Читать книгу Нет счастья в жизни - Вячеслав Лейкин - Страница 3

Рассказы
Лабытнанги

Оглавление

С утра позвонил приятель:

– Чем занимаешься?

– Яичницу ем.

– Слушай, мне не хотелось бы отрывать тебя от яиц…

– Что-нибудь случилось?

– Случилось. Я стихи сочинил, – и читает мне заупокойным голосом нечто тяжеловесное, однако же не лишенное, типа:

Быть колесом на карте мира

И пленником отхожих мест,

Рабом косматого кумира

И облаком, несущим крест…


– Всё, – говорю, – перехожу на прозу.

– Чего вдруг?

– Да так, приспичило. Раньше боялся, что лиру будет некому передать…

– А теперь?

– Теперь нормально. Теперь есть кому.

– Что ли, плохие стихи?

– Почему – плохие? Хорошие. Просто я устал. Зубы, ноги, спина, по-видимому, печень. Не говоря уже о гонорарах. Надоело!

Повесил трубку, доел яичницу и пошел переходить на прозу.

Тем более что давно собирался записать историю, случившуюся почти уже полвека назад в иркутском городе Ангарске, в ресторане «Ангара», куда мы зашли с новообретенным товарищем моим отметить окончание полевого сезона и где нас заприметили и при этом неверно поняли его старые знакомые, видно, что негодяи редкостные, от которых нам пришлось, выйдя из кабака, сначала отбиваться, потом убегать, а потом снова драться, уже с каждым по очереди, так как они бегали с разной скоростью.

Я эту историю вспомнил, когда в TV-ящике вдруг возникли Лабытнанги, городок такой деревянный в низовьях Оби, через который я в Салехард проезжал на полевые работы.

А Колька – так звали товарища моего – лет через пять после Ангарска, где он все это время с фортуной экспериментировал, напросился к нам в партию, а когда сезон закончился, вычислил какую-то барышню в Лабытнангах да и приосел у нее.

И вот когда показали по ящику Лабытнанги (они с хантыйского, а может, с ненецкого переводятся как «семь лиственниц»; я считал, у меня больше пяти не выходило), так вот, когда они – Лабытнанги эти – высветились на экране, я и вспомнил Кольку, как однажды по пути из Салехарда домой заехал к нему погостить.

Колька был один, семейство его укатило на юг, и он принял меня без церемоний: три пол-литры спирта, трехлитровая банка томатов и трехлитровая же с черной икрой, она еще ястык называется, так как вся в пленках.

Мы пили спирт, заедали помидорами с икрой и почти не пьянели.

– И не мудрено. – говорил Колька, – Она – икра эта подлая – так пропитывает собою стенки всего, через что проходит, что спирт, даже и неразведенный, практически бессилен.

Вот тогда мы и вспомнили этот скандал в Ангарске. Вспомнили и долго смеялись, хотя смешного там было совсем немного, потому что один из этих троих размахивал кастетом, а у другого был нож.

А еще вспомнили Наталью, кажется, Шерман или Норман, а похоже что Нейман, с прической типа воронье гнездо, но на ней смотрелось, даже впечатляло.

У Кольки было с ней что-то настолько обоюдное, что когда он утомился и отхлынул, я долго еще сушил ей сопли, да так тщательно, что сам чуть не угодил туда же…

Икра и томаты надоели, а спирт, наоборот, стал поусвояемее, и мы продолжали веселить душу памятью.

Вспомнили лето шестьдесят первого года, как в тех местах, где мы шурфы по лесам рыли и в маршруты ходили, начали освобождать дно для Братского моря: жгли леса и деревни и кладбища вывозили на самосвалах.

Я, например, вспомнил один маршрут, где мы были с Вадимом, начальником нашим, неутомимым свистуном, привередливым моралистом и вообще большим оригиналом; как мы шли с ним по лесной тропе, я впереди с палочкой, он метрах в десяти позади с веточкой, насвистывая «Сент-Луис», или «Бейсин-стрит», или еще какую-нибудь блюзовую топонимику.

И вот мы шагаем неторопливо: солнышко, птички, гнус – всё как обычно. Ан нет, не всё, потому как осиное гнездо, полное потаенной жизни, с дерева свисает. Я палкой по нему бац и дальше топаю. И вдруг свистун мой мимо мчится, уже молча, а вокруг его головы осиный рой ликующий…

А Колька про ондатру вспомнил. В речушке, где мы лагерем стояли, по ночам ондатры плескались. Особенно ближе к осени. Особенно при луне.

И вот наш топограф стал вдруг утверждать, что мясо ондатр чрезвычайно полезное, вкусное, даже деликатесное, и всех разговорами этими утомил до невозможности.

И тогда затеялись мы проверить нашего доставалу – купили крольчатины, натушили ее в казане и к топографу: не желаете ли отведать любимое блюдо?

– Какое такое блюдо?

– Да ондатрятину. Сами же говорили, так что угощайтесь, – и миску перед ним шарах.

Он аж в лице повредился и ни в какую: аппетита, мол, нет, интереса, и что-то там у него на конце прямой кишки нехорошее.

– Нет уж, извольте кушать, иначе полное вам от коллектива недоверие.

И вот, дрожащий от омерзения и бледный от решимости, взял он кусок, затолкал в рот, и как пошло его, бедолагу, чистить – смотреть невозможно. Да мы и не смотрели, а сели в кружок да и навернули дружно эту с понтом ондатрятину…

А потом я рассказал Кольке историю про геофизика Леню, нынешнего Колькиного – через два дома – соседа. А за год до того Леня жил в Салехарде и в течение почти месяца каждое утро под завывание в окне радиогимна выходил во двор с помойным ведром в одной руке и красным знаменем в другой и медленно, как бы даже церемониальным шагом, направлялся к помойке.

Естественно, доброжелатели сообщили, куда следует. Леню туда вызвали, и кто следует спросил его, чего это он. Леня отвечал: «Ежеутренний символический ритуал очищения от всего наносного, скверного, чуждого. Понятное дело, под ритуальные звуки и с красным знаменем. Как у Маяковского: “Я себя под Лениным чищу”, – помните?» – «Помним, – сказал кто следует и прибавил: – Леня, ты человек известный, тебя все уважают, поэтому пока пятнадцать суток. Но учти…» – «Учту», – пообещал Леня и отправился, куда послали.

После этого две недели кряду днем он шастал по городу почему-то с шахматными часами, а ночью просвещал алкашей по вопросам гражданского права и простого человеческого счастья.

Между прочим, сейчас в Салехарде есть улица имени его фамилии. Но это так, к слову…

А потом мы вспомнили маршрут по Казыму, как Колька ловил рыбу, задремал и рухнул в этот самый Казым…

Так, вспоминая о милых сердцу пустяках и не забывая о главном, мы в конце концов слегка переутомились и не заметили, как уснули…


На следующее утро позвонил приятель. Тот самый. Между прочим, художник, и весьма продажный, сиречь популярный. Позвонил и говорит:

– Старик, ты будешь смеяться.

– Ну если ты так настаиваешь…

– Серьезно.

– А что случилось?

– Решил перейти на прозу.

– Что?!

– Прозой хочу заняться.

– Вчера стихи, сегодня проза. А картины кто будет писать? Пушкин?!

– Я повесть о жизни решил сочинить.

– Хренада! – восхитился я.

– Потому что если ее не описать, то как будто и не жил. Называться будет «Раскаяние Авеля».

– Это ты, что ли, Авель?

– Практически безгрешен.

Возразить мне было нечего, и я стал смеяться.

– Я же говорил, что будешь смеяться, – обиделся приятель и повесил трубку.

А я просмеялся и пошел сочинять стихи. Что-то такое, нервно-паралитическое, типа:

Не заводите надо мной петли,

И не вопите за спиною «Пли!»,

И в душу мне не впрыскивайте дозу.

Меня здесь нет. Сгорели корабли,

Попрела репа, выцвели рубли,

И хронос завершил метаморфозу.


Нет счастья в жизни

Подняться наверх