Читать книгу Отсюда лучше видно небо - Ян Михайлович Ворожцов - Страница 1

1

Оглавление

Приговоренный к незаслуженной ссылке Владислав Витальевич ехал на электричке в Ленинград. Позавчера с двухдневным фальстартом стартовал пятый календарный месяц, предлагавший взгляду неповторимые впечатления и радостно-зеленые дали: и чем-то утешительным, создающим душеспасительную антитезу мироощущению Владислава был безмятежный вид, открывшийся ранним утром на излучине железнодорожного пути. То было девственно-чистое камышовое озеро, которое, – из-за кругового расположения сосен и их теней, отраженных в темной воде, – чем-то напоминало оскалившийся капкан, готовый вот-вот захлопнуться, сцапать облако, похожее на носок. Утки, пикировавшие на зыбкую поверхность, выглядели чем-то крайне маловероятным: последствие, может быть, их частичного слияния с собственным отражением. Пересилившее горизонт солнце разлилось за пределы предрассветного неба, заиграло на стекле, в омраченной душе Владислава, в мыслях, в его лучистой крови, преступно повысив уровень гемоглобина. Безусловно, Владислав успел насладиться недолговечным видом.

Но впереди утомляющее ожидание, четырехчасовой отрезок пути и гнетущая необходимость мириться с поразительным контрастом: вот этим вот сочетанием легкого прикосновения природы в окне и грубо проникающей всюду, насильственной силой человеческого присутствия, выраженной в давке, в шуме, в духоте. Он хмуро сдвинул брови, как две кровати в общежитии черт двуспального лица, узлом связал руки и погрузился поглубже в свое пессимистическое предвкушение, в свой взгляд на Ленинград. Ошпаренный вагон, несмотря на очевидную доступность неизрасходованного объема, казался Владиславу равномерно переполненным. В стиснутый воздух, как в мышцу из шприца, были впрыснуты лица, кровяные тельца, пустые амбиции горожан и затертая, цвета авиабилета, морда Владислава. Неодинаковые, никому конкретно не принадлежавшие голоса за его громадной четырехугольной спиной обсуждали, что это юбилейная, по счету сто первая, поездка после трудоемкой электрификации железнодорожной ветки Кексгольм – Ленинград.

Нельзя было шевельнуться, не потревожив кого-нибудь. Глаза Владислав прятал под опущенными светло-желтыми ресницами, словно это были украденные у родителей два рубля, на которые он когда-то хотел купить вкуснейшее эскимо на палочке. Кошмарно-однообразная, побежала вдоль путей лесополоса, – изредка прерывавшаяся мимолетной поперечиной, выстриженной от кустарника тусклой пустошью. Лес в основном состоял сплошь из сосен, сосен, сосен, высосанных из проколотого пальца, как одеревеневшая кровь земли. Иногда, конечно, кое-где выскакивал полосато-белый изгиб березы, похожей на градусник под мышкой, разбавляя насыщенное однообразие и измеряя температуру воздуха, тела Владислава и эмоционального накала, – но так уж получалось, что именно эти вот одноразовые березы Владислав Витальевич не успевал разглядеть. Сосны, ему мерещилось, представляют свое собственное войско размноженного единичного объекта. И если бы не превосходящая численность, он зрительно пренебрег бы этими деревьями: когда-нибудь он все равно повстречается с ними, – когда они предстанут перед ним в виде мебели или же непрочитанных книг, которые сами по себе гораздо ценнее, чем их содержимое. Ведь в прошлой жизни эти книги существовали в форме тысячелетней древесины, а едва успевшая вызреть человеческая мысль, – продушившаяся запахом мочи с религиозным бредом, – всегда была и остается несерьезным поводом для сруба дерева.

Доселе мир, в котором Владислав жил, казался прямолинейным. Представлялся чем-то монументальным, левиафаном непотопляемым, ясностью облитым и явственно гранитным, чувственно-материальным. Но теперь же, преследуя Владислава Витальевича, во всем сквозила готовая вот-вот состояться, но не происходившая обезоруживающая перемена, – из-за предвкушения которой он был охвачен, всецело подчинен подавленному резонирующему волнению: от корешков волос и до основания нервных волокон. Казалось, ни одно явление не было возведено в окончательную степень требуемой полноты. Владислав Витальевич терялся среди людей, копошился, как таракан, обалдевал от отдавленных ног, наваливающихся тел. Сидел он в странно-напряженной позе и самого себя, как готовый выстрелить пистолет, прятал от посторонних. Посторонними здесь были все. Включая и самого Владислава. Он чувствовал это, знал. И вот так вот: всякий раз оказываясь за пределами сформировавшейся привычки, он вроде бы начинал существовать не в той форме, в которой существовал внутри нее. И это различие, этот незаполненный промежуток между ним и его представлениями о самом себе, в котором Владислав Витальевич находился, – назывался форой. На протяжении поездки кто-то возникал перед ним: лица сменялись лицами, тела превращались в слезоточивый газ, неисчерпаемая пустота, принимавшая бесчисленные формы, связывалась узлами мускулов, вспыхивало пламя языка, как спичка.

Затем что-то неразборчиво Владиславу говорилось. И вот уже вспотевший контролер прокомпостировал билет и бесследно исчезал, – так что от него оставалось в воздухе парить только скисшее облачко выделившегося пота, запах содержимого его кишечника и мочевого пузыря. Но все как-то неясно, без внушительности, будто бы реальность не сбывалась, не добиралась до каждодневных, выработанных привычкой пределов. Случалось, Владислав моргал в накатившем сне, – но, опомнившись, перечеркивал явь, как распространенную всюду и недопустимую ошибку, – погружаясь опять в недостроенный сон, неудержимо мчавшийся сквозь стучащий зубами туннель тьмы. Внезапно возникшая подозрительная братия стибрила пачку папирос, припрятанных Владиславом Витальевичем в закрашенном кармане сумки (одну единогласно решили оставить), но оттуда же стащили лотерейный билет (оказавшийся невыигрышным), купленный Владиславом в газетном ларьке перед принудительным отъездом.

«На счастье вам. Купите билетик?», – навязалась продавщица, сунув ему газету.

«На почасовое счастье, – подумал он вслух, но все-таки купил, – давайте два, что уж там. Будет, из чего самолетики делать».

Великолепный, наспех составленный кроссворд неба загадал ему какое-то слово из семи облаков. Беспокойство, – связанное с переездом и одолевавшее его, – сгладилось понемножку, когда во Владислава вошли вибрирующие ритмы вагона, маскируясь под сердцебиение, спутывая дыхание и стимулируя пищеварение. Внизу живота он ощущал неиссякаемое напряжение и перистальтические сокращения кишечника, сквозь который, казалось, были проложены содрогающиеся рельсы.

Наконец-то из приевшегося, приторного золотистого блеска всплывала медленно подкатившаяся платформа станции. Следом что-то громыхнуло, и померещившиеся ему люди растворились. Дремлющий Владислав моргнул: увидел, как родилась из моргнувшего ему в ответ воздуха бабочка, – она умопомрачительно раскрылась, уподобляясь губам, и снялась с незримого стекла, перелистывая крылышками воздух, как складки неустрашимого лица, которое не напугать ни пощечиной, ни объявлением войны с Германией, ни очередным обещанием завтрашнего дня.

В идиотической фуражке и узнаваемой униформе, с двадцатикратно вздувшимся бюстом, жирно обрисовалась какая-то гипертрофированная контролерша на облезлых коротеньких ножках куры. Принялась добросовестно и усиленно дремлющего пассажира будить, тормошить и выдирать его, как зудящий, расплакавшийся зуб из диванной десны, – что-то бормоча в его заспанное, невосприимчивое ухо. А Владиславу снилось, что он в своей квартире, в Кексгольме, отдыхает, – и сейчас он мог только недоумевать: кто его будит, зачем? В ответ он женщину своим квадратным плечом, как челюстями, куснул за сдобную, отстранившуюся руку. Отвернулся к окну.

Сперва Владиславу привиделось вот что: каменное лицо их сгоревшего дома на дачном участке (с отбитыми соплями ступенек), который он вынужден был покинуть по настоятельной просьбе отца. Участок, к слову, недавно продали. Привиделся кошелек их трехкомнатной квартиры, а следом из выборочных и заимствованных очертаний, – где-то между полых складок сна, – стал нащупываться и сам опухолевидный отец собственной полнотелой персоной. Простуженный и озябший, блаженно гревшийся покосившимся плечом и небритой сизо-серой щекой о вульгарную тетушку, – они оба пришли проводить Владислава. Предполагаете, он благодарил оставшихся в живых членов растраченной семьи за то, что оплатили его поездку в Ленинград и позаботились о том, чтобы ему выделили скромную жилплощадь на этой отломившейся льдине, громоздком глетчере изгнания?

Видимо, нет. К пространству вообще Владислав всегда относился лишь как к единице измерения времени, – и поэтому интересовался чаще вопросом не «куда», но «надолго ли». «Надолго я поеду», – спросил он своего отца, Виталия Юрьевича. «Не надолго, а на постоянное проживание», – был ответ. К счастью, положение нашего Владислава в незнакомом месте достаточно устойчивое, стабильное: здесь у их ближайшей родственницы, живущей в одиночестве, имеется жилплощадь, любезно Владиславу выделенная загодя, чтобы он, пока будет обживаться, привыкать ко всему, не отвлекался на обывательские бытовые мелочи, – спешить ему некуда. С этой минуты все, о чем Владислав будет размышлять – так только о своем отце, пока не отыщет способ личную обиду, словно какую-нибудь оскорбительную статейку в дешевой газете, из себя вырезать без ножниц, без операционного вмешательства. С какой стати бы ему оскорбляться, с чего заострять обиду, как нож. Ведь под смехотворным и неубедительным предлогом отец, – которому он иерархически не мог воспротивиться, – сослал его в незнакомый город. Потому, по-видимому, что устыдился на старости лет и на глазах сына закрутить пошловатую и низкопробную интрижку с сестрицей покойной супруги (с невыдуманной и лучезарной копией любимой женщины). Но даже не это оскорбляло Владислава, а то, что родитель попытался очевидное бесстыдство запрятать, – как вот, бывает, без задней мысли зайдешь в комнату и мельком увидишь переплетение бронзово-коричневых ног под накинутым в спешке сгорбившимся одеялом. Остается притвориться, что ничегошеньки не разглядел и молчаливо, как тень, ретироваться за дверь.

Но когда-нибудь Владислав еще выскажется откровенно, огромно! Он снарядит целую армаду колоссальных слов-дирижаблей, – и начнет, разумеется, с набегающего возраста, с неизбежного наказания за жизнь, за просрочку квартплаты. Обзовет отца стариком, желательно, в телефонном разговоре с теткой («Акулина Евдокимовна, позови-ка моего старика к телефону»), – и он еще глухо посмеется в обжегшуюся трубку, расслышав отцовские шаркающие шаги, прерывистое дыхание, страдальческий кашель и его душераздирающую мольбу о помощи.

Все-таки как мог человек, которому Владислав с младенчества доверялся во всем, – чей авторитет был неоспорим, кто был примером для подражания, в кого он веровал заветно, божественно, кругосветно и т.д., – как мог собственный отец врать Владиславу и выпроваживать из дома? Нет, пожалуй, здесь иной вопрос имеет место. Стал бы его отец, – этот мужественный и трудолюбивый человек, этот хлеб коммунистической выпечки, поклявшийся немедленно покончить с жизнью, если наступит тот день, когда его принудят сложить свой партийный билет; этот ревностно веровавший в христианство человек, свидетельствовавший полет Гагарина в космос и грезивший о чудесах грядущего будущего (среди которых, конечно, не должно было бы быть никаких журналов моды и религиозной порнографии, демонстрирующей обнажившуюся общедоступную душу населения в пунцовой от стыда витрине каждого добропорядочного киоска), – в общем, мог ли такой человек, считавший, что вера человека это нечто глубинно-интимное, мог ли он всячески урезонивать и подталкивать Владислава к отъезду только потому, что нуждался в женщине?

Прежде казалось, что Виталий Юрьевич человек несколько большего масштаба. Вместо горящих ромашковых лугов и самонаводящихся ракет в аквариумной, просвечивающей голове у него плавал усатый сом космоса, и росли плодящиеся промышленные предприятия. Хотя в сущности своей, в основе, Виталий Юрьевич всегда был человеком простодушным, приземленным, работящим: и воображение его носило исключительно применимый на практике, кооперативный характер. Работавший в лесопромышленной сфере, он был чрезвычайно взыскателен к самому себе и возглавлял своеобразный общественный комитет дисциплинарной ответственности. Его непринужденный и обязательный возглас:

«Сработаемся», – теперь звучал как бы в приглушенном отдалении.

Но можно ли верить в обязательность, в надежность всего этого? Все-таки Виталий Юрьевич уже не молод – пятидесяти четырех лет. Должно быть, когда-то он и вынашивал планы относительно пенсионного возраста, заслуженного отдыха, инвалидной коляски, костылей и т.п., ожидая, что в старости его тело выплатит ему какую-то задолженность. Это старое, оскудевшее тело, превращающее прижизненные страсти и мелочные ссоры в остывшую воду из-под обвисшего крана. Да, старость осмелела, распланировала свою контратаку – она наползала со всех направлений и плоскостей сразу, доказывая многомерность вселенной и объедая Виталия Юрьевича через доспех плоти: не пользуясь при этом ни ножом, ни ложкой, а только лишь когтем. Кожа буксовала, отсыревали мускулы, внутренности содержали все больше спирта. И от того неутомимого, пренебрегавшего даже перекурами стахановца лесозаготовительной промышленности, которым он когда-то был, – не осталось и следа. То есть как человеческое тело, конечно, Виталий Юрьевич едва изменился, – но все его нерукотворные, личностные свойства словно бы вчетверо уменьшились, как у бруска мыла, погрузившегося в воду, которая имеет эту привычку, тенденцию к переосмыслению очертаний вещи.

Может, то был возраст, может, предшествующая трагедия. Несколько лет назад супруга Виталия Юрьевича, – Людмила Викторовна Горчакова, и двое детей (старший сын Виталик и промежуточная дочка Ева) совершили авиаперелет в Италию, – где акробаты Волжанские демонстрировали итальянскому зрителю свой феноменальный, неоднократно премированный постановочный спектакль-аттракцион «Прометей», сопровожденный ирреально-голубым, потусторонне-синим световым оформлением. «Философски ошеломляющий», – как отзывалась о нем позвонившая по телефону Людмила Викторовна, пообещавшая, что уже совсем скоро они возвратятся. Но на обратном пути произошла небольшая однодневная задержка: из-за технических неполадок перенесли рейс. На крыле самолета разлился кроваво-красный десятитонный закат. Вылет состоялся в четверг и спустя несколько часов из-за удара молнии над неуклюжим, неповоротливым тюленьим телом Европы произошла авиакатастрофа: погибли сто десять начисто отстиранных, отдраенных от своей плоти человек, среди которых была супруга с двумя детьми Виталия Юрьевича. И это кем-то предрешенное событие сделало жизнь Виталия Юрьевича чем-то неизбывным, вековечным, замкнутым, – от чего хотелось спрятаться, нагородить препон, барьеров, заслонок. Хотелось впитаться в высосанное кресло, сдерживать рыдания и соединить локти, как Штаты, взлохмаченную голову окунать в выпачканные ладони, зажимать уши, зажмуриваться, раствориться в воздухе, во внутреннем шуме кровотока, – со смертью жены он утратил абсолютно все. Конечно, не на такой исход рассчитывал Виталий Юрьевич, чтобы в пепел обратились члены семьи, – а хотел он, наоборот, чтобы когда-нибудь дети его и супруга бездыханно и подобострастно в равнодушной земле гнили, находясь в рабстве, в зависимости от суточной температуры, постепенно становясь створожившейся массой внутри своей гробовой утробы. Творогом гроба под бесцветным надгробным макетом, отполированным ливнями. Нескончаемость затянувшегося узлом бытия превратилась для Виталия Юрьевича в удавку. Время – превратилось в место, а вся оставшаяся жизнь – в безвыходное положение. Все это вообще казалось неверным, искаженным: правильнее было бы погибнуть всей распредмеченной семьей, – держась за руки, впряженными в колесницу крушения. Но нет: он в меньшей степени, чем прежде, но жив. И поэтому, ясно видя возникшее разделение, собственную блеклость, приглушенность, Виталий Юрьевич позволяет себе довольствоваться пробившейся в люди бледной тенью, собачьими объедками своей супружеской жизни. Перед сном, должно быть, он ложкой взгляда помешает газетную отраву, откашляется в немногословный кулак проветренной комнаты и, погасив свет, поцелует сестрицу супруги в щеку, а затем постарается заснуть не с ней, но с размышлениями о набегающих ваттах, об инфляции, о крушении социалистического лагеря, об упавшей рыночной стоимости труда, о грехопадении коммунистов. О том, что все зря: и Ленин, и Сталин, и красное знамя на рейхстаге.

Но, так или иначе, самообманом жить нельзя: в несмелом проеме распахнутой рубахи уже различительно сияет пронзительно-серебряный переплет седины, а из вулкана груди – не раздается вдохновляюще-простая пионерская песнь, но все чаще брызгает кровавая овсянка кашля, мокрота, высморканные сопли. И лезет из скривившегося рта орава оборотней в погонах гнойных, а ум – заполонила саранча интеллектуального бессилия, из-за чего подобранные слова превращаются в сахар, в выскочек, помпадуров. А вскоре Виталий Юрьевич совсем опустеет и высохнет: так что останется лишь истерический и беспричинный шорох смеха, запрятанного в рукаве маразма. Не будет ничего, кроме хронической усталости, головной боли и желания проблеваться. Впрочем, будет тело, сгорбленное безразлично в знаке недвусмысленного вопроса и способное только на слюноотделение. И часы для него будут тикать ненамеренно и медленно, – разуверившись в наличии времени и даже в оправданности его методов. И заблуждения его, суеверия, с возрастом лишь окрепнут, – превращаясь постепенно из вина благодетельной молодости в разъедающий омертвевшую душу уксус возрастных ограничений, скряжничающей старости, крошечный писюн пенсии. Раньше Виталий Юрьевич был гибкий, как герундий. Ходил враскачку, по-моряцки, не боясь опрокинуться. Тугая послеоперационная кровь струилась в его аляповатых мускулах, он неистово спиливал однообразные деревья запряженной пилой, с проникновенным воодушевлением расточал экосистему. Тарелка горячей каши и несколько часов сна восполняли потраченную силу. Теперь же давал знать о себе возраст: в действительности он вносил запоздалые, отупляющие ограничения, из которых почти невозможно выбраться. От юношеской поры у него остались только спортивные достижения. И пока недостаточно старый, но уже закостеневший Виталий Юрьевич дождется пенсионных выплат, то мир, в котором, как ему мерещилось, он жил, окончательно развалится (но не в подтверждение закона Токвиля, а попросту как закономерная обреченность человеческого замысла на провал). И тогда со своими бесчисленными грамотами, наградой «ветеран труда» и так далее, – Виталий Юрьевич никому будет не нужен во внезапно переменившемся мире. Никому: ни государству, ни коллективу, ни разросшемуся всесильному профсоюзу, – который получит в своей обезличивающей анонимности защиту от правовой расправы, посягательств бесправного рабочего класса. Виталий Юрьевич не будет нужен даже своему единственному бесперспективному и странно-отрешенному от жизни младшему сыну Владиславу, на которого нельзя положиться ни в чем.

И вот опять возвращалась гипертрофированная кондукторша. Ее беспаспортное лицо, пытавшееся преодолеть какую-то границу, теперь, оштрафованное за превышение скорости, вырисовалось перед глазами Владислава: вокруг крохотного кокнутого рта, похожего на ощипанную куриную гузку, выкопан ров губной помады. Губы, напяленные на крупные зубы, как гусеничная лента, обнаруживают избыточное сходство с подбитым танком.

«Юноша, юноша, – ревела в ухо Владислава эта карикатура на женщину, – остановку провороните!»

«Не пятилетка – потерпит», – подумал Владислав.

«Пригожий у вас макияж, гражданка», – выговорил он и сделал глубокий вдох, наполняя разомлевшую грудь несколькими кубометрами залежалого полуденного воздуха. Взял свой расхристанный, обокраденный чемодан и, развернувшись, – встряхивая стрелки биологических часов, – вышел.

Отсюда лучше видно небо

Подняться наверх