Читать книгу Горицвет. Лесной роман - Яна Долевская - Страница 5

Часть первая
V

Оглавление

– А что, есть ли еще кто-нибудь у нас в уезде, кого бы вы, Поликарп Матвеич, в местные следопыты записали? Мне просто так любопытно. Земляки, соседи все-таки.

Жекки хитрила. На самом деле ей было все равно, есть ли подобные следопыты или нет. Точнее, она считала, что среди ее «милых соседей» таких людей быть не может. Просто сейчас ей очень хотелось перевести разговор с опасной темы «Аболешев» на любую другую. Пусть даже Матвеичу вздумалось бы размышлять вслух о силе земного тяготения. Ее устроило бы все что угодно, кроме разговоров о муже. Еще задумав свою военную хитрость, она предполагала, что предстоит непростая борьба с использованием всевозможных уловок и приятно удивилась, обнаружив, что Матвеич заглотил наживку с первой попытки.

– В уезде-то все так, одна шушера козявочная водится. Уж ты меня, ласточка, прости, коли сорвалось что лишнее с языка. Стар стал, невоздержан. В губернии, в Мшинском уезде, там был стоящий егерь, старый уже, Афанасий Савватеич, да сказывают, помер в запрошлом годе. А из молодых… Молодо зелено, может еще из кого толк будет. Так что кроме нас с тобою лучше пока никого нету. Хвастайся, коли хочешь. На-ко вот отведай. – Матвеич бережно скрутил несколько маслянистых блинов, лежавших сверху на блюде, и переложил их на тарелку Жекки.

– Был, правда, еще один человек, – сказал он, помедлив, вытирая рушником замасленные пальцы, и по его лицу пробежала мгновенная тень.

– Забывать уже о нем стал, столько лет прошло. Да вот, съездил третьего дня на ярмарку, и показалось, что свиделся снова. Может, и примерещилось. А только и он посмотрел на меня издали этак внимательно, будто тоже припомнил что.

– Кто же он? – спросила Жекки. Ее любопытство мешалось с непонятным смятением. Она уже не жалела, что затеяла эту не вполне честную игру. Никогда раньше ей не приходилось видеть добрейшего Матвеича в таком волнении. Что-то темное меняло его прямо на глазах. Он слегка захмелел, взгляд его подернула туманная поволока, и видно было, что сдерживаемое два последних дня какое-то жестокое и щемящее чувство вот-вот готово выплеснуться наружу.

– Он-то?… Не говорил я тебе о нем прежде, не знаешь ты. Никому не говорил. – Жекки видела, как скрытые бородой скулы старика словно бы свела внезапная судорога. – Он был… Был, ну вроде как ты мне теперь. Ближе и быть не может. За сына его считал. Нет, ты не подумай. У меня родных деток Бог прибрал, еще, когда я с твоим папашей хивинского хана железными матюгами окучивал. Мальчишка этот был сыном князя Ратмирова и воспитательницы его старшего сынишки, мисс Грег. Незаконнорожденный, стало быть, ублюдок, бастард. От того и горд, и самолюбив был страшно. И сызмальства не было в нем ни капельки… как бы сказать-то, жалости что ли, или тепла к человеку, вообще ни к кому. Ни страха Божьего, ни смирения. Так вот обделила судьба, потому как со страхом-то Божьим и благодать Божья открывается, а ему, видно, такой благодати не было положено от самого начала его.

Поликарп Матвеич тяжело вздохнул и заговорил с нарочитой размеренностью.

– Помню, один раз подрался он с братцем своим единокровным, жестоко, в кровь. А было-то им, пострелятам, одному от силы лет семь, другому самое большее – десять. Но, старший-то, само собой, и росточком повыше, и вообще, вроде как, дородней, а все одно, на вид как будто недужен. Доктора вокруг него вечно крутились целыми стаями. Княгиня выписывала их и из столиц, и будто, даже из-за границы. Консилиумы целые собирала, советовалась, как уберечь любимое чадо от всякой пустяшной болячки. Почем зря пичкала сынка разными пилюлями, да микстурами, а чуть дождик закапает или ветерком свежим пахнет – погулять во двор уже не пускала. Вот и реши, какому тут быть здоровью?

Но и душой, надо сказать, был этот старшенький слаб, и завистлив, и ябедник страшный. Меньшого за родню свою не считал вовсе. Язвил его всячески, старался то подчинить, то принизить. Ну, а Голубок мой еще крохой прослыл за твердый орешек – не поддавался ни в какую. Бывало, и слезы уже сами текут от обиды, и силенок нет, чтобы ответить, а все ж таки кулачки сжимает, что есть мочи, скалиться и зыркает злобно, ну, чисто зверенок. Старший-то и так, и этак к нему подступался. Изводил, дразнил, шпынял, где мог подножки ставил, а чуть что не по нему – бежал тотчас жаловаться к маменьке-княгине. Та всегда, ясное дело, брала сторону родного сынка, а князь обычно в эти детские дрязги не входил. Предоставлял жене с ними разбираться. И та, понятное дело, разбиралась. Вот и доставалось моему Голубку частенько. Правда, князь все ж таки приглядывал за ним, в полную волю княгине не отдавал. Как-никак, меньшой сын. К старшему-то душа уже тогда у него не лежала, не знаю уж почему. А за Голубком смотрел, точно прикидывал в уме, что-то из него дальше выйдет.

То есть, как есть, были эти княжата ребятками шустрыми, но по-разному, одного с другим ни за что не перепутаешь. Так, когда я увидел их в тот раз на заднем дворе, веришь ли, сударушка, аж все внутри у меня захолонуло от горечи, что этакая свирепость возможна у малых дитяток. Сцепились они как борзые щенки в клубок. Катаются по пыли, мордочки у обоих злющие, оскаленные, в ссадинах. У моего-то Голубка уже и кровь из губы за воротник хлещет, и рубашонка до пупа порвана, а все одно ножонками так и норовит пнуть братца своего побольнее. Руки-то у обоих заняты были друг дружку держать. Я их, было, хотел расцепить. Да где там. Не дались сразу. Потом-таки растащил, так мой Голубок в другого, в княжонка-то законного, пока я его за руку отволакивал, камнем с разбега запустил. Прямо в голову. Как еще не убил, не знаю. Он ведь великий мастер был камнями по мишеням швырять. Лично сам не однажды видел, как у заросшего пруда в парке метал и по лягушкам, и по уткам. А уж сколько он жуков, гусениц и прочей насекомой мелюзги передавил в своих забавах и считать не приходиться.

Стало быть, изволишь видеть, и Голубок мой хоть куда выдался мальчонка. Княжонкина нянька кроме как «оторвой проклятущей» его за глаза и не называла. Княгиня грозила в сиротский приют отдать. Князь не однажды приказывал оставлять в темной за проказы, и только родная мать, гувернантка, ласкала и баловала его, сколько могла. И его точно подменяли, когда он оставался при ней.

Раз, помню, проходил я через коридор в задней половине дома, и вижу – дверь в комнате мисс Грег приоткрыта, слышно на фортепьяно кто-то играет. Заглянул я, чего уж скрывать, хоть и не водился за мной сроду такой грех, чтоб за кем подсматривать да подслушивать. Ну, тут не удержался, подглядел. На фортепьяно-то, мисс Грег играла, больше и некому было. Одна она на весь дом была страстная музыкантша, а играла все больше этюды какие-то, да ноктюрны. Печальные, что слезу вышибают. Но я-то на эти бабские штуки не больно падок. Мне все эти томленья, что для коняги хромого хлыст – не пронимают они меня обычно. А тогда, помню, встал и заслушался, до того жалостное она что-то играла. И мальчонка ее тут же на коленях ее, с нею же за инструментом сидел. Обхватил ее этак ручонками за шею, грустный такой, мечтательный, а глазенки-то расплылись в пол личика, до того огромными стали от слез. Вот значит, для одной только мисс Грег он и был ненаглядным сокровищем, одна она могла на него управу найти.

Сам я тогда только что вышел в отставку и нанялся управляющим к князю. Мечтал еще в ту пору своим домом обзавестись, накопить деньжат на княжеской службе, купить какое-никакое, пусть хошь самое захудалое именьишко, да и осесть на своей земле. Ничего, конечно, из мечтаний тех не исполнилось. Все только дым, один только дым и воздыхание.

Тут Матвеич как-то рассеянно посмотрел на Жекки мутными, невидящими глазами. Кряхтя, заворочался на своем месте. Жекки догадалась, что он ищет в карманах кисет. Достав его и, не спеша, набив коротенькую походную трубочку табаком, он обошел стол, ковыляя на больных ногах. Вытянув из-за печной заслонки тлеющий прутик, прикурил от него. Комната наполнилась горьким дымом. Матвеич с удовольствием затянулся. Лицо его несколько обмякло, и он продолжил уже почти обычным своим хрипловатым голосом. Жекки его не перебивала.

– Мне тоже отчего-то было все время жаль этого мальчишку, только я виду не подавал. То есть поступал умно, не так как другие. Случается же, что вот ведь и видишь, и знаешь, каков фрукт, гнилой или ядовитый, а все равно рука сама к нему тянется. Так и у меня с этим негодником. Бежит, бывало, куда-то вприпрыжку через двор или по аллее в саду, поймаешь его за руку, да и сунешь в нее пряник там или конфету. Сначала даже не брал, хотя и сластена был страстный. А оттого, что гордец, шотландец, вишь ты, наполовину. Потом ничего, привык, понял, что я худого ему ничего не сделаю, но жалости к себе все одно не выносил ни от кого, и как только кто-нибудь напоминал ему хоть чем-то о его положении в доме, положении второразрядного сынка, впадал в ярость, прямо как львенок. Ну а ко мне привязался видно оттого, что чувствовал, что я смотрю на него как на ровню, ничем превосходства или заискивания не выказываю. Это он больше всего ценил.

И стали мы вместе с ним бродить по окрестностям усадьбы. А места там, смею уверить, какие мало еще где сыскать можно по красоте. Сначала уходили не далеко и не на долго, потом – дальше, и дальше. Я ему, понятно, про войну с Хивой, набеги текинцев, про крепость их Денгиль-Тепе рассказывал, про нашу батарею, про разные занятные истории, которые со мной и моими товарищами тогда приключались. Много ведь было всякого и вправду занимательного. Взрослому порасскажи, и то заслушается. А мальчишке и вовсе любопытно. Глазенки, помню, у него так и закипали смолой – черноглазый он уродился, точно турчонок, а не шотландец вовсе. Ну, по породе и наружности, это он в папеньку пошел. Фамилия их хоть и велась, кажется, от древних варяжских князей, но крепко-таки набралась ордынских примесей.

В общем, ходили мы с ним этак, бродили, гуляли. Очень похоже это на наши с тобой, сударушка, прогулки, верно? Да и ты схожа с ним. Вот сейчас только подумал, до чего схожа. Трудно это в словах выразить. Тут дело ведь не во внешнем. Но да тебе по должности твоей женской положено быть добрее, податливей. И говорить нечего. В этом он другой. Но не об том речь. Стало быть, занятный он был еще маленьким, а подрастать стал – и подавно. И привязался я к нему, как к родному. Души в нем не чаял. Полюбил одним словом, вопреки тому, что видел дурного и даже отвратительного в нем. Он же, мне думалось, тоже привязался ко мне всем сердцем и считал себе вместо отца.

Только не все так просто оказалось, и пошло все совсем не так, как думалось вначале. Вскоре я взял расчет у князя и поступил егерем в казенное лесничество, что было там же неподалеку от княжеского имения. И Голубка своего не забыл. Зазвал его к себе погостить в новом доме.

Он к тому времени уже учился в Петербурге, а маменька его в губернском городе отдельно на своей квартире жила. Князь ее обеспечил и о сыне готов был заботиться. Формально, то есть, как положено по закону, признал его, дал свою фамилию, титул, и готов был выделить часть наследства. Стало быть, почуял-таки в нем свою породу. И, ох, неспроста почуял. Ну, а княгине, да и старшему сынку это, конечно, не по нраву пришлось. Что поделать, дела, семейные.

В общем, приезжал мой Голубок на каникулы и чуть ли не все целиком проводил их не с маменькой, а у меня в лесничестве. Вот уж я скажу тебе, сударушка, когда я с ним набродился вволю. Научил всему, что сам знал, что умел, что, думал, и ему может когда-нибудь пригодится. И до Каюшинского леса уже тогда мы с ним добирались. Он эти наши губернские дебри вместе со мной изучал тогда во всех тонкостях. И на охоту его с собой брал. Научил стрелять. И скажу тебе, что за отменный стрелок из него получился. Я на своем веку всяких ведь разных повидал, и пока в военной службе был, и после – среди охотников, да и сам, чего уж там, не из последних считался по этой части. А только, мальчишке моему я в этом деле и в подметки бы не годился. Из револьвера он в гривенник с полусотни шагов попадал.

Или еще так забавлялся. Он же страстный охотник был до сластей, и я не скупился для него на гостинцы. Покупал и конфект разных, и пряников. Так он, бывало, даром лакомиться ими противился, а просил, чтоб я развешивал их в ряд по несколько штук за веревочки, сам отступал с револьвером ну и… По его правилу пуля должна была перебить акурат веревку, а когда сбивала саму конфекту, то этот трофей не засчитывался. Это он строго соблюдал, без всякого к себе снисхождения. И вот, поди ж ты, так навострился, что стал попадать только по веревкам. А это смею уверить, о-го-го что такое. И смел был отчаянно, и с этаким даже почти презрением. Мне, мол, ваши опасности, как бирюльки. Рисовался, конечно, но на любого зверя ходил: кабана, рысь, волка. Понимаешь, мальчишка-то…

Жекки побоялась перебить Матвеича, который и так был словно бы не в себе, иначе она обязательно напомнила бы ему, что не желает слушать ничего об охоте, как о самом бесстыдном и безжалостном надругательстве над жизнью. Хотелось бы ей возразить кое-что и по поводу личности «голубка». Нарисованный портрет представлял собой, как ей думалось, вполне законченное изображение подрастающего изверга. Отчего намерение Матвеича и дальше терзать себя, да и ее, подробностями его взросления представлялось мало понятным. Не говоря о том, что вряд ли стоило приписывать себе в качестве заслуги намерение обучать стрельбе первых подвернувшихся под руку драчливых и бездушных мальчишек.

Но Жекки не перебивала старого ворчуна и не только из простой вежливости. Она опасалась, что своим резким замечанием прервет, или, пожалуй, даже разрушит тот странный поток душевного смятения, в который с головой окунулся ее добрый друг, и тем самым ранит его глубоко, непоправимо. А Матвеич, глядя в какое-то ему одному видимое пространство, по-прежнему вел свой рассказ, нисколько не беспокоясь о впечатлении, которое тот производил на долгожданную слушательницу. Казалось, снедаемый жгучей внутренней болью, он был всецело захвачен ей, и хотел только одного – воспользоваться случаем и вырвать из себя саднящую невидимую занозу.

– Да, нравилась ему очень эта лесная жизнь, даже простой труд был в радость. Он и дрова рубил, и воду таскал, и сено сгружал с возов, когда мы с ним в сенокос вместе работали. Развился он, возмужал не по возрасту. И вот, сразу после того лета, что мы провели с ним почитай что вдвоем друг с другом, посыпались на их княжеское племя несчастья одно за другим. Начало положил, понятное дело, он – Голубок.

Осенью, по возвращении в корпус, побился он смертным боем – по- другому-то не умел – все с тем же своим заклятым противником – старшим братцем. Князек к тому времени уже ходил в выпускных камер-пажах, без пяти минут офицер. Вроде бы как, вовсе не ровня меньшому, а вот, поди ж ты, Голубок так изувечил братцу лицо, что тот разом ослеп. Из-за чего они там схватились, толком никто не дознался, потому, как оба при расспросах, будто воды в рот набрали – молчок, и все тут. Голубка моего чуть не упекли в тюрьму для малолетних, да папенька и папенькины друзья в Петербурге за него заступились. Но из корпуса, конечно, отчислили с волчьим билетом. Про Конную гвардию, золотые эполеты, и прочие красивые мечтания, пришлось забыть. Папенька не мог ему этого простить. Такой удар для чести рода, такой позор для семьи. Не мог он этого простить и отказал им с матерью и в наследстве, и во всяком содержании. Оставил их на произвол судьбы.

А я уже говорил, что мальчишка этот был горд безмерно. Обид не от кого не терпел и помнил своих обидчиков всегда, ничего никому сроду прощать не умел. И получив отлучение от отца, сам от него будто отрекся. Ни слова больше ему не сказал, и ни о чем просить не стал. Раз и навсегда отрезал. Ну а дальше пошло-поехало. На старого князя вскоре, словно в отместку, беды повалились одна за другой.

Княгиня так истово убивалась по ослепшему сынку, что слегла в нервной горячке, а едва оправилась, крепко поссорилась с князем. Разругались они в пух и прах. Княгиня, понятно, язвила супруга в своем духе. Вот, дескать, кого ты на свою голову прикормил, бандита-бастарда, да еще почем зря вступался за него. По твоей вине, дескать, родная кровиночка теперь калека, а она сама едва жива от горя. Ну и тут, само собой, слезы, истерики. Изувеченный молодой князек стоял горой за маменьку, а когда у той с князем дошло уже до последнего предела, объявил, что не желает иметь ничего общего с отцом-злодеем.

Князь ничего, не противился. У него от капитала в ту пору остались уже одни только бессчетные долги, а сынок-то, видно, не будь глуп, смекнул, что брать на себя княжеское имение нет никакого резону, и ухватился за случай, чтобы поскорее отвязаться. И знал ведь, этакая шельма, что маменькин наследный миллион уже сам в руки плывет – княгиня тогда как раз получила по завещанию от дальнего родственника преогромное, сказывают, богатство.

Ну, князь, повторяю, особенно не перечил. Взял да и составил новую отказную. Имущество вместе с долгами переписал в казну, а единственным наследником древнего имени, вопреки обиде, пожелал назначить одного только Голубка, младшего сына, будто старший вовсе и не его, а не знамо чей. Скандал, конечно, разразился страшный. Да только князю, уж видно, все равно стало. До того чувствительно задели его княгиня с сыночком, что ему одного только нужно было – воздать им сторицей. Ну, закон княжеской воле перечить не стал, утвердил все, как тот расписал в бумагах, а стало быть, и нам в особенное рассуждение тут входить незачем.

Расстриженный князек, то есть на то время уже и не князек вовсе, а маменькин сын вместе с отставленной княгиней, укатил за границу. И там они вдвоем принялись усердно проживать свалившееся на них нечаянное наследство. Княгиня, видно, очень уж рассчитывала на заграничных медиков, их чудодейственное искусство. Думала, что они сына от слепоты спасут, ну а когда стали эти надежды в прах рассыпаться, опять слегла в горячке. После уже не вставала, так на чужбине и отдала Богу душу. Сынок ее, слышно, помыкался там по лечебницам еще какое-то время, да и пропал безвестно. Я, по крайней мере, об нем больше с тех пор ничего не слыхал. Старый же князь, пребывая в любезном отечестве, начал спиваться помаленьку.

На ту пору Голубок мой, понятное дело, ничего этого не знал, и жил с матерью в губернском городе, перебиваясь, чем Бог пошлет. Мисс Грег снова взялась давать уроки, он тоже сначала пробовал в том же духе, но скоро бросил. Я хотел, было, им помочь, дать денег, да только испортил все. Он денег не взял, воспринял, как подаяние, сказал, что знать меня не желает. Так мы с ним поссорились первый раз. Правда, как-то скоро помирились. Он сам приехал ко мне уже после ссоры, вот в эту самую усадьбу, где мы с тобой сейчас разговариваем, потому как я перевелся тогда в Каюшинское лесничество, и он навестил меня здесь, чтобы проститься. Ему минуло в ту пору девятнадцать лет, и вышел из него молодец хоть куда. Статный, сильный, кровь с молоком. Девкам на загляденье. Но я-то, стреляный воробей, уже догадывался, на какую скользкую дорожку он вышел. Такую дорожку, что уводит молодцев вроде него прямиком на каторгу.

Пока он жил в губернском городе, то нуждался в деньгах, искал возможности заработать много и сразу. Оттого и связался там с первыми попавшимися негодяями, с аферистами и карточными игроками самой скверной выделки. Чуть не с уголовными. И стал зарабатывать игрой. Мать тоже, кажется, знала об этом, пыталась отвратить его от них, да все без толку. Ничего нельзя было поделать. Легкие деньги соблазнительны, а он был малый бедовый, не из пугливых.

Приехал он тогда ко мне, уже отравленный всей этой жизнью, которую вел там, в этом разбойном кругу. Игра, надо полагать, не вполне честная. Связь с каким-то мошенниками, которые надували обманными сделками купцов и заводчиков, выуживая у них капиталы. Кутежи в той же компании на речных пароходах и за городом в самых грязных кабаках, непотребные девицы… Одним словом, не твоим ушам, сударушка моя, все это слышать. И когда он приехал ко мне, чтобы проститься, я даже обрадовался. Подумал, что, вот мол, за ум взялся, хочет уехать подальше, чтоб отвязаться от некудышных своих друзей. Да только, я ошибся. Оказалось, – я это уже после узнал, – вздумал он всего-то навсего удрать от сыскной полиции, но не тут-то было. Сцапали его, как миленького, да и упекли в кутузку. Искали, будто, веские улики, но не нашли. А как только он оттуда вышел, так и пропал безвестно, не ведомо куда. Знать, не сладко пришлось за решеткой-то. Он же как-никак барчук, белая кость. Знамо, не сладко. Ушел в общем, как у них, у этой публики говорят, в бега.

Я, помню, все ждал, что хоть письмишко какое мне пришлет, ну хоть два словечка в записочке. Мне ведь только и надо было знать, что он жив, здоров, да не забыл меня. Но ни словечка ни единого от него так и не получил. Сердце о нем все изболелось, ну как о родном. Думал, мать его что-нибудь знает. Поехал к ней на квартиру, в город. Открыла мне баба-прислуга, и сказала удивленно так, что госпожа Грег, де, померла два месяца как, а квартира теперь сдана новым жильцам. Я чуть не расплакался, будто малое дитя, прямо там, в передней. Понял, что последняя ниточка, связавшая нас, оборвалась…

Горицвет. Лесной роман

Подняться наверх