Читать книгу Белая вода - Юрий Козлов - Страница 1

Белая буква
1

Оглавление

О литературном русском языке размышлял, сидя поздним вечером в кафе на двадцатом этаже гостиницы «Лида», приехавший в Белоруссию на международную научно-практическую конференцию писатель Василий Объёмов. Современному состоянию русского литературного языка, ещё недавно подобно парниковой плёнке покрывавшему необозримые просторы СССР, была посвящена международная конференция. После ликвидации парника плёнка расползлась по разделённому пространству лохмотьями. Из-под них воинственно вылезали острия, лезвия и пики других языков. Уже клубился над некогда ответственно сберегаемой общей речевой почвой отвратительный туман разно-, а в конечном итоге безъязычия, прорывались сквозь мутные клочья три отчётливых звука: грозное рычание, тупое мычание и трусливое блеяние. То были три источника, три составные части доречевого и – получалось – постречевого самовыражения человеческих особей.

Объёмова удручало то, что «великий и могучий» ветшал и грязнился, как истоптанный коврик, даже там, где у него, казалось, не было для этого причин, а именно в самой России, пока ещё не отказавшейся от родного языка. И здесь его, как кроткую домохозяйку в тёмном подъезде, настигали языки-мигранты. Хищный гортанный клёкот летел из дворов, со строек, из супермаркетов, поликлиник, общественного транспорта, не говоря об автосалонах, банках, кофе-хаусах и судебных присутствиях. Русский язык стелился под ним, как заяц под крестовой орлиной тенью, не обогащался тюркско-кавказско-таджикскими заимствованиями, а, напротив, обдирался как липка, как тот самый заяц, когда беркут вонзает в него кривые жёлтые когти.

Но не только мигранты, гастарбайтеры и трусливые природные носители уродовали великий и могучий. Его накрывала, душила, держала за жабры, если уподобить язык сказочной золотой рыбке, презревшая орфографию и грамматику Сеть. Косяки пользователей плотно застревали в виртуальных ячеях уже цифровой разновидности без-, точнее извращённоязычия. Там тоже рычали тролли, мычали, тупо разглядывая бесконечные водопады фотографий фейсбучные стада, испуганно блеял, чуя надвигающуюся беду, офисный планктон.

Компьютерная цифра чёрной змеёй жалила белую лебедь книжной буквы. Лебедь-буква рвалась в синее пушкинское небо, но не было неба в Сети, потому что Сеть сама определила себя небом. Даже в терминологии – «облака тегов», «облачный сервис», «облачный хостинг» – Сеть вызывающе и нагло копировала небо, совсем как (если верить священным книгам) грядущий Антихрист – Спасителя.

«Языки – как люди», – задумчиво смотрел в тёмное осеннее, напоминающее экран выключенного компьютера окно писатель Василий Объёмов. Когда человек (народ) полон сил и надежд, его речь расцветает, как весенний луг. На этот луг приходят священные коровы смыслов. Вот только где (мысль, как дурной солдатик на плацу, вдруг сбилась с ноги) скрываются эти самые смыслы, неужели… в вымени? Когда человек (народ) устаёт, изнашивается, вернул мысль в строй Объёмов, язык сохнет и колется, как сорняк. Священные коровы уходят с такого луга, брезгливо поджав вымя, пометив его навозными лепёшками.

С этого, решил он, я и начну своё выступление. Кажется, Горький, посмотрел в тёмное окно писатель Василий Объёмов, полагал мерилом цивилизации отношение к женщине. А вот мерилом адекватности государства – мысленно он уже стоял на трибуне, строго и в то же время доброжелательно (Объёмов был опытным лектором) вглядываясь в лица слушателей, – следует считать отношение власти к народу и языку.

Перед Объёмовым привычно обозначился неуничтожимый (и неупиваемый, если вспомнить дружеские посиделки после круглых столов, заседаний и обсуждений, посвящённых судьбе России) дискуссионный круг. С середины восьмидесятых, то есть уже большую часть жизни, он бегал по нему как цирковая лошадь. Когда-то – задорно вскидывая гривастую в султанах голову, сейчас – еле таская сбитые копыта.

Нечто тревожно-мистическое наличествовало в четвертьвековом (с момента распада СССР) дискурсе о судьбе России. За столько-то лет можно было бы прийти к чему-то конкретному. Своей (в смысле определения приемлемого сценария) обречённостью он напоминал дискурс о неотвратимости конца света.

Как будто некие просветлённые, но грустные исследователи наблюдали за развитием диковинного мутанта. В силу своего очевидного атавистического вырождения (а как ещё называть первоначальный, беспощадный к «малым сим», то есть к народу, капитализм?) и дьявольского уродства мутант, казалось, не имел шансов выжить. Но злобная тварь не просто выжила, а сама стала жизнью, присосалась к природным и трудовым (определение другого писателя – Глеба Успенского) богатствам тысячелетней России, выплюнув, как обглоданную кость, народ на голый берег. Более того, казалось, что тварь остановила само время, превратила его в клейкий – из костей народа – студень, слегка присыпанный кристаллами образованного сословия – солью земли русской. И жрала, жрала этот студень, не ведая насыщения, стыда и страха.

«Бытие определяет сознание, а деньги определяют бытие» – по такой формуле существовала страна. Но беда была в том, что у лишённого природных и трудовых богатств народа отсутствовали деньги, а потому не они, а ненависть к тем, кто их у него отнял, определяла бытие народа. Встречную ненависть мошенника к лоху, который почему-то не уходит, а топчется рядом, смотрит собачьим каким-то, ожидающим чего-то взглядом, испытывали к обобранному народу и новоявленные владельцы богатств. Но если они твёрдо определяли жизнь как деньги и, как могли (в основном уродливо и истерично), наслаждались ею, то народ всё ещё не был готов окончательно смириться с тем, что его, народа, жизнь – это безденежное ничто в мире, где за всё надо платить. Бытие, сознание и деньги в России, таким образом, определялись ненавистью. Правда, народная ненависть вынужденно охлаждалась, разбавлялась насущной необходимостью выживать, длить безденежное ничто. Кажущаяся пассивность, социальная обезволенность народа принималась властью за неисчерпаемую покорность. «Неужели и это стерпишь?» – изумлялась власть, вводя «санитарный» – на пользование унитазом – или «тротуарный» – на износ под ногами пешеходов уличной плитки – налог. «Стерплю!» – бодро, как солдат Швейк садисту-врачу на медкомиссии, отвечал народ.

Никто не знал, когда из куколки народного смирения выпростается огненная бабочка революции. Да и выпростается ли? Вдруг куколка невозвратно окаменела? Вдруг уже растворилась в клейком студне?

Марксистская историческая наука основывалась на поступательном в плане общественного и экономического прогресса движении цивилизации – от первобытно-общинного строя к рабовладению, феодализму, капитализму, социализму и, наконец, к коммунизму как к пределу мечтаний человечества. Как должно вести себя общество, двинувшееся в обратном направлении – из социализма в капитализм, марксистская историческая наука не знала. Как раб, вдруг оказавшийся среди неандертальцев в племенной пещере? Или как клерк, узнавший, что отныне он – собственность директора конторы и тот может безнаказанно убить его, допустим, за опоздание на работу?

Какой, к чёрту, народ, какой литературный язык, расстроился Объёмов, зачем я приехал на эту конференцию? Разве только, посмотрел по сторонам, узнать, как тут у них – в предполье (термин ещё одного писателя – создателя теории этногенеза Льва Гумилёва) Европы – обстоят дела с народом, литературным языком, деньгами и… революцией?

Объёмов был единственным посетителем кафе, где ему был заказан устроителями конференции ужин. В данный момент он ожидал, что принесёт из неосвещённых кухонных глубин шустрая черноволосая, южно-славянского обличья буфетчица. Она успела сообщить Объёмову, что на сегодня ему был заказан ещё и обед, но он его пропустил, поэтому, если он проголодался, ужин может быть усилен, она так и сказала: усилен. Прислушиваясь к звяканью тарелок и гудению СВЧ-печи, – буфетчица почему-то орудовала в кухне, не включая света, – Объёмов прикидывал, возможно ли усилить ужин (хорошо бы в счёт пропущенного обеда) двумя-тремя рюмками водки, а если нет, примет ли буфетчица российские деньги.

Дело в том, что писатель Объёмов приехал на конференцию в Лиду своим ходом – на машине – из соседней с Белоруссией деревни в Псковской области. Там он жил летом в оставшемся от родителей, неровно обложенном белым кирпичом бревенчатом доме. От деревни до границы с Белоруссией было двадцать семь километров.

Дом требовал ремонта, но Объёмов тянул, не зная, нужен ли ему вообще этот дом – с дощатым, продуваемым ветром сортиром во дворе, маловодным колодцем в крапивных зарослях, полуразвалившейся русской печью, непросыхающим, чавкающим глиной погребом? Каждый раз, вылезая из пасти погреба, Объёмов выносил на галошах (только в них или в сапогах можно было там перемещаться) по килограмму, не меньше, рыжей глины на каждой ноге. В эти мгновения ему вспоминались знаменитые слова отказавшегося эмигрировать и вскоре отправленного на гильотину деятеля Великой французской революции Дантона: «Нельзя унести Отечество на подошвах своих сапог!» Можно, мрачно возражал французскому революционеру русский писатель Василий Объёмов, ещё как можно. И ведь… сколько ещё… Отечества останется в погребе. На миллион сапог, не меньше.

На участке, помимо дома, имелась древняя покосившаяся – издали она напоминала чёрный параллелограмм – баня под серо-зелёным от наросшего мха и нападавших веток и елочных иголок шифером. Словно в надвинутой на лоб косматой папахе, угрюмо высилась она на пригорке. Самое удивительное, что баня до сих пор исправно функционировала, и Объёмов иногда парился в ней, предварительно натаскав вёдрами в бак над печью дождевой воды.

Другие участники конференции должны были сначала прибыть в Минск, а уже оттуда на автобусе переместиться в Лиду. Объёмову показалось как-то не с руки нестись из деревни в Москву, вместе с другими членами российской делегации выдвигаться в Минск, потом снова возвращаться в Москву, а из Москвы – в деревню. Он рассудил, что из деревни проще. Эта простота сказывалась и на внешнем виде Объёмова. Он не держал в деревенском доме приличествующей международной конференции одежды. А потому выглядел сейчас как писатель, не только победительно (или пораженчески, большой разницы тут не было) переживающий нищету, но ещё и стилистически застрявший в конце девяностых годов, когда простые граждане России ходили в необъятных, как свалившаяся на них свобода, штанах, тусклых футболках и куртках с покатыми плечами. Гадкая и совершенно неуместная надпись «Sexy boy» украшала футболку Объёмова. Он прикрывал её полой куртки, как если бы скрывал во внутреннем кармане пистолет. Буфетчицу, впрочем, это мало беспокоило. Должно быть, в гостиничный буфет заглядывали разные посетители.

Объёмов не любил суету, полагал естественным состоянием для писателя одиночество. Вынужденные – под чужую дудку – путешествия нарушали гармонию пусть убогого, но привычного и устоявшегося бытия. Добровольные, напротив, скрашивали и разнообразили прижизненное (и, вероятно, пожизненное) ничтожество и одиночество – удел большинства русских писателей в первой половине XXI века. Словно сам Господь Бог переворачивал для успокоившегося в ничтожестве, обретшего в нём самодостаточность путешественника страницы огромной, с картинками живой книги. Чужая дудка стесняла и раздражала. Своя – божественная? – навевала иллюзию, что мир не так уж и безнадёжен, что ещё не всё потеряно, есть порох в пороховницах и песня до конца не пропета. Собственно, это и было истинной и, по мнению великого реформатора Мартина Лютера, правильной верой в Бога, потому что больше человеку не во что было верить в его стремительно пролетающей жизни.

Объёмов с удовольствием и без спешки (потому и не успел на обед, о котором, впрочем, не подозревал) проехал через всю Белоруссию, глядя на желтеющие осенние леса, ухоженные городки и посёлки, пробивающееся сквозь облака, как сквозь тонкое рваное ватное одеяло, слабеющее солнце.

Он слышал, что у России и Белоруссии какое-то Союзное государство. Однако могуче оборудованная – в терминалах, развязках, пунктах досмотра и смотровых вышках, не хватало только собак и колючей проволоки – граница невольно наводила на мысли об исчисленных сроках этого государства. Пока что машины свободно сновали в обе стороны, а камуфляжные и фуражечные люди по обе стороны границы занимались какими-то своими делами. Никто не проявил ни малейшего интереса к семилетнему объёмовскому «доджу-калиберу», не потребовал предъявить паспорт или приобретённую за семьсот пятьдесят рублей в одной из многочисленных приграничных будок автомобильную страховку.

Объёмов сверял маршрут с картой, уточнял путь у знающих людей на заправках, думал, как и положено в путешествии, о чём-то не сильно серьёзном и необязательном. Даже внезапный вечерний, простучавший по крыше машины ледяными пальцами град на подъезде к Лиде не смутил Объёмова, не «смазал» благостную «карту будня». Он легко отыскал гостиницу – она находилась в центре города, на берегу озера, напротив тщательно отреставрированной, как будто вчера возведённой краснокирпичной крепости с башнями, – поставил машину на платную охраняемую стоянку, отметился на reception, отнёс сумку с вещами и книгами в незамысловатый, как честная жизнь, номер.

После чего отправился ужинать в кафе на двадцатый этаж, где его поджидала приветливая буфетчица в вязаной кофте и обтягивающих (не по возрасту!) коротких чёрных брючках. У неё был выпирающий утюжком живот, которым она, хлопоча вокруг стола, несколько раз как бы невзначай натыкалась на Объёмова. Это его не то чтобы смутило, но слегка озадачило. Он и в мыслях не держал разгладиться под этим утюжком. Ладно, выпьем водки, рассудил Объёмов, а там видно будет.

Он давно заметил, что зрелые, как они классифицируются в неисчерпаемых, как вещь в себе, порноглубинах интернета (а буфетчице точно было за пятьдесят), женщины часто становятся странно и на первый взгляд немотивированно экзальтированы даже в абсолютно ничего не обещающем, бытовом, можно сказать, внеполовом присутствии мужчин. На суровом и зачастую тоже внеполовом склоне лет женщины за пятьдесят лет фантазируют и мечтают, как девочки, только взбирающиеся на сияющую вершину этого опасного и скользкого склона.

Самый искренний, вдохновенный, можно сказать, поэтический, но при этом решительно никак не связанный с реальностью монолог о любви Объёмов (невольно) услышал много лет назад в… дощатом, разделённом на две секции – «М» и «Ж» – сортире в деревне Костино Дмитровского района Московской области. В этой нечерноземной глуши он трудился летом в строительном отряде. Была такая практика в СССР – в обязательном порядке отправлять студентов после первого курса на стройки пятилетки. Кому выпадал героический БАМ, железная дорога Тюмень – Сургут, газопровод Уренгой – Помары – Ужгород, а вот юному Объёмову выпало мешать раствор в бетономешалке при возведении трансформаторной подстанции на краю полузаброшенного, с васильками и жаворонками поля.

Помнится, как-то ночью он задумчиво курил, устроившись на корточках над очком в секции «М», смотрел сквозь широкие просветы в досках на яркие звёзды в бессмертном небе. Но тут послышались девичьи голоса, в соседней секции «Ж» ударила дверь.

«Я его люблю, люблю! Ты не представляешь, Нинка, какое это счастье – просыпаться утром и знать, что он есть. Я сразу начинаю думать о нём, что он сейчас делает, с кем разговаривает. Вижу Славкино лицо, глаза, слышу голос. Понимаешь, он как будто всё время со мной! Весь мир – это он! А когда он идёт навстречу по коридору, мне хочется зажмуриться, чтобы не ослепнуть, знаешь, как бухает сердце? Я… не знаю, как раньше жила, когда не знала, что живёт на свете такой человек… Славка…» «Да, Мань… – неопределённо отозвалась подруга, – а сам-то он… как?» «Не знаю, Нин, он есть, и всё, больше мне ничего не надо!»

После чего отвлечённый от созерцания звёзд Объёмов услышал мощный фыркающий шум (видать, девушки хорошо напились за ужином чая), фразу: «Чёрт, надо же, трусы перекрутились», удар двери и рассыпчатый затихающий топот. Он, естественно, узнал влюблённую ночную посетительницу дощатого заведения – комсорга их группы. Знал Объёмов и «человека Славку» – мрачного, не по годам пьющего сутулого паренька в неснимаемых очках с выпуклыми стёклами. Он был удивительно молчалив и неулыбчив. Угреватое, словно посыпанное перцем, лицо его оживлялось, только когда в обеденный перерыв собирали деньги на портвейн, решали, кого послать в магазин. Славка, как пионер, был всегда готов, но его не посылали, потому что до магазина было километра три, а Славка ходил медленно и как-то бочком. Даже делая скидку на провинциальный (кажется, она была из Липецка) background Маши, Объёмов не представлял, как можно ослепнуть от созерцания Славки. Разве только если в солнечный день смотреть ему в очки как в увеличительные стёкла…

Неужели, он поискал взглядом юркнувшую, как мышь в нору, в кухонный сумрак буфетчицу, я сейчас… выступаю в роли Славки?

По части выпить – точно. А вот по части любви…

Объёмов давно превратил себя в объект собственного же насмешливого наблюдения, полагая, что таким образом спасается от маразма. Больше ему по причине неизбывного одиночества наблюдать было не за кем. Интересно, есть в кухне… туалет, подумал Объёмов.

Судя по тому, что он по-прежнему был в кафе один, а освещена была только стойка бара, Объёмов сделал вывод, что гостиница не переполнена постояльцами. Предполье Европы определённо не казалось привлекательным разного рода искателям лучшей жизни и западной толерантности.

Буфетчица вынырнула из кухонных глубин с приколотым к свитеру бейджем «Каролина». Объёмов сначала подумал, что так называется гостиница, но потом вспомнил, что гостиница называется «Лида». Каролиной, стало быть, звали буфетчицу. Она не возражала усилить ужин водкой, но за стойкой, выбирая, из какой бутылки налить в графинчик, вдруг как-то задумалась. Объёмов быстро подкрепил просьбу двумя российскими сотенными купюрами.

– Тогда я вам… от души налью, – обрадовалась буфетчица, ставя перед ним одну за другой тарелки сусиленным ужином.

– Я столько не съем, – предупредил Объёмов. Похоже, невостребованные едоками в гостиничном кафе ветчинные и сырные нарезки, щедро сдобренные неестественно белым майонезом салаты, запаянные в плёнку, как в прозрачные доспехи, сосиски приближались к исчерпанию срока годности.

А, собственно, что здесь такого, расправил плечи писатель Объёмов, каждый мужик хоть раз в своей жизни побывал Славкой, а некоторые, так… – он подумал про брачных аферистов, – много, много раз. Кто сказал, что зрелые женщины не могут влюбляться с первого взгляда? Перед глазами Объёмова замельтешили картинки из соответствующих разделов интернетовских порнохабов. При чём здесь это, ужаснулся он.

Вдруг я ей просто понравился? – оторвался от неуместных, абсолютно, как давние мечтания комсорга их группы в секции «Ж», не связанных с реальностью видений Объёмов, с отвращением посмотрел на свою дремучую – когда успела выгореть на солнце? – куртку. Предложение усилить ужин водочкой в счёт пропущенного обеда, даже с присовокуплением двухсот российских рублей вряд ли могло усилить симпатии шустрой буфетчицы к незнакомому посетителю в позорной, исключающей всякие романтические иллюзии куртке.

Но бесповоротно смириться с этой мыслью Объёмову не позволяли остатки мужского самолюбия.

Или она от меня чего-то хочет? Но чего? Я абсолютно неперспективен по всем направлениям. Разве только… включилось писательское воображение – оно почему-то неизменно работало у Объёмова в режиме изначального, на грани шизофрении недоверия к окружающим людям, от которых он ожидал любых, в том числе труднообъяснимых с точки зрения здравого смысла, мерзостей, – она… хочет меня отравить. Зачем? А… в экспериментальном порядке: возможно, ей надо кого-то отравить, а на мне проверит действие яда…

Писательское воображение было весьма изобретательно, как сталинских времён следователь в поисках доказательств несуществующего заговора. Но без него жизнь Объёмова превратилась бы в пустоту. Собственно, литература и была для него поисками доказательств несуществующего (не только заговора, а… чего угодно), точнее существующего исключительно в его сознании. Другое дело, что найденные им доказательства не убеждали массового читателя в существовании объёмовского несуществующего. Но это была персональная беда Объёмова, как, впрочем, и многих других писателей, чьи произведения отскакивали от сознания массового читателя, как мячики, и улетали неизвестно куда.

Бред!

Надо быть добрее и проще, вздохнул Объёмов, смутно припомнив строчки из Уолта Уитмена. Если ты увидел человека и тебе захотелось поговорить с ним, почему бы тебе не остановиться и не поговорить с ним? Примерно так. Но воображение не желало отключаться, зловеще мерцало, как вышедший из повиновения, не реагирующий на кнопки компьютер. А может, так? Если ты встретил буфетчицу и тебе показалось, что она хочет тебя отравить, где гарантия, что она не хочет тебя отравить?

Гарантии не было. Был закон больших чисел. В соответствии с ним подавляющее большинство буфетчиц честно (насколько это возможно в их профессии) делали своё дело, не являясь последовательницами Екатерины Медичи.

Выходило, что не столько усиленно ужинающий Объёмов, сколько Каролина следовала (пока что насчёт поговорить) совету великого американского поэта, о существовании которого она наверняка понятия не имела. И (скорее всего) не следовала другому (в духе Екатерины Медичи) коварному плану насчёт отравить.

Но это уже были детали.

Они показались Объёмову совершенно малозначащими после того, как он молодецки хлопнул стопку водки, закусил кисленькой (явно перегостила в уксусе) селедкой с лучком. Тут же истаяла, как будто её и не было, мысль об отравлении. Я – идиот! – привычно констатировал Объёмов. Самокритичное признание не вызывало у него никакого душевного дискомфорта.

Наливая вторую рюмку, он вознамерился пригласить к столу весело порхавшую за стойкой буфетчицу. Но не успел, потому что в кафе заглянул неопределённого возраста господин с широкой, но короткой бородой, напоминающей истрёпанную щётку на деревянной ручке, которую он как будто недовольно держал в зубах. Тоже на конференцию, – дружественно (он и ему был готов предложить выпить) посмотрел на господина Объёмов, отметив братскую потёртость его плаща и непрезентабельность ботинок на толстой подошве. Но тот, мазнув злым взглядом по столу, сухо сглотнул, дёрнув рубильником кадыка на горле, и вышел из кафе, чуть сильнее, чем требовалось, захлопнув за собой дверь. Молодец, завязал, вздохнул Объёмов, а я вот никак…

После второй рюмки буфетчица и вовсе предстала грациозной, доброжелательной бабочкой, почти что ангелом, снизошедшим с небес по его грешную душу.

Это было необъяснимо, но Объёмов уже не возражал быть отравленным. Только… без мучений. По эвтаназийному, так сказать, варианту. Иногда собственная жизнь казалась ему исключительной ценностью, и он был готов защищать её всеми имеющимися в его распоряжении средствами. Иногда же, например, как в данный момент, после двух рюмок водки в городе, где он никогда прежде не был, в обществе дамы, которую никогда прежде не видел, он был готов легко расстаться с жизнью. Объёмов сам не вполне понимал столь резких перепадов в своём отношении к священному и бесценному дару Божьему. Должно быть, его измученное, генерирующее не нужные массовому читателю смыслы и образы, сознание определялось ещё чем-то, помимо бытия. Быть может, такой вот внезапно-пронзительной (или пронзающей) алкогольной ясностью. Мир как будто ужимался в точку, а безмерно заострившаяся мысль Объёмова упиралась в эту точку, как копьё. Однако же, упёршись в истину (во что же ещё?), копьё всякий раз её калечило, превращало в какого-то жалкого уродца, от которого брезгливо отворачивались нормальные люди. Массовый читатель, чьей любви Объёмов алкал, вдруг увиделся ему в образе того самого Славки, в которого безнадёжно была влюблена комсорг Маша в деревне Костино. Объёмов мучительно вглядывался в угреватое, тупое, в выпуклых очках лицо массового читателя, и ненависть слепила его, потому что он понимал – ничто не заставит это существо взять в руки его, писателя Василия Объёмова, книгу. Славка никогда не полюбит Машу.

Копьё в очередной раз сразило истину. Вместе с ней в бубновое (прихоть плотника) очко дощатого сортира с шумным фырканьем устремились мечты Объёмова.

Вслушиваясь в льющуюся, как… вода из крана (возвысил над бубновым очком сравнение Объёмов), речь буфетчицы, он подумал, что жизнь, в сущности, прожита. Он написал всё, что хотел, точнее, что смог. Славы (Объёмов не уставал изумляться величию и могуществу русского языка, играючи отвечающему на все задаваемые и не задаваемые вопросы) не было и не будет. Впереди то же, что и сейчас: одиночество, болезни, безденежье и тоска. А ещё – изумление перед непреходящей лживостью и мерзостью мира, от которого он тем не менее ждал признания, потому что признание являлось одним из условий существования пишущего человека как неотъемлемой, но почти всегда отпавшей частицы словесного стада.

Но признания быть не могло. Словесное стадо двигалось динозавровым путём к концу времён, подсвечивая дорогу светящимся маячком айфона. Оно решительно не замечало путающегося под ногами писателя Василия Объёмова. Ледокольного, чтобы взломать мир, вывести человечество на чистую воду, таланта Господь ему не дал. Таким преобразившим мир талантом обладал Сын Божий, даровавший людям прощение и жизнь вечную. Тоже ледокольным, но внутри другого – земного – измерения талантом обладал Сталин, преобразивший Россию наказанием. Как иначе можно расценивать многотысячные лимиты на выявление и уничтожение врагов народа, спускавшиеся в конце тридцатых годов из центра на места? Злые семена падали на подготовленную почву. От местных агрономов потоком шли требования увеличить квоты. А что если, – привычно травмировал истину копьём Объёмов, – это и есть… высшая справедливость? Сказано же одним из апостолов: нет наказания без преступления!

Вот почему, успокоился Объёмов, литературе не дано перевернуть мир. Ей дано выродиться. Путь её – от жгущего сердца людей глагола к веселящему зажравшегося обывателя-потребителя комиксу. Но я, – гордо расправил плечи над столом с закуской и остатками водки в графинчике, – отказываюсь следовать этим путём! Господь дал мне талант тихий, лепечущий, носимый ветром над неясными смыслами, – одним словом, не замечаемый миром талант. Я могу писать что угодно, но в вакууме, в тёмной душной пустоте – там, где слова и мысли складируются, как тюки войлока до лучших (или худших) времён. Скрывая меня в безвестности и ничтожестве, – Объёмов ощутил размягчающее, предшествующее слезам тепло в глазах, – Господь простирает надо мной сберегающую руку, которую я, как вздорная собачонка, пытаюсь… тяпнуть. Что же мне остаётся? – тупо упёрся он взглядом в графинчик. Недостойная возраста суета, гневные статьи на полуживых оппозиционных сайтах, редкие поездки по зачищаемому от русского языка некогда общему литературному пространству. Когда не находится (Объёмов отдавал себе в этом отчёт) более именитых и известных авторов. Или когда эти авторы ставят условия, какие организаторы мероприятия не могут выполнить. Не имеющее исхода ощущение проигрыша, мрачно подвёл он итог тому, что остаётся. Страх даже не перед своим, а коллективным – вместе со словесным стадом – будущим, перед неотменимой катастрофой, от которой не убежать, не спрятаться, потому что она по душу и тело каждого. А там… за точкой, – заинтересованно смерил уровень водки в графинчике, – благословенная тишина, покой, абсолютное, то есть неподвластное времени и вирусам вечное здоровье в земле или в урне с пеплом, исчезновение всех мыслимых и немыслимых тревог, предчувствий, рвущих душу и сердце переживаний, а главное – упоительная свобода от собственной принадлежности-отъединённости к (от) словесно-телесному(го) стаду(а). Там то, что выше и первичнее… всего, что было до моего прихода в мир и пребудет в нём после. Великое отсутствие – так Объёмов определил извилисто, как дождевая капля по стеклу, скользящую, но никогда ни от кого (и чего) не ускользающую точку. А вот водочка, с грустью посмотрел на графин, ускользает, ещё как ускользает…

Объёмову стоило немалых трудов преодолеть магнитное, точнее вселенско-гравитационное притяжение точки, вернуться в реальность, вникнуть в то, что говорила буфетчица.

Она сыпала слова, как крупу в сухую кастрюлю, говорила на русском, но каком-то особенном, как бы уже и не вполне русском языке. Это был упрощённо-технический язык-передвижник, язык-переселенец, язык-выживало, помыкавшийся в новых государствах, ободранный недружественными границами, обтёртый пластиковыми сумками с барахлом и продуктами, сточенный в оптово-ярмарочных, автобусных, вокзальных, таможенных, полицейско-миграционных и прочих «тёрках». Но он ещё хранил фантомную память о советских школьных уроках литературы, прочитанных отрывках из хрестоматии, заученных в далёкие пионерские годы стихотворениях. Он давно шёл (куда?) своей дорогой, но ещё тянул за собой исчезающую тень СССР, где все были хоть и скромно, но равно обихожены государством и никому (разве только носителям пресловутого пятого пункта) не были закрыты пути вперёд, а если удачно сложится, то и наверх.

…Вдова офицера-лётчика. Шестнадцать лет назад – уже при Батьке – муж разбился на истребителе. Только-только присвоили майора. Второму пилоту приказал катапультироваться, а сам до последнего пытался спасти машину. Самолёт упал на поле с подсолнухами, никто внизу не пострадал. А мужа… не нашли, как и не было его в кабине. Сказали, – всхлипнула, – он, как это… аннигилировался, то есть бесследно испарился. Манекен из магазина одели в форму, на лицо положили фотографию в рамке, похоронили с почестями. Ольга Ильинична – наша клубная библиотекарша – нагнулась, чтобы фотографию поцеловать, да как-то неловко, сбила, а там манекенная морда с кретинской такой подленькой улыбочкой, словно что-то знает, но никому не скажет. Какая-то в том полёте испытывалась секретная, биогравитационная, что ли, установка. От СССР осталась, не успели в Россию увезти. Ну а наши взялись испытывать. Вроде бы самолёт должен был сделаться невидимым и перенестись через время и пространство, куда намечено. Она была запрограммирована на самоуничтожение, если что. Вот мой Лёшка и… самоуничтожился. Ещё подписку о неразглашении взяли, сволочи!

Объёмову как-то некстати припомнились рассказы о похищении Гагарина инопланетянами, телепередачи о неопознанных летающих объектах. Буфетчица, похоже, входила в состояние психоза, как в древнегреческую реку, в которую якобы нельзя войти дважды. В реку – нет, а в психоз – сколько угодно. Человеческая жизнь вдруг увиделась писателю Василию Объёмову в виде коридора, по бокам которого в разные стороны приглашающе вращались винтовые ушастые двери. Люди шмыгали в них, как мыши. Некоторые, прокрутившись в этих дверях, возвращались, ошалевшие, в коридор, а некоторые исчезали… где?

…Представили посмертно к Герою республики, продолжила буфетчица, не позволяя Объёмову однозначно определить, где она – в коридоре или в пространстве за винтовыми ушастыми дверями, но дали только орден Мужества. Здесь, под Лидой, самая современная советская авиабаза. К каждой взлётно-посадочной полосе подведён под бетоном топливный терминал, чтобы сразу всем взлетать без задержки. Такого нигде в СССР, да и в Европе не было. До НАТО за десять минут могли долететь. Говорят, Путин сейчас просит у Батьки в аренду, а тот упирается, потому что Европа не разрешает. Сказали, санкции снимут и визы для белорусов отменят, если Батька откажет. А по мне, так лучше бы пустил, скольким людям нашлась бы работа. Тут и запчасти делали в мастерских по ремонту, и своё хозяйство со свинофермой имелось. Раньше вокруг жизнь была, а теперь только два предприятия работают – лакокрасочный завод и комбинат химудобрений. База пустая стоит, пока охраняется, а офицерский городок разобрали на блоки в конце девяностых. Теперь там лес, грибов много. С грибами ведь как? Год на год не приходится, а там всегда. Подосиновики, белые, а по осени рыжики. Она и солит, и маринует, только есть некому…

– Хотите, завтра принесу? – предложила буфетчица. – Вы ведь здесь будете обедать?

– Не знаю, – пожал плечами Объёмов. – Я ещё не смотрел программу.

– Принесу, – как о деле решённом сказала буфетчица, – и с собой дам банку, куда мне их девать?

– Всегда есть куда. Родственникам, детям, – посоветовал Объёмов.

…А она одна здесь живёт. Дочь в Одессе, у неё семья, своя жизнь, работала в фирме по установке домофонов, недавно сократили. Зять – водила, упёртый хохол, и раньше злой был на москалей и жидив, а после Крыма совсем озверел. Живут плохо, на четверых – у них двое детей – меньше семи тысяч гривен выходит. Если бы он курятину из фур ящиками не таскал, вообще бы голодали. Она здесь, в Лиде, через день работает – и то получает почти четыре тысячи. Хотя там у них всё дешевле, а здесь уже почти как в Европе. До Польши час езды, Литва вообще под боком. Народ туда-сюда снуёт. Бензин, правда, в Белоруссии дешевле, но его только две канистры разрешают, хорошо, если на обратную дорогу хватит, не по два же евро за литр брать.

В речь буфетчицы, как цветная тесьма в косу, вплетались белорусские и украинские слова. Объёмов обратил внимание, что она, хоть и живёт в Белоруссии, почему-то оценивает уровень достатка окружающих в гривнах и долларах, а не в белорусских или российских рублях.

…Последний раз к дочери и не заезжала. Сразу в Умань, там дом, где она жила в детстве. Раньше деревня была, гуси траву щипали, везде цветы, а теперь городская окраина – ни цветов, ни гусей. Мать и отец померли, а дед живой, восемьдесят пять, в разуме, не болеет, сам о себе заботится. В магазин ходит, баню топит, две теплицы держит на огороде. Руки – золотые, всю работу по дому делает. Следит за собой – бороду подстригает, волосы из носа, чтобы как клыки не торчали, дёргает, пятки напильником трёт, потом весь пол белый, как в муке. У него две пенсии – от хохлов тысяча триста гривен и ещё от немцев двести пятьдесят евро – за то, что работал в оккупацию на их продуктовом складе, а потом в нашем лагере сидел. Она в этом году почти всё лето у него жила. Дед – молодец! До сих пор курит, самогон пьёт, книги читает. Телевизор вообще не смотрит, не держит дома телевизор. Раньше смотрел, а однажды вынес в огород и… из ружья прямо в экран. Участковый приходил: чего, дед, хулиганишь? А он: лучше так, чем по-настоящему, пусть эти, которые там мордами светят, живут, а телевизор не жалко. Она хотела новый – плоский – купить, скучно вечером, он не разрешил. Сказал, лучше книги читай. А она от книг давно отвыкла. Какие книги, когда такая жизнь? К новым не подступишься, самые дешёвые – как бутылка водки, а старые – про людей, каких уже нет. Может, только этот, который топором старуху зарубил, остался и… размножился. Каждый второй сейчас такой – зарубит и не чихнёт. Дед как мужик, наверное, ещё… способен. Ходит одна к нему, шестьдесят пять, худенькая такая, чистенькая, губки в ленточку, носик остренький, в очочках, в школе завучем работает… Никак на пенсию не выпрут, некому в районе детишек учить. Якобы за старыми журналами, у деда в подвале подшивки «Роман-газеты», когда-то выписывал. Лохматые такие, когда наводнение было, подвал подтопило. Просушил, не выбросил. Я ему: дед, я тебе не сторож, только не вздумай этой указке ничего отписывать, убью! Она к тебе не за журналами ходит! В них мыши туннели прогрызли, хоть метро запускай! У нас чернозёма сорок соток! Евро он тоже не тратит, копит на счёте. К нему летом немецкие журналисты приезжали, на камеру снимали, он последний остался в Умани, кто видел Гитлера, когда тот в августе сорок первого по рынку ходил. Ещё Муссолини был, но тот помалкивал: видать, чуял беду. Дед и его запомнил: глаза как черносливы, лобастый, губастый, как бык, челюсть лоханью.

– Какой ещё… лоханью? – с трудом выпутался из липкой словесной паутины Объёмов.

– Какой-какой, – недовольно пробурчала буфетчица. – В какой новорожденных поросят купают!

– А их… разве купают? – растерянно спросил Объёмов.

– У нас нет, – отрезала буфетчица, – немцы привезли, приказ на ферме вывесили, за грязных поросят расстрел!

– Это… Гитлер на рынке объявил?

Некоторое даже противоестественное уважение к фюреру немецкого народа, мгновенно ухватившему быка за рога, с математической точностью вычислившему формулу приобщения неарийского населения на занятых вермахтом территориях к традициям европейского животноводства ощутил писатель Василий Объёмов. И только потом до него дошло, что буфетчица порет дикую чушь.

– Какой Гитлер? Какой рынок? Что он там делал?

– Ходил, смотрел, с народом общался. Дед сказал, что переводчик переводил, высокий такой, чуб из-под фуражки, как пена, и с царским Георгиевским крестом на кителе, – дед определил, потому что его отец в первую германскую воевал, у них два таких же в красивой коробке из-под царских ещё конфет вместе с документами лежали. «Русалка» назывались, я в эту коробку свою любимую куклу Бусю спать укладывала, думала, что ночью русалка со дна морского конфеты пришлёт и хоть Буся их попробует. Наверное, из казаков-белогвардейцев был переводчик. Но дед и без переводчика всё понимал, у него в школе учительница была из колонисток, её сразу, как война началась, наши арестовали. Операторы на аэродром умчались, где «юнкерс» ждал, генералы под крылом выстроились. А Гитлер увидел людей на площади, велел остановиться, прошёл по рядам, посмотрел, чем торгуют. Подсолнухи его заинтересовали, там одна баба огромные, как тазы, подсолнухи, – в тот год урожай был бешеный, никогда больше такого не было, – меняла на сахар. Советские деньги уже не ходили, немецких ещё не было, а румынские люди брать не решались, не знали, что это за деньги такие. А дед, ему тогда десять лет было, на мешках сидел. Баба, когда в туалет приспичило, туда его посадила, чтобы вроде как присмотр был. Волосы светленькие, глаза голубые, любопытные, смышлёный, наверное, был парнишка. Она Гитлеру сразу мешок хотела с перепугу всучить, но тот не взял, сказал только, что никогда таких больших не видел. Здесь земля, переводчик перевёл, как музыка Вагнера. Потом Гитлер деда на мешках приметил, потрепал по голове, сказал: запомни, пацанчик, этот день. Долго будешь жить, увидишь новый мир, за который мы сражаемся, вспомнишь меня. Как в воду смотрел, – задумчиво добавила буфетчица.

– В какую… воду? – запнулся Объёмов.

– Я про новый мир, – хлопнула глазами буфетчица, – который сейчас.

– За этот мир Гитлер не сражался, – возразил Объёмов. – Он бы точно ему не понравился.

– А что дед будет жить долго, угадал, – быстро нашлась буфетчица. Похоже, она не сомневалась, что любые произнесённые слова автоматически (на лету) наполняются смыслом, а поэтому не имеет большого значения, какие именно слова вылетают у неё изо рта.

– Тут не поспоришь, – развёл руками Объёмов. Он вдруг засомневался в существовании уманского деда. Частицей ландшафта стремительно меняющегося мира показался Объёмову загадочный дед. Белоруссия – уже не Россия, а наследница Великого Литовского княжества, той самой белой (европейской) Руси, которую кроваво и тупо задавила Русь чёрная, московская, татаро-монгольская и угро-финская. Украина – «ревёт и стонет» от ненависти к России. Европа – в маразме, мигрантах, толерантности и отказе от христианской веры. А Гитлер… Гитлер, конечно, душегуб, злодей, преступник номер один, как справедливо указывали советские историки, но ведь и к нему сейчас отношение меняется… В Прибалтике, например, или на той же Украине… И про Румынию он что-то такое читал. Уманский дед, подумал писатель Василий Объёмов, сродни тыняновскому поручику Киже, товарищу Огилви из «1984» Оруэлла. Эти персонажи – не из текущей жизни. Они – фантомы жизни новой и страшной, которая в данный исторический момент замещает привычную текущую, давит и месит её, как скульптор глину. Но не стал делиться с Каролиной сложной и спорной мыслью. – Ленин тоже, – почти весело подмигнул ей Объёмов, – в воду смотрел, а что видел?

– Что? – растерялась буфетная дама.

– Коммунизм! – назидательно произнёс Объёмов. – А где он?

– Где? – Она, как изваяние, замерла над его головой с пустой тарелкой в руке.

– Там же, где и тот мир, за который сражался Гитлер, – многозначительно понизил голос Объёмов. – Нигде и… везде! – осторожно увёл голову из-под летающей тарелки.

– В Умани возле кино «Салют» стоял памятник Ленину, – легко, как чёрная бабочка, перелетела с Гитлера на вождя мирового пролетариата буфетчица. – Сломали. Только нога в штанине, как кочерга, осталась торчать. Ботинок в жёлтый потом покрасили, а штанину – в голубой. Голову лысую в парк, в павильон ужасов, откатили.

– Не повезло Ильичу. – Объёмову вдруг сделалось как-то тревожно. Как и всегда, когда он слышал то, что не хотел слышать, или был вынужден говорить о том, о чём не хотел говорить, но о чём постоянно и безытогово думал. Такой пока отсутствующий в русском языке, но мощно присутствующий в русской жизни термин тут был уместен. – И Гитлеру тоже.

Зачем я это сказал, расстроился Объёмов, почему я всё время об этом думаю, с кем… вообще… разговариваю? Наверное, так было в сталинском тридцать седьмом. Люди не смели говорить о необъяснимых репрессиях, но о чём бы они ни говорили, они по умолчанию говорили о них. Ему вспомнился школьный физический опыт, когда на электропроницаемую пластинку сыпали железную пыль. Её можно было сыпать как угодно, но когда пропускали ток, пыль мгновенно укладывалась в один и тот же, напоминающий совиную морду рисунок.

Казалось бы, ничто (кроме алкоголя) не могло (ментально) сблизить русского писателя Василия Объёмова и неизвестной национальности буфетную даму по имени Каролина. Но дама была абсолютно трезва, да и Объёмов выпил пока что весьма умеренно. Стало быть, не алкоголь, а невидимое напряжение нового (совиного?) мира необъяснимо воздействовало на пыль произносимых Объёмовым и Каролиной слов. Совиная морда угрюмо смотрела на них с электропроницаемой пластинки нового мира.

Объёмов допускал, что Гитлер превратился в миф, что он, как и Сталин, по мнению генерала де Голля, не умер, а растворился в будущем. Хотя Объёмов сильно сомневался, что де Голль это говорил. Сомневался он и в истинности знаменитого, как будто списанного из монолога Петра Верховенского в романе «Бесы» Достоевского, плана Даллеса по поэтапному уничтожению России. Или (в преддверии выборов) цитируемого на застеклённых уличных стендах умозаключения Бисмарка, что Россию одолеть военным путём невозможно, победить её сможет только внутренний враг. Даже если Бисмарк ничего подобного не произносил, в данном изречении, по мнению Объёмова, заключался глубокий конспирологический смысл. Потенциальному избирателю предоставлялся шанс самостоятельно определить – не сам ли этот внутренний враг победительно и не таясь декларирует свои намерения, принимая потенциального избирателя за законченного идиота? Гораздо большее доверие у Объёмова вызывала другая (подтверждённая) цитата «железного канцлера»: «Россия опасна мизерностью своих потребностей». «По воле управляющего ею внутреннего врага», – творчески дополнял цитату Объёмов.

Но всё равно, странно было рассуждать на эту тему с малосведущей в историко-политологических изысканиях буфетчицей в независимой Белоруссии спустя без малого век после смерти фюрера немецкого народа, истребившего в этой самой Белоруссии, кажется, треть населения.

А может, очень даже не странно, подумал Объёмов. Миф обретает необходимую для преобразования действительности динамику именно тогда, когда спускается с выморочных научных высот в пышущую живой глупостью и жизненной силой толщу масс. Они или реагируют на него, начинают, как брага, пузыриться и бродить, чтобы затем взметнуться в революционно-военный (это неизбежно) змеевик и сцедиться по капле в новом качестве в подставленную посуду, или отвергают, точнее не вступают в реакцию, оставаясь в первозданной, с библейских времён определённой как труд и повиновение, управляемой тишине. Временно не востребованные массами мифы, подобно штаммам бактерий, рассеиваются в книгах и среди безразмерных пространств интернета, заражая умы отдельных отщепенцев. Они – везде и нигде.

Объёмову не нравилось будущее, где растворённые Гитлер и Сталин были готовы материализоваться подобно кристаллам в перенасыщенном соляном растворе. В нестихающих диспутах о судьбе России Гитлер был тёмным, как ночь, как дым из концлагерной трубы, кристаллом, а Сталин незаметно, но упорно напитывался белокрылым ангельским светом. Объёмов сам видел в одной кладбищенской часовне икону с «отцом народов». Генералиссимус, втоптавший церковь в пыль так, что она до сих пор не могла отряхнуться, кощунственно стоял в длинной до пят шинели, как митрополит в рясе, рядом с Богоматерью, угрюмо уставившись на оробевшего Младенца Христа. Наверное, внутри соляного раствора в очереди на кристаллизацию скрывался и Ленин. В данный момент Ильич пропускал вперёд Гитлера и Сталина, но это была очередь без порядковых номеров. Фюрер и «отец народов» были понятны и (каждый в своё время) бесконечно любимы массами, в то время как Ленин… Способны ли вообще массы, то есть малые сии, без понуждения понимать и любить человека с собранием нехудожественных сочинений в пятьдесят четыре тома? Даже если этот странный человек задался неисполнимой целью превратить малых сих в больших? Сделать того, кто был никем – всем. Новый (совиный) мир стремился к простым, как смерть, в духе Гитлера и Сталина, решениям, а потому Ленин с его беспокойными мыслями об электрификации, коммунизме, отмирающем государстве, главное же – о том, что делать и кто виноват, был сове, как говорится, мимо клюва.

Но как-то эти три кристалла таинственно взаимодействовали, возможно, предуготавливая раствор к переходу в новое, не известное человечеству качество. Объёмов склонялся к мысли, что это будет всерастворяющая существующий мир кислота. Призрачная кристально-кислотная совиная тройка пронеслась, шелестя крыльями, перед его испуганным взором и растворилась в тёмных заоконных белорусских небесах. В ночи и в водке, наполнил очередную рюмку Объёмов.

Всё-таки не молдаванка и точно не белоруска, подумал он, закусывая белой от уксуса селёдкой, про взявшуюся протирать за стойкой салфеткой пивные стаканы буфетчицу. Точно – украинка. Наверное, из Галиции, там много Каролин. За такие воспоминания её бы зацеловали на Майдане. Сколько, она говорила, было годков в сорок первом мифическому деду, десять? Ему бы в пионеры-герои, а он – под юбку к бабе, меняющей подсолнухи на сахар. Где он всю войну работал – на немецком продуктовом складе? Значит, не голодал! И силушку сберёг, если к нему очкастенькая завуч – губки в ленточку – бегает, и пенсию от Меркель получает! Парень не промах! А что телевизор в огороде расстрелял и подшивки «Роман-газеты» хранит – это… правильно, наш человек, как-то сбился с мысли Объёмов.

– Дед с немцами, которые фильм снимали, по Умани ходил, показывал место, где стояла баба с подсолнухами. Там сейчас бензоколонка. Они ему пятьсот евро заплатили.

– Мало! – возмутился Объёмов. – Кто живого Гитлера видел – по пальцам пересчитать, сколько их осталось? – Объёмов вдруг замолчал, как подавился, вспомнив, что однажды и не через вторые руки, как сейчас, а напрямую общался с одной такой личностью. Фюрер как будто навязывал ему своё общество.

Зачем?

Писателю Василию Объёмову одновременно хотелось и не хотелось исследовать процесс возвращения мифа, выяснять, говоря по-простому, откуда у мифа ноги растут.

Они отрастали вполне естественно, как у ящерицы, в соответствии с природой мифа. Пока что это были замаскированные, как и сам возрождающийся миф, ноги. Внимательному и пытливому наблюдателю он (если) открывался в виде голого короля в новом формате. Этого короля окружающие изначально полагали голым и, следовательно, невозможным для публичного появления в толерантном мультикультурном пространстве, а потому – в упор не видели. Он не существовал, не мог существовать, поскольку после Освенцима нельзя было сочинять стихи о розах. В исторических музеях разных европейских городов Объёмову доводилось читать немецкие листовки времён Второй мировой войны. На обратной стороне там обычно уточнялось, что если кто, сдаваясь в плен, предъявит листовку, то ему гарантируется гуманное отношение, а если предъявитель листовки до начала войны проживал на оккупированной в настоящее время вермахтом территории, то ему, возможно, будет позволено вернуться домой и заняться мирным трудом во славу Тысячелетнего рейха. Сдавшихся с этими листовками в плен советских бойцов расстреливали тысячами, точно так же как и тех, кто сдался без листовок. Голый король не видел между ними разницы. Ему было плевать, кто считал его голым, кто – одетым, а кто вообще его не видел. Приговор обжалованию не подлежал. Это был опыт, вокруг которого, как кот вокруг плошки со сметаной, кругами ходил, облизываясь, новый мир.

Но так дело обстояло раньше, когда король был в силе. Сейчас, не существуя, он составлял другие адресные листовки.

На немецком языке: немцы не хотели войны, их втянули в неё, чтобы погубить, согнать со столбовой дороги на безнациональную и постхристианскую обочину, перемешать с различными позорными меньшинствами, чтобы немцы навсегда забыли про триумф воли. И вообще, они хотели добра, но Сталин и русская армия вынудили их превратиться в зверей.

На всемирном, как некогда латынь, английском: Гитлер был хорош, потому что, проиграв войну, на долгие годы (во всех смыслах) опустил Германию, превратил в дойную корову для новой – объединённой, толерантной и мультикультурной Европы. Гитлер был плох, потому что перед тем, как самому быть уничтоженным, он не смог уничтожить СССР.

На русском: Сталину нет и не может быть прощения за то, что он сделал СССР великим и могучим, оснастил ядерным оружием, добился того, что никакая свинья не могла просунуть рыло в его социалистический огород. Но войну выиграл не Сталин как главнокомандующий и не русский, а обобщённый, проживавший на территории тогдашнего СССР советский народ. За что теперешний – опять же обобщённый, но уже российский – народ ему благодарен не меньше, чем за разрушение проклятого СССР. А больше ни за что не благодарен, потому что всё остальное – рабство и позор!

– А потом он посмотрел в небо на самолёты, которые летели над Уманью бомбить Киев. – Буфетчица подошла к столу, поправила в металлическом держателе красные, свесившиеся набок, как петушиный гребень, салфетки. – И… Но это… – приложила палец к губам, – тайна!

– Кто? – Объёмов вдруг ясно осознал, что перед ним сумасшедшая, причём опасно сумасшедшая. С подобных, подумал он, ложных социально-исторических синдромов и начинаются революции. Они – невидимо горящие под ногами торфяники. Всё спокойно, но вдруг почва проваливается и привычная жизнь летит в огненную про(пасть). Но чтобы в России, ладно, пусть не в России, а в Белоруссии, которая ещё недавно была Россией, буфетчицы вели с клиентами беседы о Гитлере…

Надо сматываться.

Но в графинчике ещё оставалась водка, а буфетчица, хоть и поблескивала нехорошо глазами, пока не проявляла агрессивности. Интересно, подумал Объёмов, если я не буду уточнять, что сказал Гитлер, она… разъярится или, наоборот, сникнет?

Не угадал.

Буфетчица, качнув затянутыми в чёрные штаны бёдрами, как сдвоенным маятником, скрылась на кухне, напевая себе под нос. До Объёмова донеслись слова «ридна», «кохана» и, кажется, «дивчина».

Наверное, это я сумасшедший! Он схватил графинчик за длинное горлышко, решительно – до последней капли – вылил водку в рюмку. Какое мне дело, что сказал в Умани Гитлер, если я точно знаю, что это бред! Не мог он ходить по рынку, прицениваться к подсолнухам! Объёмов ни к селу ни к городу припомнил, что Гитлер вроде бы сносно знал французский язык и будто бы даже одна девушка во Франции родила от него сына, которого Гитлер, правда, так и не увидел, потому что в восемнадцатом году немецкие войска покинули Францию… Странно, что потом, когда они туда в сороковом году триумфально вернулись, недоказанный сын никак себя не обозначил, хотя, казалось бы… А что, если и в Умани… ходил-ходил по рынку, а потом шасть к подсолнуховой бабе… Графинчик в руке Объёмова играл на свету, искрился рубчатыми боками. Как граната, усмехнулся про себя Объёмов, особенно если взять да бросить его в стену. Он не сомневался, что летали, летали в этом заведении графинчики, хорошо, если в стены, а не в пьяные хари, не могли не летать. «Гитлер в Умани» – отличное название для пьесы, всё действие – на рынке среди лотков с продовольственным ассортиментом военного времени, со свиными, бычьими и бараньими (образы народов) головами на прилавках. С жужжащими то тихо, то нестерпимо мухами в виде маленьких черепов со скрещенными костями – лазерными точками по всей сцене, чтобы у зрителей кружилась голова. Четыре персонажа: Гитлер, переводчик из белых казаков, баба с подсолнухами, мальчишка, научившийся от колонистов немецкому языку… Каждый про своё. Гитлер – про новый арийский мировой порядок. Казак-переводчик – про великую и неделимую Россию. Баба – про мужа, детей, коллективизацию и голодомор. Мальчишка – про… что? Про Украину, так сказать, сердцем воспринявшую спустя семьдесят лет… Нет, это в лоб, примитивно. Тогда про свою будущую жизнь после Великой Победы, про конец СССР, про эту… в очочках, у которой губки ленточкой, про то, что у него всё ещё встаёт, про немцев, которые приедут в Умань через семьдесят лет снимать фильм о… тебе, Гитлер! А в финале – короткие монологи голов (народов), что есть война, революция, человеческая жизнь и идеология. Хор подсолнухов, как у древних греков: воля богов, мимесис, рок, фатум, судьба! Но кто поставит, какой театр возьмёт? Сволочи!

– Что сказал Гитлер? – грозно вопросил в кухонное пространство Объёмов, потрясённый величием внезапного драматургического замысла. Он был похож на взметнувший посреди пустоши дворец с башнями, мансардами и висячими садами Семирамиды. В моменты мгновенной ослепительной жизни таких замыслов Объёмов обретал мгновенную же уверенность в себе.

– Он сказал: «Es ist noch zu früh», – донеслось до него сквозь шум туго бьющей в металлическую раковину струи воды.

– Ещё… рано? – мобилизовав всё своё случайное знание, точнее незнание немецкого языка, неуверенно перевёл Объёмов.

– Ja, genau so, – подтвердила буфетчица.

– А ты… откуда знаешь немецкий? – растерялся Объёмов.

– За два-то года, пока драила сортиры в Лейпциге, – усмехнулась она, – научилась. Я, кстати, в Ильичёвске пищевой техникум с отличием окончила! Три года по распределению на сухогрузах при пищеблоках плавала. Так что… можем.

– Рано… что он имел в виду?

– Понятия не имею, – сухо, без прежней доброжелательности, скрипуче, как если бы двигала по полу стол, ответила Каролина. – Он не уточнил. За что купила, за то и продаю. Он долго в небо смотрел. Может, что самолёты рано полетели, а может, что-то, – добавила совсем мрачно, – услышал сверху, понял, что поспешил.

– Но людей не насмешил. Спасибо! Было очень вкусно, – выпил «на посошок», выхватил из петушиного в железном держателе гребня красную салфетку, вытер привычно скривившиеся губы Объёмов. – Пойду к себе. Я точно вам ничего не должен? – Он снова перешёл с ней на безличное «вы». Наметившаяся между ними уитменовская близость разлетелась на кусочки, как если бы была тем самым, пущенным в стену пьяной рукой графинчиком. Морской (три года на сухогрузах), сухопутный (сортиры в Лейпциге), воздушный (вдова пилота) – трёхстихийный – background буфетчицы придавил Объёмова, лишил комфортного ощущения собственного интеллектуального превосходства. Я что-то выдумываю, мучаюсь, вздохнул он, а бестселлеры… Они, как жизнь, везде. Пусть даже это странная жизнь после смерти, как сейчас в этой… Умани. Нет жизни – нет бестселлеров! Но разве не имеет права на существование мой бестселлер об исчезновении жизни? Я всю свою жизнь сочиняю исчезающий бестселлер, но, похоже, жизнь моя исчезнет раньше, чем он будет написан.

– На боковую? – Буфетчица вышла из кухни, зигзагом обогнула стойку, остановилась, блестя чёрными вороньими глазами, у стола, из-за которого только что поднялся Объёмов. Что ей Гитлер, с неожиданной тоской подумал Объёмов, да её бы… в первый же день с такой-то внешностью в ближайший концлагерь! Хотя Одессу, кажется, держали румыны.

– Не знаю… – Он зачем-то посмотрел на часы, но без очков не разглядел, который час. Стрелки как будто растворились в неясном, как исчезающая в тумане жизнь, циферблате. – Я бы прогулялся по городу, но дождь…

– В дождь хорошо спится. – Она начала собирать на поднос пустые и не пустые тарелки. Объёмов так и не прикоснулся к вздыбленному бордовому винегрету и к куриному рулету в желе, как в жёлтом увеличительном стекле. – Я сама после девяти только и думаю, как доползти до кровати… – Буфетчица непроизвольно зевнула, едва успев прикрыть рот рукой.

– Да? – ответно и тоже непроизвольно зевнул Объёмов. Дарвин прав, успел подумать он, щёлкнув челюстью, – человек точно произошёл от обезьяны. Он понимал, что надо уходить, но почему-то медлил, более того, мелькнула мыслишка, а не махануть ли ещё на сон грядущий водочки? Как она сказала: в дождь хорошо спится? Спится или спиться? Какая, в сущности, разница? – Устаёте на работе? – с неискренним участием поинтересовался он.

– Совсем не устаю. Какая тут работа? Через день, посетителей мало. Сегодня вообще вы один. Не в этом дело.

– А в чём?

– В том, что спать интереснее, чем жить.

– Как это? – Объёмов чуть было не уточнил: «С Гитлером?» Но сдержался. Он с юных лет исповедовал принцип: если не знаешь, как отреагирует собеседник, лучше молчи. Это спасало от многих возможных неприятностей. Хотя и не всегда. Молчание было свободно (в любую сторону) конвертируемой валютой.

– А вот так, – ответила буфетчица. – Во сне я… живая, где-то хожу, что-то вижу, встречаюсь с разными людьми. То в Одессе, то в Витебске, то вообще… – вздохнув, посмотрела на нетронутые тарелки с винегретом и затаившимся в дрожащем янтаре куриным рулетом, – в Париже, – призналась почему-то шёпотом. – Я там, кстати, не была. Хотела из Германии на автобусе съездить, не получилось. Шапирюзу – мою напарницу, мы тогда в Лейпциге, в парке Белантис, где египетская пирамида, работали, – сомалийцы изнасиловали в мужском сортире. Он на отшибе стоял, вокруг деревья, кусты, даже днём темно. Она как чувствовала, боялась заходить. Но они ушли, а один в приличном пальто задержался, вроде он не с ними. Украл, наверное, где-то пальто. Мадам, мадам, ребёнку, моему сыну, плохо, потерял сознание, побудьте с ним, а я в медпункт за врачом. Шапирюза раньше в универмаге на кассе сидела, привыкла людей по одежде оценивать, а потом у нас в договорах было записано, что беженцам надо помогать. Если он на улице у тебя что-то спросил, а ты не ответила, он тебя фотографирует на телефон и идёт в полицию. Хорошо, если только штрафом отделаешься, могут и с работы попереть. Она, дура, зашла, этот в пальто следом, ну и остальные из-за деревьев выскочили. Уже вечер был, как их разглядеть? В общем, по полной. Она месяц в больнице лежала. Ещё и зажигалкой прижгли. Я – не в Париж, а в полицию на допрос. Они решили, что это я сомалийцев на Шапирюзу навела, чтобы работать на две ставки. Хотели рабочую визу закрыть. В общем, – махнула рукой, – пролетел Париж. А во сне он мне понравился, – добавила после паузы каким-то странным, как будто уже спала, голосом. – Дома углами стоят, как утюги, гладят улицы, как брюки, всюду сирень и… негры. Один здоровый бык штаны спустил – и прямо на скамейку… из шланга. Они так в парках всегда делают. Я бабушкину древнюю частушку вспомнила: «Из-за леса, леса тёмного привезли его, огромного…» Совершенно меня не стеснялся.

– И что там, в Париже? – неожиданно заинтересовался Объёмов. Дело в том, что ему тоже видеть сны было интереснее, чем жить. И города в его снах были реальнее настоящих. Некоторые – настолько, что Объёмов путался, во сне или наяву он их посещал. Он не сомневался, что в общечеловеческой сети снов существует портал несуществующих городов, где у каждого пользователя открыта собственная страничка. Писатель Александр Грин совершенно точно брал названия – Гель-Гью, Лисс, Зурбаган – из альтернативного географического атласа.

– А я туда, не поверишь, – тоже перешла на «ты» буфетчица, – на симпозиум приехала! Это здесь я никто и звать никак, а во сне… – подмигнула Объёмову, – уважаемый человек. Правда, не понять, из какой оперы. Серьёзные проблемы разруливаю, и всё по уму, по справедливости. А как проснусь, всё через… – огорчённо махнула рукой. – Хотя, – продолжила задумчиво, – и во сне меня поначалу обижали, не хотели разговаривать.

– Негры? – подсказал Объёмов.

– Одеяла выдавали в одном учреждении. – Она как будто не расслышала глупого вопроса. – Всем – пожалуйста, а мне нет! Так обидно! Наверное, замёрзла ночью, вот и приснилось. Но ведь не дали! А недавно, когда же это… да позавчера, на авиабазу попала. Я, когда в техникуме училась, там практику проходила, стояла в столовой на раздаче. Как в космонавты отбирали: характеристика, допуск, анкета. С Лёшкой познакомилась. Капризный был: рис, говорит, у тебя непроваренный и салат с песком. Я ему: не по званию претензии, лейтенантик, ешь, что дают! С первого раза у нас не задалось. Сразу захотел полный обед с десертом! Послала его. Но адрес оставила. Письма писал, пока я на сухогрузах плавала, а потом за мной приехал. Проняло его. Капитаном уже был, командиром звена. Нам сразу квартиру дали, определили меня в столовую завпроизводством. Больше на раздаче не стояла. А во сне опять… понизили. Все мимо меня с подносами. Молоденькие, красивые, совсем не состарились. Лёшка в очереди, только на погонах почему-то пять странных каких-то, ушастых таких звёздочек. Наверное, там у них другие звания и знаки различия. И ещё заметила, что в зале столы в четыре ряда, а на окнах жалюзи. Такого не было. В три ряда всегда столы стояли, тюлевые занавески, каждую неделю стирали.

– И всё? – разочарованно спросил Объёмов.

– Не всё, – вздохнула буфетчица, – он со мной… по-немецки заговорил.

– Кто?

– Да Лёшка! И куртка на нём была странная – военная, но не наша, точно не наша. С тремя карманами на груди. И не на пуговицах, не на молнии – на железных таких квадратиках. Как он её застёгивал? От борща и котлеты с пюре отказался. Два компота попросил.

– Пить хотел?

– Не знаю. Поставил стаканы на поднос, а потом сказал: «Вернусь с задания, получу премию, поедем в Умань дом покупать». Я удивилась: с каких это пор стали пилотам премии давать, чтобы на дом в Умани хватило? А он мне так серьёзно: «Это не задание – миссия! Всё уже решено, хоть никто об этом не знает». Что решено? Какая миссия? Лёшка сроду такого слова не говорил, да ещё… по-немецки!

– А дальше-то что? – Объёмов вдруг как будто увидел эту полуденную столовую, поднос с двумя стаканами светящегося на солнце компота, человека в странной куртке с тремя карманами на груди и с застёжками в виде железных квадратиков. Он тоже не представлял, как они застёгиваются и расстёгиваются. И ещё у него возникло ощущение, что где-то он уже всё это видел, слышал, а может, читал? Неужели… во сне? – испугался Объёмов. Перевёл дух. Не во сне. Он точно не стоял в той очереди за пилотом с пятью ушастыми звёздочками на погонах. Иначе бы знал, что дальше. А он не знал.

– Только задание будет долгим, сказал, выпил компот, выплюнул косточку на поднос, придётся тебе меня подождать. Я хотела его полотенцем по морде, но тут сирена врубилась, наверное, мировая война началась, все разбежались, я одна в столовой осталась, не позвали меня почему-то в бомбоубежище. Как это объяснить?

Объёмов пожал плечами.

– Но всё равно, такое счастье… Хоть во сне… – Блеснув слезами, буфетчица взяла со стола графинчик, от которого никак не мог отлепиться взгляд Объёмова, поставила на поднос. – Дед говорит, – продолжила уже другим, померкшим, как опустевший графинчик, как проводивший его взгляд Объёмова, голосом, – если спать становится интересней, чем жить, значит, дело к концу. Надо срочно что-то менять, чтобы не пропасть. А ещё говорит, что если первая половина жизни даётся человеку в радость, то вторая – в наказание. Хотя у него-то наоборот. Первая половина – война и лагерь, вторая – кум королю, живи и радуйся. Неужели отпишет дом… школьной крысе?

– Сколько ему, восемьдесят пять? – припомнил Объёмов. – Уже не вторая, а… третья половина. Или третьей не бывает?

– Бывает, – охотно подтвердила буфетчица. – Она самая длинная, потому что это ожидание. Каждый чего-то ждёт. А… чего?

– От чего никому не отвертеться, – вздохнул Объёмов, но по лицу буфетчицы понял, что она имеет в виду другое. Ну да, посмотрел на Каролину, жизнь прожита, чего, кого ей ждать? Только улетевшего шестнадцать лет назад на истребителе короля.

Он и сам давно и, как водится, безытогово размышлял на эту тему. Ему тоже казалось, что лучшая часть его жизни, как живая цветная река, перетекла в сеть снов или в сонную сеть, что только там, рассекая виртуальные подсознательные волны, он расправляет крылья (плавники?), принимает ответственные решения, полноценно и насыщенно существует. А как проснётся – перемещается в нечто, точнее ничто, в серый, вяжущий по рукам и ногам туман, к однообразным бытовым хлопотам, мрачным мыслям, молчащим телефонам, бессмысленным новостям-перевёртышам из радио, телевизора и компьютера. Похоже, в мире не осталось однозначных новостей. Любая заключала в себе собственное же отрицание, являлась одновременно новостью и антиновостью. Даже если сообщалось о смерти известной персоны, то часто оказывалось, что персона жива и здравствует. Непреложной, таким образом, оставалась единственная отсроченная новость, что все люди смертны и всему в мире (включая сам мир) рано или поздно настанет конец. Но интерес к ней, похоже, проявляли только писатель Василий Объёмов, сотрудничавший с гитлеровцами дед из Умани и его странная внучка по имени Каролина.

Да, конечно, иногда Объёмова выручают редкие путешествия, встречи с читателями в библиотеках, он заседает на круглых столах, иногда даже участвует в дискуссиях на второстепенных телеканалах, бывает, обнаруживает отклики на свои произведения в интернете, но и поверх этой имитации или компенсации жизни как будто натянут непроницаемый купол. Из шапито выхода нет! Он сам однажды пережил паническую атаку во время ток-шоу, ощутив себя в замкнутом пространстве антижизни, выдающей себя за жизнь. Ни одну из обсуждавшихся проблем те, от кого это зависело, то есть власть или так называемая элита, не собирались решать. Это было прекрасно известно участникам ток-шоу, кормившимся вокруг власти или элиты, но они продолжали увлечённо фонтанировать словесной водой. Объёмов не выдержал, гневно рявкнул в профессионально аплодирующую по команде расположившегося в затемнённом углу хоровика массовку: «Прекратите! Вы – ничто! Ваше будущее – позор!» Хоровик, помнится, на мгновение замер, а потом врубил музыкальный проигрыш, после которого неожиданная реплика Объёмова сама превратилась в нечто среднее между ничто и позором. В ничтожный позор или позорное ничто. Стоявшие за двумя длинными столами напротив друг друга «говорящие головы» – известные люди – посмотрели на Объёмова с сожалением. После этого случая его перестали приглашать на телевидение.

Куда ушла жизнь? Почему даже сейчас, в незнакомом городе, где наверняка много такого, чего он не видел – да хотя бы могучую крепость на берегу озера! – ему хочется… тупо завалиться спать? А что будет, – холодея от ужаса, думал Объёмов, – если (не дай бог!) накатит бессонница? Тогда в петлю! Среди его знакомых имелись многолетние бессонные люди. Они (многие, кстати, одного с ним возраста) непрерывно рыскали по аптекам, мучили врачей, заказывали транквилизаторы через интернет, каким-то образом обходя строгие запреты на их продажу без соответствующих рецептов, любую беседу сворачивали на тему: какие таблетки реально помогают заснуть, а какие – обман и подделка. Лишенцы сна, подобно лезущим сквозь заграждения и колючую проволоку в Европу беженцам, стремились в вожделенную страну сновидений, проявляли недюжинную пассионарность в отстаивании неотъемлемого права человека на сон. Лестница человеческих несчастий воистину была бесконечной. На какой бы ступеньке ни стоял человек, всегда обнаруживался тот, кто стоял выше. Пусть я не живу, подумал Объёмов, но я хотя бы (пока) сплю, следовательно, я существую, а вот они…

– Не надо бояться, – осторожно приобнял он за плечи Каролину – неожиданную сестру по скрашиваемой сновидениями му́ке (она же мука́) бытия, так определил Объёмов их общее на данный момент психологическое состояние. Он хотел сказать ей, что это та самая мука́ (она же му́ка), из которой Государыня-смерть (определение Анны Ахматовой) выпекает для каждого своего подданного персональный, то есть предназначенный только ему и никому другому крендель, но подумал, что Каролина, как выпускница пищевого техникума, может воспринять эту мысль слишком буквально. Объёмов и сам не знал, почему одним – шедевры выпечки с тщательным соблюдением временных и кулинарных технологий, а другим – стремительный фастфуд?

Но он недооценил Каролину.

– И про смерть дед тоже говорил, – мягко, как если бы они были из воска, подалась плечами под его руками буфетчица.

Объёмов на автомате (как во сне?) прижал её к себе, опустил руку на талию, точнее на рельефно выпирающий из-под чёрной блузки телесный обруч. Ему вдруг вспомнилось неизвестно зачем прочитанное объявление в неверном свете фонаря на столбе возле платной гостиничной автостоянки: «Олеся. 27 лет. Ахнешь! Звони!» Там же висели и другие объявления с телефонами адвокатов, автомобильных и квартирных маклеров, практикующих на дому врачей-венерологов, а также безошибочно («Если не сбудется – деньги назад!») предсказывающих будущее экстрасенсов. Хотя, возможно, это явно неисполнимое обещание относилось к ожидающей звонков Олесе. Самое удивительное, что Объёмов, оторвав хвостик с телефоном, зачем-то набрал номер и некоторое время слушал задушевно-ласковое, но в то же время деловито-коммерческое: «Да! Я слушаю… Говорите… Что же вы молчите?», пытаясь представить себе эту самую Олесю. Но она вскоре отключилась, а он не стал перезванивать.

Рука соскользнула с талии. Буфетчица вздрогнула. Объёмов понял, что совершил ошибку. Не следовало физиологически, то есть непроизвольно, ахать, в смысле отдёргивать руку от телесного валика, как будто его ударило током. Получился обидный для женщины «ах!». Он попытался ободряюще улыбнуться Каролине, но улыбка вышла какая-то механическая. Ну и что, растерянно подумал Объёмов, я пришёл сюда поужинать, при чём здесь… это? Мы – о смерти, а не о…

– Дед сказал, что в определённый момент у человека пути души и тела расходятся, – спокойно, почти равнодушно, продолжила Каролина. Она не отреагировала на невербальный объёмовский «ах», не сморщила брезгливо губы, мол, на себя посмотри, старая развалина! – Организм берёт курс на смерть, потому что так велит природа, а человек, если слаб душой, ему подчиняется. Он, как капитан, чувствует, куда заворачивает корабль, а переменить курс не может. Не дай телу себя одолеть, говорил дед. А ещё говорил, что цивилизация существует по физическим законам человеческого тела. Никакая война, говорил дед, случайно не начинается. Только когда уровень зла, страданий и несправедливости в мире зашкаливает. Он про это дело целую, советскую ещё, школьную тетрадь исписал. Я читала, но не всё поняла. Он вроде как у Бога спрашивал: если зло, страдания и несправедливость для человечества всё равно что болезнь для человека, то почему против этого у Бога единственное лекарство – смерть?

– Потому что смерти нет, – ответил Объёмов, – а есть жизнь вечная. Ты ходишь в церковь?

– А на обороте тетради, где таблица умножения, дед вывел математическую формулу: «Жизнь = Смерть + Бог». Как это понимать?

– Отличная формула, – согласился Объёмов, – главное, универсальная. Можно ставить слова и знаки в любом порядке, суть не изменится. Спросила у деда, что это означает?

– Спросила. Он сказал, что внутри формулы человеческой цивилизации и отдельно взятому человеку предоставляется выбор – умереть в силе и разуме, так сказать, на взлёте, или – как гнилому овощу на вонючей свалке. Но чтобы сделать этот выбор, надо… что-то совершить, переступить через себя, одним словом, решиться. Это опасно, потому что трудно угадать, что получится.

– Отрешимся от старого мира, – продолжил Объёмов, – отряхнём его прах с наших ног. Знаешь эту песню?

– Слышу отовсюду, – усмехнулась Каролина, – даже, – кивнула в сторону кухни, – из микроволновки, не говоря об этом, как его… блендере.

– Но на что я должен решиться, если я и есть… больное тело? – с преувеличенным интересом, лишь бы загладить своё (тела?) отступничество, поинтересовался Объёмов. Ему пришла в голову мысль, что организм берёт курс не только на смерть, но и на физическую деформацию, говоря по-простому, уродство. Невидимый скульптор как бы комкает собственное творение, злобно облепляет ошметьями лишней плоти, метит, как леопарда, пигментными пятнами, превращая несчастного в (хорошо, если) ходячую, а не лежачую прореху, как писал великий Гоголь, на теле человечества. Она права, опустил голову Объёмов, я – бродячая прореха на теле человечества, а человечество… прореха на теле Бога. Неведомый дед тоже прав! Господь, обливаясь слезами, штопает прореху по живому, потому иначе заштопать её невозможно! У Господа нет для нас других ниток, кроме смерти! – Тихо умереть во сне, – пробормотал Объёмов, покосившись на свои обтрёпанные, с узлами на шнурках кроссовки. – Вот счастье, вот… права!

Но Каролина, не дослушав, вдруг рассмеялась, прикрыв ладонью рот, где, по всей видимости, в моменты смеха открывались пропуски (прорехи?) в зубах.

– Я сказал что-то смешное? – Предполагаемый стоматологический дефект во внешности буфетчицы странным образом придал ему уверенности. Я ещё могу мечтать, с хрустом распрямил спину Объёмов, что женюсь на молодой, заведу детей, а вот она…

– Мне позвонили снизу, сказали, чтобы я записала фамилию, кто придёт ужинать. Извините, как ваша фамилия?

Началось, поморщился Объёмов, сейчас выяснится, что никто для меня ничего не заказывал и, вообще, кто я такой… Бабья злоба, она как… кислота разъедает мир, пятнает его… прорехами, куда проваливаются несчастные мужики.

– Объёмов, – упавшим голосом произнёс он, – согласен, неожиданная фамилия. В словаре Даля…

– А мне, – прыснула в прижатую к губам ладонь Каролина, – послышалось, извините… Объ…

– Знаю, что тебе послышалось, – недовольно оборвал её Объёмов. В неискоренимом стремлении собеседников переделать его фамилию на непристойный лад он усматривал изначальную испорченность рода человеческого. Объёмов вдруг вспомнил, как в библиотеке пытался уточнить фамилию одного забытого писателя. Какую-то он тогда писал статью о советской литературе. На «Ш», сказал он симпатичной интеллигентной библиотекарше, и вроде бы из трёх букв… «Шуй?» – немедленно предположила та. Фамилия писателя оказалась – Шим.

– Я ещё подумала: как же человек с такой фамилией живёт? – продолжила Каролина.

– На девятом этаже, – открыл дверь в холл Объёмов, – в девятьсот седьмом номере.

Белая вода

Подняться наверх