

В Польше такая радость огромная —

быть сегодня поэтом!


[3]

Если б я Реем был из Нагловиц,

сеял бы я пшеницу,

сеял слова бы – но как их измолвишь,

как повернешь на страницу?


С самым глухим польским местечком

что нас объединяет?

Словно под камнем хранимая вечно,

польская речь родная.


Польши дороги мы перестроим,

но сохраним преданий оплот,

двинемся дальше ширью такою,

шире, чем арка Опатовских ворот.


И будут пшеничные эти поля

вспаханы тракторами.

Об урожае небес не моля,

гимны придумаем сами.


[4]

Качается маятник солнца

над Енджеёвом

для меня, для тебя, для потомства

днем новым.


Не на мой вкус и рост

все, что создано в Нагловицах, —

пан, ксендз и пробст

повинны в этих страницах.


У источников польской речи

в их вглядись начало;

песнь – немого сестра – издалече

без руля по Висле примчала,


приплыла ладьею, карбасом...

(Слова эти нынче немы —

лишь поэт вдохновенным часом

впишет в поэмы.)


Рудам Келецким и Свентокшиским,

что лежат веками,

неужели ж не отразиться

моими стихами?


Я из гроба вскинул бы руку,

из-под глины толщи,

чтоб доделать, доверить звуку

все, что ныне свершается в Польше!


[6]

У меня родятся внучата,

виски седеют все более,

а сила моя непочата,

во мне творится история.


Я еще о смерти не думаю,

но в жизни успею сказать ли,

что ландыш так же разумен,

как поэт и писатель.


Кто любит землю родимую,

как покойную мать любимую,

чей последний час был бы светел,

если б взор ее ясный отметил,


отразил бы последним светом

то, что сердцу важнее хлеба,

что ласкает душу приветом,

голубое польское небо.


[7]

Ты не спрашивай, дочка, где папа,

когда папы не будет.

Наша Польша словами богата,

а в словах жить я буду повсюду.


Проплыви от истоков до устья

Вислы великой,

не одно – то с весельем, то с грустью —

тебя окликнет.


А когда доплывешь до слиянья

Вислы с морем,

скажешь: «Здесь истории грани,

их достиг и отец... быть может!»


Я не Сментек, я не Жеромский,

не Фантазий и не Мечтатель.

Я лишь камень свободы польской,

что в траншеи небо метало.


И я в Польше шагами мерными

иду с народом моим,

с каменщиками, с инженерами —

передовым!


Почему же передовым? Потому что, кто первым

громом

был свободу прославить призван,

кто в борьбе звал звуком громовым,

тот народом и будет признан.


[8]

Тополя... Если бы шум один листьев

услыхал от них я,

ничего бы из стихов не вышло,

вместе с ветром бы стих я.


Одинокий я шел бы, лишний,

к истощению мысли,

к омелению Вислы.


Тополя мне такие в Варшаве

шелестели,

под которыми гибли отцы наши в славе

в Цитадели.


И шумят тополя, как когда-то

над ними,

знаменуя их муки и горечь утраты

памятниками живыми.


Птичьи стаи над ними летают

вверху беззаботно...

Так должно было стать —

ведь пришла свобода.


[9]

Небо заплыло тучами

с севера моря плотно,

над Немецким Островом скучились

близко: у Плоцка

дождь, сгибая ракиты,

лавиной хлынул,

гром собрался сердито

обрушиться на равнину,

на поля ячменя, пшеницы,

как вдруг из разверстой дали

изволил он появиться —

меч из солнечной стали, —

пронзил мохнатые пасти

уже не тучищ, а облаков,

заливши светом и счастьем

окрестности далеко.

И стало от Плоцка до Добжиня ясно —

волнение Вислы и шумная речь.

Это прекрасно:

победил огнепёрый солнечный меч!


[10]

А во мне если сердце забьется,

то и песня в разлив разольется.

За каждое польское слово

дам правую руку отсечь!

Как мне бежать от тебя, польский говор,

польская речь?


Через Неслуховские дебри?

По болотам, где тонет луна,

через Вислы кипучие гребни,

через прадедовские времена?


Через то, чего больше не будет,

через то, что уж стало известно?

Не уйду. Слишком событиям

тесно!


[11]

Лирика... Только что я поостыл

от привисленского экстаза,

а ко мне, словно нищий склонясь на костыль, —

кусок истории сразу.


Это было ниже Торуня,

города крестоносцев,

летом, в преддверье июня,

когда птах и ромашек россыпь...


На юге были Влоцлавек и Плоцк,

оправленные водяной эмалью.

Был вечер. И мы бы всю ночь

так простояли.


Огромные листья пальмовые

заката из-за облаков.

Мазовецкое это, маевое,

раскинувшееся широко.


Шар солнечный вниз катился,

вечер спускался,

крестоносец в седло садился,

народ разбегался.


Подходил крестоносец к Влоцлавку, к Добжиню

хищно, цепко,

возводил своего замка твердыню

прочно, крепко.


Мы своей мазовецкой сохой,

с мазовецким своим добродушьем

ограждали свои семейства

от рыцарского оружья.


А когда до войны доходило,

восставали мы вихрем метели.

Грюнвальд! Страшна наша сила!

С их шлемов перья летели!


Как же выявить это сегодня

социалистическому поэту?

С нашими днями не сходно

это.


Это было черное время

тевтонское...

Сброшено с плеч их бремя,

здесь земля – вся польская.


Польских колесников знаменитых

чую надежды и мысли...

Измененный истории свиток

ветер колышет над Вислой.


Это было здесь, у Торуня,

у этого вот холмочка...

Каким же громам-перунам

нас сразить после этого,

дочка!


[12]

Славянам горло сжимая

и пруссам терзая тело,

шла рыцарей туча стальная,

и все после них мертвело.


Шлемы, гербы, турниры,

Мы – врагов, они – нас рубили...

А земля-то жаждала мира,

и над нею – солнце да были.


Мой город, как детство наше,

живет, трудится, мыслит,

и реки, под гнетом стонавшие, —

Вкра, Скрва, Висла.


Об этой земле мне трудно пишется —

так она мне люба,

стук ее сердца в сердце мне слышится,

как шелест листьев ольхи – дубу.

Дубы – рябинам,

рябины – букам,

а буки – волнам Вислы любимым

расскажут, что я говорю внукам.


Обучал меня польской речи

народный ум,

обучал меня польской речи

дуба польского шум.


[13]

Если б я воспевал стихами

только древние камни Кракова,

то я сам, с каждым днем затихая,

стал бы каменней камня всякого.


Но я ствол живой, а не камень,

не бревно и не развалина.

Дай душе, поэзия, пламень,

чтоб душа не была раздавлена,


не затеряна средь камней,

средь всего, что дорого глазу,

среди давних печальных дней...

Оглуши меня, муза, сразу!


Лесные пичуги, птахи,

луч рассвета,

крылышек взмахи —

всё должен воспеть я это.


Босым пробежать по лугу,

в озеро прыгнуть с разгона,

как иволга, на всю округу

кричать радостно и упоенно,

что это так, не иначе,

что жизнь нам это велит,

что мы не отдадим нашей

земли.


[15]

Когда иволга крикнет звонко:

«София, и-ди-на-пив-во-пойду-и-я!»,

когда свист дроздов по лесам разнесется,

а коса по лугам пройдется,

зашумит вся надвислянская сторонка,

расшумлюсь и я.


А жаворонок на заре

цвирь-цвирь – и вверх прянет,

где облачка в серебре,

глянешь вниз – древний камень встанет,

камень города моего детства:

собора и замка крыши,

здесь мне всё до пылинки известно,

но всё в памяти глуше и тише.


Но сирени над Вислой

опять бушевать,

и без слез невозможно

существовать.


[17]

Может быть, ты уже близка,

а может, и нет?

И не скоро захлопнется гроба доска,

будут ночи и дней рассвет.


Нет, я жизни своей не пропью, не залью.

Знай.

Не впущу в свое сердце тоски змею!

Дай,


дай ручонки твои вместо меня всему миру с доверьем,

чтобы он тебя обнял...

И тогда ты воскликнешь вдруг с изумленьем:

«Отец, ты ведь этого и желал!»


[18]

Открой окно. Дождь снова,

а глотка моя суха,

мне не хватает слова

для стиха

о последнем дне мая

дождливом,

у цветов уже сил не хватает

в блаженстве счастливом


под светом той луны,

что и нам сияла,

а вот уж минуты те сочтены,

и их не стало, —

когда нашим глазам приходилось встречаться,

как бы в очи глядя судьбе...

Но постой! Не хочу в стороне я остаться,

размышляя лишь о себе.


[19]

Я на Висле родился,

все любимо здесь мной,

с каждой птицей сроднился,

с тишиною лесной.


Ясен день или буря —

я их отсвет ловлю.

Ветер тучи нахмурит,

с ним и я зашумлю.


Погляжу, поразмыслю

и сквозь прищур ресниц

вижу, слышу о Висле

песню в щебете птиц...


[20]

Деревья оборские, дубы и клёны,

разросшиеся так пышно,

хожу одиноко в тени зеленой,

слушаю – но ничего не слышно.


Только где-то собаки лают,

подчеркивая тишины глубину.

Июль. А могло бы так быть и в мае.

Тишина. И я слушаю тишину.


Я пойду и устрою из трав себе ложе

там, где вербы и тростники,

и тогда, быть может,

напишу стихи.


Уж теперь и сама тишина уснула,

не слыхать и собачьего лая.

Не пытайся, чтоб жизнь моя с этой дороги свернула,

не ломай ее, дорогая.


[21]

Ах, думать с Ноаковским

о Польше большой, широкой,

о Возрождении польском,

о средневековье, о барокко...


Видишь наброски, планы,

и вдруг вырастают огромные,

великолепные здания —

залы, покои, приемные —


или людские жилища

для жильцов, еще не живущих...

Но время их разыщет,

и поэма архитектора будущего


станет нашей, как и ее автор,

себе изменить не смогший,

как Бейсцы, Сандомеж, Опатов,

Краков, Мазовше.


[23]

Пахнут липы, пахнет вода

речная.

Не бывать мне уже молодым никогда,

не плыть неведомым краем.


За каждым изгибом русла, за каждой ивой

туман, как дым:

– Гражданин рулевой, поверните, пока мы живы, —

я стану другим!

Буду я – как песок летучий,

как плеск волны:

одинокому – лучше

дальние дали видны!


Гражданин рулевой повернёт,

зашумит волна.

Что же – это и есть счастье твоё?

Как знать...


[23]

На раскачивающееся деревце

воробей норовит взмоститься,

раскачивается, примеривается

и наконец садится.


На колеблющиеся помыслы

капля печали осела,

дрожала, дрожала от робости

и наконец отвердела.


Я не дрожу при мысли о смерти —

все люди ее встречали, —

но я колеблюсь, колеблюсь, колеблюсь

перед приливом печали.


[25]

Вот мы ехали всё и ехали

с шофером Фальковским.

Он спросил: «Куда ж мы едем?» —

«В Польшу».


А Польша здесь же:

от самой Варшавы —

полей пшеничная свежесть

и слева и справа.


Висла... Висла...

во всех впечатленьях и мыслях,

Висла серая и голубая,

Висла добрая, Висла злая,

то разгневанна, то лукава.


Взгляни!

Цитадель!

Там умирали.

Варшава.


[26]

Если б всё старопольское

в рамку я вставил,

ни себя, ни отчизну

я бы тем не прославил.


Двухступенные крыши?

«Девять монастырей и редкие домики?»

Нет, мой голос, вздымайся выше:

слушайте, потомки!


На Святом кресте добывается камень,

а в Варшаве дома из железа...

Раньше их возводили руками,

ныне – краны под небо лезут,


хватают железной хваткой

и несут и растят массивы...

Опиши это сильно, и кратко,

и красиво.


Этот дом над Варшавой

дал Сталин.

Спасибо Сталину. Слава! Слава!

Слава стали!


[27]

О, эти апрельские облака,

небесная синева,

попробуй ее удержать в руках,

вечно она нова.


Возьми ее в руку, пани Моника,

как цветок, что уносит вода,

как все это течет – гляди, глядика —

в мир, в никуда.


[28]

У Збышка Турского два рояля,

два гроба, воскресающие из неми.

Он седеет, задумчивый, как изваянье,

«Сыграй!» – ему скажешь. Ответит: «Не время».


Я его растревожил Вислой,

а может быть, и стихами,

началось что-то близкое

между нами.


И пришлось протянуть к нему руки,

чтобы вытянуть из неврастении,

чтобы вызвать его на звуки,

показать, что мы не немые.


Как в потусторонней мазурке —

вперед! – с закрытыми глазами...

Мне близка твоя музыка, Збышек Турский,

временами.


Два голоса, или поминовение

Подняться наверх