Читать книгу Я ненавижу твоего бога! - Юлия Добровольская - Страница 1

Оглавление

Часть первая


– Мы не сделаем этого, – говорит она.

Она смотрит прямо перед собой.

Под мой подбородок.

Туда, где ключицы.

Я не люблю галстуков и застёгнутых на все пуговицы рубашек.

Сегодня я в костюме, в рубашке, в галстуке. Протокол.

Пиджак остался на стуле, рубашка расстёгнута, галстук приспущен. Жара – можно.

Я выше её почти на голову.

Она смотрит туда, мне под подбородок.

Она смотрит сквозь разлом в искусственной оболочке из высококачественного тонкого хлопка, покрывающей моё тело. Без оболочки нельзя – недалеко до греха. Мы в оболочках. Мы все в оболочках. Всё в нас – в оболочках. В предохранительных оболочках из «нельзя», «грешно», «стыдно»… Мы – божьи пресервы для райских кущ.

Она смотрит, и мне душно.

У неё длинные прямые ресницы – как у ламы. Они подрагивают.

Она изредка опускает их, а потом снова смотрит.

Я вижу её влажные глаза сквозь ресницы – как солнце сквозь деревья.

В комнате темно, свет снаружи – за окном, неяркий – вечерний. Окно на закат.

– Мы не сделаем этого, – говорит она.

У неё тихий низкий голос.

– Мы не сделаем этого. – Она смотрит на мои ключицы.


* * *


Надо вставать.

Я встаю всегда первым. Без будильника.

Я иду в ванную, становлюсь коленями на холодную плитку. Поверхность её рифлёная, от этого коленям больно, как в детстве – в углу на горохе. Или – если не слишком тяжкое преступление – на рисе. Что тоже неприятно и так же больно.

Сцепив пальцы, кладу руки на край умывальника, на них голову.

Закрываю глаза.

– Господи…

Молитву нужно начинать с благодарности. Так меня учили в детстве, так меня учили в воскресной школе (духовном колледже). Так теперь учу я сам.

– Господи…

Дальше не идёт. Наверно, сегодня случай тех самых «воздыханий неизреченных». Бывает. Хоть и очень редко. Со мной. С другими – да, бывает, мне говорили. Со мной всё чаще в последние полгода.

Ещё раз:

– Господи… – на выдохе.

Глубокий вдох, как рыдание.

– Боже! – Я слышу, что я кричу.

Я кричу шёпотом.

Но мне хочется сделать это громко. Чтобы разбудить весь дом. Весь город. Чтобы разбудить заснувшего Бога. Чтобы докричаться до куда-то запропастившегося Бога. Чтобы вытащить из райских кущей этого безответственного старикана, бросившего мир на произвол судьбы. Бросившего меня на произвол судьбы.

– Ну, ты! Ты! Ты слышишь меня?!

У меня сжимаются кулаки и челюсти. Трещат суставы и скрипят зубы.

Я корчусь на полу.

Я закрываю себе рот обеими руками.

Я прикусываю ладонь что есть силы и между зубов ощущаю сухожилие. Или кость.

Другая рука тянется к горлу – задушить рвущийся из него крик. Задушить! Задушить. Задушить себя. Не дышать. Не жить.

– Господи, я не могу больше так жить…


Потом это проходит.

Я поднимаюсь на ноги.

Прислушиваюсь.

В доме тихо.

Около шести, должно быть: обычно я встаю в пять-тридцать, молюсь час-полтора, как пойдёт.

Сегодня не вышло.

Впервые не вышло.

Ни одного слова.

Ни одного слова благодарности…


* * *


Я смотрю на себя в зеркало.

Мне сорок два. Через несколько дней.

Высокий чистый лоб, волнистые тёмные волосы, чёрные прямые брови, под ними, в некоторой глубине, миндалевидные зелёно-янтарного цвета глаза. Прямой нос, крупный рот. Крупный подбородок. Рост выше среднего. Широкая грудь, узкие бёдра.

Да, я почти красавчик.

И даже не почти. Я просто красавчик.

И всегда им был. С детства.

Все до единой материны приятельницы не упускали случая потрепать меня по щёчке, погладить по длинным локонам и сказать что-нибудь вроде: ну какая прелесть, ваш малыш! Или: что за чудный ребёнок!

Мать светилась счастьем и сообщала каждой доброй тёте, что я и правда, чудо, прелесть, что я такой послушный мальчик, каких она не знала, и умница, и воспитатели в садике на меня не нарадуются.

Потом на меня не могли нарадоваться учителя в школе и учителя в музыкальной школе, где я занимался по классу фортепьяно.

Мне нравилось это.

Потом, когда стали появляться младшие братья и сёстры – они тоже были красавчиками и умницами – взрослые перестали меня замечать.

Отцовы приятели были напрочь заняты службой и всеми вытекающими из полулегального статуса их организации последствиями, как и мой отец, поэтому на меня никто из них внимания не обращал.

Отцу тоже было не до меня. Ему было не до жены, не до детей. Он служил Богу. Как я теперь.


Отец был красив. Он и сейчас красив. В свои семьдесят два. Он строен, силён, бодр.

Раньше я им восхищался до умопомрачения. До помутнения рассудка.

Я был влюблён в него. И ненавидел. Одновременно. С одинаковой силой. С ужасающей силой.

В один и тот же миг, глянув на отца, склонённого над тарелкой в молитве, я готов был плакать от восторга любви и размозжить его красивую голову тяжёлым чугунным подсвечником, стоящим на полке за его плечом.

Я готов был броситься отцу на шею, приникнуть к его большому телу, чтобы он прижал меня к себе своими сильными руками и не отпускал до самой смерти. Я готов был перерезать ему горло, чтобы больше никогда не слышать этого чарующего голоса.

Я мечтал свернуться в комочек на коленях отца, ощутить его дыхание на своей макушке. А потом всадить ему в самое сердце острый длинный тонкий нож, похожий на клинок, – тот, которым отец обычно шпиговал рождественский окорок.

Сейчас я ему завидую. У него есть то, чего напрочь нет во мне. У него есть безотказно работающий тумблер. Переключатель. Когда-то он поставил его в положение «офф», в положение «красный», в положение «отключить». И опломбировал. Теперь это намертво. Отключено. И контакты заржавели. Поэтому больше никогда. Поэтому теперь навсегда.

А я не могу…


* * *


Я не могу молиться.

Сегодня я выйду из дому, не помолившись.

Скоро мне сорок два.

Я хочу выйти отсюда и больше никогда не вернуться.

Как это делают на Востоке: пожил, нажил, насладился и оставил. А дальше – только жизнью духа. Без дома, без семьи, без собственности. Твой дом – мир, твоя семья – братья по духу, твоя собственность – то, что на тебе.

Кто бы слышал!..

Впрочем, не стоит заблуждаться, это не для меня. Я не могу жить только жизнью духа. Оказалось, у меня есть тело. Кто-то меня им наградил. Скорей, обременил. Красивым, здоровым, сильным. Жадным до жизни.

И бремя это я начинаю ощущать только теперь.


Однажды, отец, наставляя меня на пасторское служение, сказал: твоя красота – твоё испытание, твой крест.

Я спросил: а твоя?

Он помолчал и сказал: моя тоже.

Тогда я ещё не задавал неудобных вопросов. Ни себе, ни другим.

Тогда я ещё витал в звенящем от взмахов ангельских крыл серебристо-перламутровом тумане неофитства.

И даже то, что супружеская жизнь не приносила мне той радости, о которой говорится в Библии, не угнетало меня.

Тогда любое сомнение разрешалось одним взмахом обоюдоострого меча: такова воля Божья.

Я был молод и крепок. Мои неярко выраженные и немногочисленные амбиции вполне удовлетворялись в области служения горнему.

По всем прогнозам и признакам кончалось время всяческих несвобод. Я выходил из подполья плечом к плечу со старшими братьями во Христе, хлебнувшими лиха на своём поприще. Я подхватывал знамя их служения. Мне было не до восхищённых взглядов девиц и матрон. Я знал, что «плоть желает противного духу», поэтому лучшим способом был полный её игнор. Мне было нетрудно – я не умел любить и не желал желать.


* * *


Я ухожу из дому всё раньше и раньше.

Прежде мы все вместе завтракали.

Потом я стал делать это один, пока все спят.

Теперь после завтрака в одиночестве я ухожу в спальню – жена уже проснулась, спальня свободна.

Я сажусь за крошечный стол. Это мой кабинет по утрам. Поздно вечером – мой кабинет на кухне.

Недавно я купил себе удобное кресло – в нём хорошо работать и можно время от времени расслабиться, чуть откинув спинку, как в автомобиле.


Я смотрю в окно.

Серое утро.

Осень.

Непрекращающийся дождь – то сильный, то едва заметный. Даже когда с неба не льёт и не капает, кажется, что он не прекращался ни на минуту. И никогда не прекратится.

В такие дни трудно поверить даже в то, что знаешь по собственному опыту. Трудно поверить, что солнце есть. Что где-то оно есть. И лишь чем дальше в осень, тем более веришь в существование снега.


* * *


Мне сорок два.

Ей сорок девять.

Мы не сделаем этого, говорит она.

Я хочу уйти и не вернуться.

Если уж не нельзя к ней, то я не хочу никуда.

Здесь я не хочу. Здесь мне всё поперёк горла.

Я хочу себя убить. Потому что я не хочу жить. Я не хочу так жить.

Самоубийство – грех.

Пусть бы это сделал кто-то за меня.

Например, пьяный водитель может размазать меня по асфальту. Или по стене. И удачно скрыться. И в придачу наутро забыть о содеянном. Забыть, чтобы ничто впоследствии не омрачало его жизнь. А я оттуда, с небес, как-нибудь отблагодарю того парня. Подслушаю его мечты и попрошу Отца небесного пособить в их осуществлении…

Или пусть бы какой-нибудь отморозок в тёмных заброшенных дворах, которыми я иду поздно вечером по четвергам дважды в месяц, решит, что у меня в портфеле много денег и пырнёт меня под рёбра – слева снизу, до отказа, до рукоятки – длинным тонким ножом…

И пусть его не найдут.

Зачем его наказывать, если он выполнил мою добрую волю, можно сказать – мольбу мою услышал? За это наказывать несправедливо.

Как несправедливо прокляли Иуду, этого чернорабочего истории спасения человечества.

Несправедливо!

Он достоин идти рука об руку с Христом, ведь он тоже совершил подвиг. Не меньший. Если не больший.

Ведь ему – в отличие от сына Божьего – не светило воскреснуть во славе и воссесть одесную Отца. Единственное, в чём он вполне мог быть уверен, так только в том, что в веках его имя станет нарицательным – синонимом наиподлейшей подлости.

Хотя не именно ли так – подло – поступил Друг его и Учитель? Мог ведь заранее рассказать, в чём интрига, когда верный апостол его, столь безукоризненно и самоотречённо игравший роль корыстолюбца и казнокрада, презрев тайное и явное презрение своих положительных товарищей, готовил логический финал своего морального разложения…

Но нет, не раскрыл Иисус Иуде хитроумного замысла.

Даже когда говорил ему за трапезой, а потом в саду Гефсиманском: «делай скорей своё дело!».

Не раскрыл.

Втравил, использовал и бросил.

И после не утешил с небес обетованных ученика своего, в муках совести погибавшего, не остановил, когда тот верёвку мылом натирал…

А должен был бы по окончании спектакля, камень отвалив, из гробницы выйдя, взять за руку верного своего отважного друга, вывести на поклон, сказать слова благодарности: дело, мол, сделано, свершилось всё написанное чрез пророков о Сыне Человеческом, спасибо тебе, Иуда, брат дорогой, что не побоялся позора, не погнушался доставшейся тебе ролью неприглядной, слава теперь с тобой вечная…


Что?.. О чём я?..

Ах, да…

Или пусть на меня что-нибудь свалится. Как на моего сына. Только чтоб до конца… Раз – и нет меня. Нет меня больше здесь!


А как же она?..

Я эгоист.

Я эгоист. Я готов причинить боль другим, чтобы только…

Что?.. Чтобы только что?..

Чтобы всё! Чтобы абсолютно всё! Так, как это должно быть! Как это придумал ты! Ты, там, наверху!..


Я опоминаюсь, сидя за столом, лицом в ладони, со вжатыми в виски пальцами, от скрипа собственных зубов.

За спиной тихо открылась и закрылась дверь. Жена решила, что я молюсь. Она зайдёт позже. Видно, что-то понадобилось в шкафу. Она не будет мне мешать.

– Что?! – Я обернулся и крикнул в уже почти закрывшуюся дверь.

Жена вернулась.

Я сижу в кресле, повернувшись к ней, она стоит в проёме, держась за ручку двери.

Она смотрит на меня.

Между нами прибранная постель. Уже прибранная ею постель.

Та самая постель, на которой несколько часов тому назад я совершил двойной грех: я изменил своей единственной, своей любимой с совершенно чужой мне женщиной – с моей законной женой, и я обманул свою законную жену, ответив «да» на её вопрос. Притом что я – нет! Я – нет! Нет!! Нет!!!


Она стоит в проёме, держась за ручку двери.

Она смотрит на меня.

Я смотрю на неё.

– Ничего, – говорит она. – Прости, я не хотела тебя беспокоить.

Она произносит это, но я вижу: она понимает, что разговор совсем не о том.

Я вижу, что сейчас она понимает всё.

Она знает, что я сейчас скажу.

Она уже всё услышала, содрогнулась, вместила и смирилась.

В её взгляде узнавание, испуг, принятие и смирение.

В её взгляде всегда смирение. Всегда. Что бы ни происходило.

Кроме одного. Кроме тех очень редких и очень недолгих минут, когда мы, как это называется в миру, занимаемся любовью. На языке, приемлемом для нас, это звучит иначе: когда «я вхожу к ней».

Для меня последнее более точно. Ибо я не занимаюсь любовью со своей женой. Между нами всё что угодно, только не любовь. Привычка, обречённость, покорность, долг, сострадание, инерция, рефлексы, инстинкты.

Я вхожу к ней. Чтобы справить физиологическую нужду. Иногда – даже чаще, чем это нужно мне, – чтобы справить её нужду.

Как это было сегодня, когда я выпал среди ночи из сна, в котором были мы с моей любимой.

Приходя в себя, я ощутил на плече горячее порывистое дыхание женщины, лежащей рядом. Её ладонь гладила одеяло в том месте, где восставала видимая часть моей любви к любимой. Где торжествовало безапелляционное попрание естеством всяческих законов и устоев от лукавого человечьего нутра.

Очнувшись и осознав происходящее, я сделал вдох, чтобы сказать, то, что я собирался сказать уже давно. Ладонь жены тут же прикрыла мой рот.

– Не надо… – почти простонала она. – Не сейчас. Пожалуйста.

И она дала мне понять, что я должен сделать.

Тогда из её глаз ушло смирение, и вошла буря. Так бывает всегда, когда я вхожу к ней. Вместе со мной в неё входит буря. Даже чуть раньше меня. Немного раньше.

Если бы я любил её, я с ума сходил бы от этого её взгляда. Собственно, однажды так и случилось. Давно. А потом это перестало меня волновать.

И я вошёл к ней, потакая плоти и проклиная себя.

– Ведь сейчас… ты любишь… меня? – Спросила она.

Голос срывался от моих остервенелых движений и от её рыданий.

– Ведь сейчас… сейчас… сейчас… ты любишь меня… только меня… Скажи… Скажи!

– Да. – Сказал я.

А сволочная изнанка уже оправдала мою ложь: да, ведь именно с ней ты в этот момент занимаешься любовью… ну пусть это называется сейчас так. И добавила: милосердие это добродетель, а ты сейчас являешь милосердие.

И я даже поцеловал её в губы. Коротко. Она всем телом подалась за моими губами, но я ушёл на финальный аккорд.

Всё получилось вовремя. Она научилась подстраиваться под меня. Во всём. И в этом тоже. Давно.


Между нами постель.

Она смотрит на меня.

Она знает, что я сейчас скажу. Она знает, она услышит то, что не дала произнести мне в ночи.

И я говорю.

– Я не люблю тебя.

В её взгляде узнавание, испуг, принятие и смирение.

Она опускает глаза.

– Что ты молчишь?

Наверно, я жду скандала. Того, чего никогда не было в нашем доме.

Я ненавижу твоего бога!

Подняться наверх