Читать книгу Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1858) - А. А. Демченко - Страница 6

Н. Г. Чернышевский
Научная биография (1828–1853)
Глава первая. В семье
4. Саратовская действительность

Оглавление

От пересказа бабушкиных историй и объяснений особенностей их «фантастического» содержания Чернышевский переходит в автобиографии к воспоминаниям о «соприкосновениях» его детства с «живыми людьми фантастического мира» (I, 586).

Вот перед читателем развёрнуты страницы жизни слабоумного мальчика, которому суеверные горожане одно время приписывали способность предрекать пожары.[114] Улёгся пожарный страх – заглохло и мистическое значение мальчика, и «все саратовцы стали видеть в нём опять только то же самое, что видели прежде: бедного слабоумного крестьянского мальчика, который из своего села (какого-то недалёкого) заходит иногда в город, потому что родные не усмотрят за ним по своему рабочему недосугу, или и вовсе не смотрят за ним, оставляют брести куда хочет, в надежде, что никто не захочет обидеть его, бедняжку, такого смирного, а может быть, и сами, по бедности, рады, когда он уходит с их скудного хлеба на хлеб добрых людей, из которого ещё, может быть, и принесёт им иной раз две-три краюхи „калача” (т. е., по-нашему, хорошего белого хлеба, какого бы то ни было)» (I, 584).

В другом эпизоде повествуется о бедной девушке, круглый год ходившей в холщовой рубашке и босиком, хотя бы и в тридцатиградусный мороз. Она посещала только церкви и, как гласила легенда, дала обет молчания и самопожертвования в память рано умершей сестры. Житейская сторона этой легенды, как и в предыдущем рассказе о слабоумном мальчике, оборачивается горькой, трагической обыденностью. Обе сестры остались сиротами в справной крестьянской семье. Одна из них по уговору с другой вышла замуж за человека, который оказался негодяем, и умерла от побоев. Её сестра с той поры наложила на себя страшное наказание и, разумеется, через несколько лет тоже погибла. Её подвижничество, писал Чернышевский, он «уже и тогда понимал как чисто человеческий подвиг, не фантастическое стремление, а страдание о действительном несчастии нашей простой человеческой жизни» (I, 586).

Из того же ряда история жизни юродивого, блаженного Антона Григорьевича или Антонушки, личности легендарной в саратовском мире той эпохи.[115] Всё его «юродство» заключалось в том, что он сознательно отрёкся от всех мирских благ и проповедовал идеи душевного спасения. Когда-то Антон Григорьевич был небедным тружеником-хлебопашцем, но в один из тяжёлых голодных годов его увлекла жалость к умирающим от голодной смерти односельчанам. Пристрастившись к деятельности «брата милосердия», он со временем забросил своё хозяйство и «обратился к подаванию нравственной помощи», находя в этом единственный смысл жизни. Он заботился о неизлечимо больных и бесприютных бедняках, уговаривал богатых делиться с бедными, пуская в ход «иронические юмористические обороты». Наталкиваясь на равнодушие, он принимался за особое «юродство»: нанимал извозчика и отправлял с ним больного к ничего не подозревающим хозяйкам. На него жаловались, «жалобы были основательными», прибавляет не без иронии Чернышевский. Полиция преследовала его, порою и сами горожане «бивали его сильно».[116] В семье Чернышевских-Пыпиных на Антонушку смотрели как на человека «доброго, стремящегося делать хорошее», к его же странностям и экзальтациям, порождённым невежественностью, необразованностью, относились снисходительно. Пелагея Ивановна даже дружила с ним, и «Антонушка, – писал Чернышевский, – считал наш дом одним из вернейших своих приютов от гонений» (I, 593). Закончилось юродство Антонушки тем, что однажды, «после долгой отлучки», он явился к Чернышевским и представился купцом 2-й гильдии. Сыновья его пошли служить по откупам, переселились в Петербург, а купец Антон Григорьевич утешался их успехами по службе – «это уж такая проза, что из рук вон плохо» (I, 596), – заключает Чернышевский свой рассказ о «юродивом».[117] Читатель невольно приходит к выводу, что во времена своего юродства гонимый Антонушка был больше человеком, чем пользующийся уважением горожан купец Антон Григорьевич. И чтобы пояснить обстоятельства, приведшие к такой перемене, Чернышевский переходит к рассказу о «человеке очень редкого благородства», медике Мариинской колонии Иване Яковлевиче Яковлеве.

Замечательно одарённый врач, заметно выделявшийся на фоне даже неплохих саратовских медиков, Яковлев страдал запоем. Он не был пьяницей, а между людьми, страдающими пьянством и пьющими запоем, существует, говорит Чернышевский, важная разница. Пьянство возникает как результат нравственной распущенности. Таким, например, стал один из родственников Голубевых Матвей Иванович Архаров, и пьянство достойно порицания. Запой же, разъяснял Чернышевский, связан с тем, что обычно называют меланхолией, своё происхождение ведущей от неудавшейся жизни и общего порядка дел. «Характер жизни, о которой я говорю, – писал Чернышевский, – очень благоприятствует развитию меланхолии: тосклива эта жизнь, очень тосклива» (1, 599). По цензурным условиям яснее было выразиться нельзя в произведении, предназначенном для опубликования, но и из этих слов видно, что Чернышевский считал запой социальной болезнью, предопределённой давящей крепостнической действительностью. Талантливый врач, способный к плодотворной научной деятельности, вынужден жить в захолустьи, где никому нет дела до его выдающихся способностей. Умный человек, он недолго обольщался мечтами о научном поприще и, придавленный обстоятельствами, предался меланхолии, которая «в условиях русской простой жизни» превратилась в запой.

Судьба Яковлева сложилась трагично. Он полюбил крепостную крестьянскую девушку, работавшую у него кухаркой. Их связь длилась долгие годы, и Иван Яковлевич по своей инициативе решился жениться на ней, предварительно выкупив её у помещицы, которой его невеста принадлежала по закону. Пока длилась переписка с помещицей, друзья Яковлева, полагая, что они для его же пользы обязаны предупредить брак дворянина с крепостной, послали без его ведома к помещице письмо с просьбой спасти их товарища из рук «твари», опутавшей Ивана Яковлевича. Помещица поверила наговорам и потребовала возвращения экономки, отказав в разрешении на брак. Та не могла ослушаться приказа, а Яковлев вскоре покончил с собой, перерезав горло бритвой.

Крепостническая действительность – вот подлинный виновник безрадостного существования слабоумного мальчика, крестьянской девушки, не сумевшей найти верную дорогу в жизни, талантливого врача Яковлева. Именно крепостническое сложение жизни сломило первоначальные убеждения Антонушки, нравственный бунт которого приобретал социальный характер и не мог иметь успеха. Либо смирись, либо гибни – такова альтернатива, жёстко поставленная всей системой взаимоотношений человека и среды. Чернышевский значительно позднее сможет осмыслить причинную связь описанных им событий, но первый толчок к непредвзятому их восприятию получен именно в детстве.

Мученичеству девушки, движимой глубоко нравственным чувством, описаниям юродства Антонушки и трагической судьбы врача противостоит рассказ о Матвее Ивановиче Архарове. «Он был очень богомолен и благочестив, говорил о божественном» – за этой внешней характеристикой следуют разоблачающие подробности из жизни типичного крепостника в своей семье, «урода и тирана». Его жена, Александра Павловна, «благородная, почтенная женщина», «умная и очень рассудительная», стала жертвой грубого произвола и самодурства.[118] «Собираются они в Киев да в Москву Богу молиться, – передаёт Чернышевский рассказ Пелагеи Ивановны, – мало места ему, дураку, в саратовских-то церквах, – просторные, хотя во весь рост растягивайся на полу-то по будням-то: просторно, никого нет, – и полы-то каменные: хоть пробей лоб-то, коли усердие есть, можно, камень-то здоровый, выдержит. – Тащит Александру Павловну с собою, да и только. – „Да что ж мне ехать, – она говорит, – когда не на что тебе одному. Зачем я поеду?” – „Ах ты подлячка! Да разве ты не жена? Я за твою душу-то должен отвечать. Да и сладко ли мне будет смотреть, как ты в аду-то будешь сидеть?” – Вот тебе и резон. Так и взял с собою. И натерпелась же она мученья в этой дороге! Сам ест как следует, а её сухими корками кормит. Это, говорит, лучше для душевного спасения. – Ну, недостаёт её терпенья, – да и смешно уж ей с горято. Говорит: – „Матвей Иванович, что ж это, меня корками спасаешь, а сам ешь как следует, – ты бы уж и себя-то спасал”. – „На тебе много грехов, говорит, тебе надобно смирять себя постом и умерщвлением плоти, а мне уж нечего, на мне грехов нет никаких”. Так ведь и говорит, дурак. Праведник какой завелся. – Лошадёнка плохая, – как дождик, чуть дорога в гору, она и становится. – Что же вы думаете? – Сам сидит, а жену гонит с телеги: „Слезай, говорит, лошади тяжело, ступай пешком”. – „Матвей Иванович, ты в сапогах, да и то не слезаешь, а я в башмаках как буду идти по такой грязи?” – „Мне, подлячка, можно сидеть, на мне грехов нет, а тебе надо пешком идти, чтобы усердием этим искупить свои грехи”. – Так и сгонит с телеги, и идёт она пешком по дождю да по грязи. Вот они какие праведники-то. У них у всех сердце жестокое. В них человеческого чувства нет» (I, 622–623).

Право измываться над женщиной Архаров получил благодаря веками утвердившейся домостроевской традиции безусловного подчинения женщины в семье. Подкреплённое крепостничеством и освящённое авторитетом церкви это подчинение и зависимость доходили порою до изуверства, поражавшего воображение юного Чернышевского. Уже в детские годы он получил возможность сопоставлять случаи различного отношения к женщине. «Семья наша была дружная, никто в ней не любил делать неудобного для других» (I, 594), «мои батюшка и дядюшка никогда не говорят своим жёнам сколько-нибудь грубого или жёсткого слова» (I, 625) – с одной стороны, и примеры жестокого тиранства, к тому же лицемерно прикрываемого благочестием, праведничеством и благопорядочностью – с другой. И хотя под влиянием Чернышевских-Пыпиных-Голубевых М. И. Архаров перестал тиранить жену, всё же дух иезуитства, фанатизма остался в нём навсегда, «и только Александру Павловну жаль, заел её век» (I, 632).

Деревенская девушка, потерявшая сестру и брошенная на произвол судьбы, честная женщина, полюбившая врача и лишившаяся личного счастья только потому, что была «крепостной девкой», благородная и образованная Александра Павловна Архарова, ставшая жертвой безнаказанных истязательств мужа-изувера – таковы наводившие на размышления своею подавляющей обыденностью факты крепостнической жизни, выводимые из «фантастической» части воспоминаний Чернышевского о детских годах.

Итак, события фантастического, сказочного свойства – и это было особенностью их бытования – корнями уходили в живую действительность, ею объяснялись и сквозь её призму растолковывались.

Далее в автобиографии существенное место отводилось уже описанию фактов «действительной народной жизни». «Всякая история, обещаясь рассказывать жизнь народа, – иронически пишет Чернышевский, – вместо того рассказывает жизнь правителей, чего обещается не делать. Стало быть, и моя история поступит так же» (I, 648).

Приступая к характеристике «верхов» саратовского общества, Чернышевский логично переходил от повествования о жертвах зла к рассказу о носителях зла, осмысленных как родовое, типическое явление. Одним из первых правителей Саратовской губернии был Алексей Давыдович Панчулидзев – «Людовик XIV моей саратовской истории» (I, 651). Светские балы и праздники, кутежи, бесконечные увеселения, которым предавался губернатор и его ближайшее окружение, обнаруживали паразитизм и тунеядство власть имущих. Праздный образ жизни правящей элиты резко контрастировал с трудовой обстановкой, наблюдаемой Чернышевским в семье, и не мог не пробудить критического отношения и оценки. Саратовцы знали об истинных источниках губернаторских доходов, слагающихся из незаконных денежных афер, взяток и обираний простаков. О времени Панчулидзева, начальствовавшего до 1826 г., Чернышевский судил лишь понаслышке. Но он был знаком с людьми, ставшими жертвами губернаторского произвола и по их судьбам мог самостоятельно судить о характере правления саратовского самодержца. С семьей Чернышевских дружила некая Катерина Егоровна, «очень добрая, кроткая, по тогдашнему времени очень образованная женщина». После смерти её отца осталось около 40 тысяч рублей, но по малолетству Катерина Егоровна не могла распорядиться наследством и его принял на себя в долг губернатор. Разумеется, деньги не были возвращены, и бедная женщина осталась ни с чем.

У другого саратовского губернатора сын сделался грабителем и убийцей – «и ничего, Саратов благодушествовал». Сначала убивали ночью, затем распространили свои занятия на время рассвета и сумерек, а потом стали резать людей уже при дневном свете, «особенно хорошо и много резали на площади Нового Собора». «„Нельзя, губернаторский сын”, – говорила полиция. – „Что делать, губернаторский сын”, – говорил город. И благодушествовали <…>. Это было уже в 40-х годах, в губернском городе, на главных улицах и площадях города» (1, 655–656). Чернышевский рассказал и другой памятный ему случай, когда тот же герой однажды вздумал упражняться из окна губернаторского дома в стрельбе из ружья по каблукам туфель прогуливавшихся в соседнем саду женщин, «но не удалось: пуля вошла в землю довольно далеко от пятки, для которой предназначалась, – четверти на две промахнулся» (I, 657). Подвиги не в меру развеселившегося балбеса закончились тем, что отец принёс сына «на алтарь отечества», то есть «написал письмо, в котором говорил, что вот сам доносит о беззакониях своего сына, пусть делают с сыном, что хотят, хоть казнят смертью, он, отец, будет рад. Сына отправили из Саратова на Кавказ». Последняя фраза – лучший сатирический комментарий ко всему эпизоду об удалом разбойничке.

В годы детства Чернышевского произошёл и такой курьез. Однажды старушки из окружения Пелагеи Ивановны обнаружили, что по вечерам на незаселённой Соколовой горе теплится огонёк, и решили: быть скоро в Саратове святым мощам. Через некоторое время окружили дом, в который забрались пограбить какие-то неизвестные люди, и на месте преступления нашли офицерскую шпагу с фамилией владельца. Им оказался Баус, один из четырёх частных приставов города. Как выяснилось, логовом банды, во главе которой стоял блюститель порядка, была небольшая пещера на Соколовой горе. «Смотри-ко что вышло, – говорили мои старушки: – а мы совсем не то полагали на Соколовой-то горе» (I, 660).

Однако преступления должностных лиц, как свидетельствуют документы, зачастую скрывались. Арестованный Ф. Я. Баус после расследования его дела в саратовской уголовной палате и сенате был признан виновным лишь в превышении служебных полномочий, а обвинение в соучастии с грабителями, несмотря на прямые улики, осталось недоказанным.[119]

Среди детских впечатлений о нравах тех, кто имел власть или деньги, память Чернышевского удержала жуткий в своих подробностях рассказ о жестокости помещика Баташова. Узнав от соседа, что крестьяне, бывшие у того на оброке, высказали своё нежелание жить вместе с барином, потому что ожидали от него перемен к худшему («ты нам люб, когда не станешь жить с нами; а хочешь с нами жить, так не люб», – говорили ему мужики), Баташов перекупил у него деревеньку, чтобы «наказать разбойников». «Купил я вас, – сказал он собравшимся на сход крестьянам. – Вы своему прежнему помещику сказали, что он не люб вам, ну, а мне вы не любы», – и он приказал своей дворне вынести из крестьянских домов мужицкие пожитки и уложить на заранее пригнанные телеги. Затем по его распоряжению обложили избы соломой и подожгли, а крестьян насильно развезли по другим принадлежащим их новому владельцу деревням. На следующий день пожарище расчистили, и на образовавшейся поляне Баташов приказал разбить палатку, в которой изволил отобедать вместе с гостями после охоты (XII, 592–595).

Памятным на всю жизнь оказалось для мальчика посещение с одним из своих дальних родственников саратовского купца Корнилова. Дом Корниловых в те годы считался самым большим в городе после трех или четырех казенных зданий – «в два этажа, 18 окон на нашу улицу и 7 окон на Московскую улицу. Угол дома был закруглён и поднят куполом, выкрашенным зелёною краскою, между тем как остальная тоже железная кровля была красная» (I, 693).[120] Нарядный фасад скрывал между тем грязное, скупое, гнусное и никчемное существование людей, едва ли не самых богатых в Саратове. Глава семейства Степан Корнилыч ютился в маленькой комнатке и встретил гостей в нанковом халате, засаленном до того, что «только пониже колен можно было рассмотреть зелёные полоски по жёлтому полю, а с колен до самого ворота все сливалось в густой изжелта-чёрный цвет от толстого лака жирной грязи». С гоголевской наблюдательностью описывает Чернышевский, как хозяин, вздумавший угостить пришедших чаем, потными и грязными руками (такие «даже у меня редко бывали после игры в бабки») долго растирал крупинки чая, подостлав давно не стиранное полотенце, в которое только что высморкался, затем получившиеся три щепотки влажного от пропитавшегося пота порошка всыпал в чайницу и, проведя полотенцем по вспотевшему лицу, стал вытирать всё тем же полотенцем чашки. Далее следует сцена избиения подвыпившего хозяина его женой, налетевшей на него, «как ворона на падаль». Старуха била его туго скрученным из большого шейного платка жгутом, не разбирая места; «удары сыпались по затылку, по темени, по вискам», а потом погнала его пинками в чулан и заперла там. На слова Никиты Панфилыча, с которым Николай Чернышевский пришёл в гости к Корниловым, она горько пожаловалась, что уже 60 лет муж жестоко истязает её: «уж я тебе показывала, <…> Смотри, где серьги-то!» В одном ухе серьга была вдета на половине, в другом выше половины, – и точно, ниже не было для них места: нижние половины ушей были в клочках, глубоко изорваны, чуть не до самого корня. Но ходить без серёг зазорно женщине, и потому как муж вырывал серьги с клочком ушей, Прасковья Петровна отыскивала подальше от отрывной каймы и повыше новое место для этого необходимого украшения. На каждом ухе было десятка по полтора следов этих прежних положений». Старуха вымещала на Иване Корнилыче прежние поругания. Однако во всем остальном она была точно такой же, как её муж. Скупость её дошла до такой степени, что ей жалко стало накопленного золота даже для детей, и она тайком зарыла деньги в землю. После её смерти родственники так и не отыскали клада, доставшегося, как гласила саратовская молва, купившему дом лавочнику Сырникову, который вскоре сделался вдруг богатым и удачливым купцом (I, 697–698).

В воспоминаниях Чернышевского о юношеских годах история «общественной жизни Саратова» включала и ряд эпизодов, изображающих народ в его отношениях к властям. Однажды в детстве он наблюдал сцену преследования полицейским и несколькими будочниками большой толпы молодых и крепких мужчин, участвовавших в кулачном бою на Волге. Такие бои запрещались, и один вид представителя власти обратил бойцов в паническое бегство. Отважные, разгоряченные боем люди «вдруг бегут, как зайцы, от нескольких завиденных вдали крикунов, которые не смели бы подойти близко и к одному из них, если б он хоть слегка нахмурил брови и сказал: назад! – не посмели бы, потому что он один сомнёт их всех одним движением руки» (I, 663). Такое поведение противоестественно, нелогично, но у жизни своя логика, по которой, поясняет Чернышевский, волк есть овца, медведи – телята, дуб это хилая липа, свинец есть пух, белое есть чёрное. В те годы Чернышевскому эта алогичность ещё не понятна, он не знает способов её устранения. Юное сознание лишь фиксирует само событие, наводящее на размышление о причинах столь беспрекословного подчинения сильных людей какому-то будочнику-замухрышке.

В красивом и живописном городе Саратове люди не жили счастливо. А что город был действительно живописен, свидетельствуют содержащиеся в автобиографии описания, которые можно отнести к лучшим в мемуарной и даже художественной литературе о Саратове. Приведём некоторые. «Горы огибают Волгу полукругом, имеющим верст 20 по берегу в длину, верст 5, 6 в глубину по своей середине. Саратов лежит в этом амфитеатре на предгорьи северной стороны; местность живописна. Соколова гора, – так называется та часть стены амфитеатра, к которой прилегает Саратов, – видна со всех улиц города. Она подходит полною своею высотою к самому берегу реки, – отвесным обрывом, – это так обрезал её напор течения в разлив реки, когда вода поднимается на несколько сажен по этому обрыву. Когда вода спадает, остаётся между обрывом и водою узкая, но довольно пологая полоса прибрежья. Противоположный конец амфитеатра синеет далеко мысом, врезывающимся в Волгу»; «Амфитеатр гор прекрасен. На 25, 30 или больше верстах полукруга горы множество лощин, буераков, – и диких, и светлых, весёлых, – иные из них прелестны. Мне помнится, например, Баранников буерак <…>. В очень многих лощинах и ущельях гор – сады; и по предгорью внутри амфитеатра много садов <…>. Верстах в 3,4 от берега Соколова гора спускается в глубину амфитеатра довольно отлого; весенняя вода с северного края амфитеатра, нашедши небольшой перегиб в отлогости спуска, обратила его в глубокий овраг; этот овраг и отделяет предгорье, принадлежащее настоящему городу, от горы. Вдоль оврага подъём от берега в глубину амфитеатра ровный, пологий; но дальше к югу предгорье падает к берегу террасою; между террасою и берегом весенней воды идёт полоса с полверсты шириною. Эта прибрежная полоса, крутой спуск террасы, вся терраса занята городом; ещё дальше вниз по Волге, к югу, терраса опять незаметно переходит в дно амфитеатра, – зато само дно поднимается довольно высоким берегом, – и это всё застроено, отчасти уж на моих глазах; ещё дальше начинаются поёмные луга, с небольшими озерами или большими плоскими блюдечками воды, остающимися от разлива. Но до этих мест ещё несколько вёрст от нынешнего конца города. <…> Знакомый, ежедневный в тёплое полугодие, был берег Волги <…>. Что берег играл важную роль в жизни ребёнка, это разумеется; но и вид Волги, хоть я не любил любоваться ею, был тоже родной, – роднее всего, кроме своего двора, моему детству. Окна дома, в котором жили мы, выходили на Волгу. Всё она и она перед глазами, – и не любуешься, а полюбишь. Славная река, что говорить» (I, 672–675).

Следует отметить, что Чернышевский, хорошо знавший неустроенность бытовой стороны города, не сказал в автобиографии ни одного слова о неприглядных подробностях, известных, например, в таких изображениях местных стихотворцев:

Хорош Саратов – загляденье!

Въезжай в него и осмотрись:

На улицах, между строений,

Репьи кустами разрослись.

Порой по улице широкой

Встретишь козу или свинью,

Иль кошки остов одинокий,

Сложившей голову в бою.

Уж если грязь, так грязь такая,

Что люди вязнут с головой,

Но мать-природу обожая,

Знать не хотят о мостовой.[121]


Введённые Чернышевским в автобиографию красочные описания города должны были, по мысли автора, контрастно оттенить главную социально-обличительную сторону повествования. В ярких картинках заключён примерно тот же смысл, какой содержит некрасовская строка в стихотворении «Железная дорога»: «Нет безобразья в природе…» Мы далеки от мысли утверждать, что Чернышевский уже в детские годы осознавал несовместимость красот в природе и безобразий в общественной жизни. Но нет оснований и отрицать полностью возможности возникновения подобных сопоставлений в его формирующемся сознании: настолько эти контрасты были очевидны и лежали на поверхности, бросались в глаза. Биографы не располагают другими материалами, которые позволили бы судить об отношении юного Чернышевского к природе, и они вправе воспользоваться представляемыми автобиографией сведениями именно в том плане, в каком употреблены самим автором, опирающимся на личные детские впечатления. Можно думать, что красоты природы Чернышевский с юных лет зачастую не воспринимал иначе, как через призму пока ешё смутных, не достигших глубокого социального обобщения и лежащих в области христианской идеи любви к ближнему размышлений о человеческом счастье, «о прекрасной и доброй жизни» (I, 671). Может быть, только в этой связи и открывается подлинный смысл заявления Чернышевского, будто в молодости он «не был охотником любоваться» природою, «а в детстве и тем меньше» (I, 673).

«И не любуешься, а полюбишь», – говорит Чернышевский о Волге. Что же заставляло его не любоваться тем, что «роднее всего, кроме своего двора»? Думается, не будет казаться натяжкой предположение о связи этих слов о Волге с тяжелейшими картинами бурлачества. Составляя в сибирской ссылке «Записку по делу сосланных в Вилюйск Чистоплюевых и Головачевой», Чернышевский привёл следующий их рассказ: «Случись бурлаку захворать на судне, стащат его на берег, бросят. <…> Он так и лежит, покуда придёт полиция, подберёт его». И Чернышевский подтверждает эти слова своими воспоминаниями: «Я, когда ребёнком гулял по берегу в Саратове, видел, что в Саратове тогда это было так» (X, 545–546).[122] Эстетическое чувство, в котором трудно отказать автору автобиографии, постоянно оскорблялось наблюдаемыми ежедневно картинами жестокости и произвола. Выводы будут сделаны Чернышевским позже, но материалы для выводов, по его собственному признанию, приготовлялись в детские годы: «У меня есть своя теория, которая одним из своих оснований имеет и моё личное знакомство с обыденною жизнью массы, – а значительная доля этого знакомства приобретена мною ещё в детстве» (I, 643).

Другим важнейшим источником, содержащим сведения о явлениях саратовской крепостнической жизни, являются воспоминания А. Н. Пыпина. «Уже тогда, в моём раннем детстве, передо мной мелькали, конечно, мало сознаваемые, но тем не менее производившие тяжёлые впечатления, – писал двоюродный брат Чернышевского, – <…> мрачные картины насилия, жестокости, подавления личного и человеческого достоинства. Случалось слышать, а иногда и самому видеть проявления крепостного произвола». Таковыми были сцены «торговой казни» – публичного наказания кнутом, «невыносимо тяжёлое» зрелище рекрутского набора, всенародные экзекуции, которым подвергались солдаты квартировавшего в городе полка. Приходилось слышать и о «бунтах крестьян».[123] Пыпин писал о таких крестьянских бунтах, под которыми власти разумели даже простые мирные жалобы крестьян на невыносимые жестокости помещиков, не говоря уже о более серьёзных случаях неповиновения. На весь край, например, нашумели в 1841 г. волнения крестьян, получившие название «картофельного бунта». Крестьяне Петровского и Кузнецкого уездов отказались сеять картофель на землях, которых не хватало и под зерно. Только с помощью военной силы властям удалось привести «бунтовщиков» «в полное повиновение».[124] К сожалению, мы не располагаем даже косвенными указаниями на знакомство Н. Г. Чернышевского или А. Н. Пыпина с этими фактами народного движения и лишь предположительно можем утверждать, что в юности они могли слышать о подробностях «картофельного бунта» от своих отцов, часто разъезжавших по губернии по делам службы. Может быть, к этим событиям относились слова Пыпина, произнесённые им в юбилейной речи в 1903 г.: «Достигли до слуха рассказы, где в неясных, но мрачных очертаниях виделись тяжёлые стороны тогдашней крепостной жизни, своеволие помещиков, крестьянские „бунты”, убийства».[125]

Крепостные были у Пыпиных (они обслуживали также и семью Чернышевских), но отношения между ними были, по словам А. Н. Пыпина, «дружелюбные», «патриархальные». Ничего похожего на злоупотребление властью в обеих семьях не допускалось.[126] Подобные примеры простых сердечных отношений не могли не служить для Николая Чернышевского доказательством могущественности христианской идеи любви к ближнему как средства решения социальных противоречий. В последующем изложении его биографии мы увидим, что эти идеи играли важную роль в первоначальных размышлениях о «прекрасной и доброй жизни». В результате принятого в семье Чернышевских-Пыпиных воспитания в его основе лежали привычки сообразовываться с реальной жизнью. По словам Чернышевского, «жизнь моего <детства> действительно почти не имела соприкосновения с фантасмагорическим элементом, потому что его не было в жизни моих <родных>, моего народа, которая тогда охватывала меня со всех сторон» (I, 646–647), и мальчик не мог не задумываться над такими сторонами окружающей действительности, которые впоследствии станут предметом глубокого социального анализа, определившего важнейшие черты его революционно-демократического воззрения. В детские годы, в эту «первую, очень важную эпоху развития», такое воспитание «имело важность, – писал сам Чернышевский, – для объяснения моих личных тенденций, моего образа мыслей и моих общественных отношений» (I, 579, 580). То же характерно и для «всего нашего племени», – указывал он, имея в виду разночинную интеллигенцию, составившую в 1860-е годы огромную общественную силу.

114

Пожары в ту пору случались часто. По подсчётам местного историка в Саратовской губернии в 1842–1851 гг. пожаров было 1671, уничтожено зданий (казённых, церковных и частных) 171 156 (Сар. губ. вед. 1853. 21 февраля. № 8. С. 29. Подробные цифровые данные по годам опубликованы в той же газете за 1853 г. (14 февраля. № 7. С. 25).

115

Фамилию Антонушки установить не удалось. Саратовский историк-краевед С. А. Щеглов называет его Дубинкиным (Труды СУАК. Вып. 25. 1909. С. 305–306). Неизвестный автор «Саратовского дневника» (1888. 26 июня. № 135) сообщал, что юродивый Антонушка – Антон Григорьевич Знаменский, происходивший из бывших крепостных крестьян Вязовской волости Саратовского уезда помещицы Челюскиной, и что отец его был младшим ключником. Саратовец В. И. Дурасов говорил о Пустовойтове, который был уроженцем г. Петровска, где имел собственный дом, и до юроднического подвижничества числился купцом 3-й гильдии, занимался торговлею, переданною впоследствии сыновьям (Сар. дневник. 1888. 29 июня. № 137; см. также: Лит. наследие. Т. 1. С. 715).

116

С. А. Щеглов (см. примеч. 2) писал, что Антонушка «восставал на живущих неправдою – бил окна у местных домовладельцев и в полиции». «С Антонушкиным „жезлом”, – писал В. И. Дурасов, – пришлось как-то познакомиться на базаре одному квартальному надзирателю, которого Антонушка накрыл на месте преступления и уличил в лихоимстве. „Начальство обманешь, а Бога никогда!” – приговаривал Антонушка, расправляясь с оторопевшим блюстителем порядка, только что сорвавшим взятку с какой-то торговки».

117

На основании сведений, сообщённых В. И. Дурасовым, С. Н. Чернов приводит следующие подробности из жизни Антонушки, который бросил юродство лишь на короткое время и продолжал свои чудачества и в 1850-х годах. «И летом и зимою Антонушка ходил в белом холщовом балахоне и в поярковой крестьянской шляпе с перехватом, украшенной разноцветными лентами, опираясь на высокий посох, тоже украшенный такими же лентами и привязанными к набалдашнику связками бубликов и мелких кренделей. Через плечо у Антонушки всегда была повешена торба с овсом или пшеном, которым он кормил голубей и других пернатых». Значительную часть всяческих доброхотных даяний он раздавал нищим, вёл нравственную проповедь, обличал житейские пороки. Особенно нападал на монахинь Саратовского женского монастыря, торговок с Верхнего, Пешего базаров и полицию, ругал их и даже бивал посохом. По рассказам В. И. Дурасова и саратовца И. Я. Славина, самым крупным выступлением Антонушки был протест против осуждения и расстрела одного молодого человека по обвинению в поджоге – крестьянина Кириллова (И. Славин называет его Храмовым), о котором говорили, что у него отец отбивал жену и что он, не выдержав, поджёг дом, отчего сгорело более половины села. Юноша был расстрелян в части города, где впоследствии воздвигнуты здания университета, и там же похоронен. Антон Григорьевич обыкновенно зажигал лампады на его могиле, бил в свой колокол, пел молитвы, провозглашая невинность крестьянского юноши. По уверению Е. Н. Пыпиной-Нейман, Антон Григорьевич дожил до конца 1890-х годов. (См.: Лит. наследие. Т. 1. С. 715–716.)

118

По воспоминаниям Е. Н. Пыпиной, Александра Павловна Архарова, урождённая Морщикова – дочь землемера. После смерти матери осталась сиротой в трёхлетнем возрасте и взята на воспитание саратовской помещицей, «какой-то княгиней», «у которой в имении, кроме молоденьких родственниц, было всегда ещё две-три воспитанницы и к которой каждое лето приезжал родственник, Михаил Юрьевич Лермонтов», учившийся тогда ещё «в корпусе». В эти свои приезды, как рассказывала Александра Павловна Е. Н. Пыпиной, Лермонтов «ужасно донимал родных и чужих девиц разными шутками и насмешками необыкновенными», «так что, как он приедет, так нам мучение одно: насмехается, шутит такими шутками, какие нас обижали». В доме княгини Александра Павловна получила хорошее образование и воспитание, она «журналы брала читать и читала не одни повести и рассказы». М. И. Архаров в последние годы служил бухгалтером в саратовской палате государственных имуществ; умер летом 1851 г., паспорт, выданный вдове Архаровой из этой палаты, датирован 4 сентября 1851 г. (Лит. наследие. Т. 1. С. 717–718).

119

Подробнее о Ф. Я. Баусе и его деле см.: Чернов С. Н. Примечания // I. С. 810–811.

120

Здание сохранилось в Саратове до наших дней – ул. им. Н. Г. Чернышевского, д. № 186.

121

Чешихин-Ветринский В. Е. Ранние годы Н. Г. Чернышевского. Из истории русского общества и литературы // Вестник Европы. 1908. Кн. 7. С. 6–7.

122

См. также: Чернышевская. С. 28. Иначе описывали Волгу тех лет досужие путешественники. «По влажному хребту Волги, – сообщал один из них в 1835 г., – беспрерывно тянутся ещё бичевою огромные досчаники; летают белым парусом окрылённые суда, – и ходят уже дымные пароходы. Всё это вместе составляет картину разительного великолепия…» (Сабуро в В. И. Поездка в Саратов, Астрахань и на Кавказ // Московский наблюдатель, журнал энциклопедический. 1835. Кн. 6. С. 181).

123

Воспоминания (1982). С. 107.

124

Подробнее см.: Чернышевская. С. 33–37; Годин В. С. О распространении картофеля в Пензенском крае // Поиски и находки. Из записных книжек краеведов. Саратов, 1984. С. 21.

125

Герцен Б. Б. Александр Николаевич Пыпин. (Материалы для биографии и характеристики) // Исторический вестник. 1905. № 1. С. 266.

126

Воспоминания (1982). С. 105.

Н. Г. Чернышевский. Научная биография (1828–1858)

Подняться наверх