Читать книгу Русский путь братьев Киреевских. В 2-х кн. Кн. II - А. Малышевский - Страница 2
Глава V. Девятнадцатый век. Европейская образованность и русская самобытность
2
ОглавлениеЖурнал «Европеец» был определенным итогом заграничного образования И. В. Киреевского. В нем Иван Васильевич видел возможность озарения современников светом европейской научной мысли, а отсюда мысли о журнале как путешествии по Европе для тех, кто не совершает его по тем или иным причинам; о журнале как обучении в лучших европейских университетах для тех, кто не может этого себе позволить; о журнале как изучении сочинений первых писателей теперешнего времени, для тех, кто не имеет времени или средств брать уроки из первых рук.
Вот оглавление первых двух книжек «Европейца».
№ 1. – «Девятнадцатый век» И. В. Киреевского. – «Сказка о спящей царевне» В. А. Жуковского. – «Император Иулиан», перевод из Вильменя Д. С. – «О слоге Вильменя» И. В. Киреевского. – «Элегия» Е. А. Баратынского. – «Е. А. Свербеевой», «Ау», стихотворения Н. М. Языкова. – «Чернец», повесть, с немецкого. – Письма Гейне о картинной выставке. – Критика: «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. – Письма из Парижа Лудвига Берне. – Смесь. – «Литературные новости», А. – «Североамериканский сенат», В. – «Мысли из Жан-Поля», С. – «“Горе от ума” – на московском театре» И. В. Киреевского. – D. Письмо из Лондона.
№ 2. – «Война мышей и лягушек» В. А. Жуковского. – «Перстень», повесть в прозе Е. А. Баратынского. – «Воспоминание», стихотворение Н. М. Языкова. – Карл Мария Вебер, с немецкого. – «Конь» Н. М. Языкова. – «Элегия» его же. – «Языкову» Е. А. Баратынского. – Письма Гейне, окончание. – «Современное состояние Испании», статья, составленная П. В. Киреевским. – «Иностранке» А. С. Хомякова. – Ей же А. С. Хомякова. – «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. – О Бальзаке. – Смесь. – Письмо из Парижа А. И. Тургенева. – Письмо из Берлина. – «Русские Альманахи» И. В. Киреевского. – «Антикритика» Е. А. Баратынского. – О небесных явлениях.
Как мы видим, значительная часть обеих книжек «Европейца» состоит из статей самого И. В. Киреевского, в которых он высказал мысли, совершенствовать и развивать которые будет всю оставшуюся ему жизнь.
Естественно, что для своего журнала И. В. Киреевский сам подготовил «Обозрение русской словесности». Свой литературно-критический анализ публикаций 1831 года Иван Васильевич начинает с размышлений о месте словесности в русском обществе. Сравнивая отечественную литературу с ребенком, «который только начинает чисто выговаривать»5, он относит ее к единственному указателю умственного развития нации и делает знаменательный вывод: «…в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какое-нибудь понятие о нравственном состоянии своего отечества»6.
Поставив перед собой задачу «определить настоящую степень нашего литературного развития и вместе открыть отношение нашей образованности вообще к успехам нашей словесности в особенности»7, И. В. Киреевский высказал намерение рассмотреть три важнейших явления поэзии 1831 года: «Бориса Годунова» А. С. Пушкина, поэму Е. А. Баратынского «Наложница», собрание «Баллад и повестей» В. А. Жуковского. Разбор «Бориса Годунова» появился в первом номере «Европейца», «Наложницы» – во втором; была ли написана часть о собрании «Баллад и повестей», неизвестно. Уже после закрытия журнала Иван Васильевич писал П. А. Вяземскому: «…при случае я пришлю Вам мой разбор последней главы “Онегина”, который был было напечатан в третьей книжке. Поправьте его, как угодно, и передайте Сомову8 в его сборники для напечатания без имени»9.
Материал И. В. Киреевского о «Борисе Годунове» можно с полной долей уверенности отнести к одному из самых значительных и глубоких литературно-критических сочинений, появившихся при жизни А. С. Пушкина. В «Обозрении русской словесности за 1831 год», как и в предыдущих статьях, Иван Васильевич старался определить своеобразие пушкинского творчества, выявить его отличия от образцов как европейской, так и отечественной литературы. Еще в статье «Нечто о характере поэзии Пушкина»10 он особо выделил опубликованную в «Московском вестнике»11 сцену «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», утверждая, что в ней особенно обнаруживается зрелость пушкинского таланта.
«Обозрение русской словесности за 1831 год» появилось уже после большинства журнальных отзывов о «Борисе Годунове», поэтому несет в себе характерный для И. В. Киреевского полемический заряд. Споря с нормативными представлениями о драме, которые демонстрировали В. Т. Плаксин, И. Н. Средний-Камашев и Н. И. Надеждин, Иван Васильевич доказывает простую, казалось бы, истину, «что в каждом народе рождению собственной словесности предшествовало поклонение чужой, уже развившейся. Но если первые поэты были везде подражателями, то естественно, что первые судьи их держались всегда чужого кодекса и повторяли наизусть чужие правила, не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием»12. Как же можно судить отечественных критиков при отсутствии самой русской критики? – вопрошает автор «Обозрения…». Даже обратившись к суждениям о «литературе нашей, которые составлены с самою большею отчетливостью и с самым меньшим пристрастием», мы и тогда «найдем зависимость мнения от влияния словесностей иностранных. Тот судит нас по законам, принятым в литературе французской, тот образцом своим берет литературу немецкую, тот английскую и хвалит все, что сходно с его идеалом, и порицает все, что не сходно с ним. Одним словом, нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастия автора к той или другой иностранной словесности, пристрастия по большей части безотчетного, ибо тот же критик, который судит писателей наших по законам чужим, обыкновенно сам требует от них национальности и укоряет за подражательность»13.
Вышедшие ранее литературно-критические разборы «Бориса Годунова» служили для И. В. Киреевского подтверждением его главного тезиса: пушкинская поэзия – свидетельство успеха именно русской литературы, но и мерило нашей общей образованности. Иначе чем объяснить тот факт, когда «иной критик, – пишет Иван Васильевич, – <…> хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой <…> требует от Пушкина сходства с Шекспиром и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между обоими общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один, в самом деле, не имеет своего взгляда, ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание.
В ней нет единства, – говорят некоторые из критиков, – нет поэтической гармонии, ибо главное лицо, Борис, заслонено лицом второстепенным, Отрепьевым.
Нет, – говорят другие, – главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит и что не весь интерес сосредоточивается на нем, ибо где нет единства интереса, там нет стройности.
Вы ошибаетесь, – говорят третьи, – интерес не должен сосредоточиваться ни на Борисе, ни на Самозванце. Трагедия Пушкина есть трагедия историческая, следовательно, не страсть, не характер, не лицо должны быть главным ее предметом, но целое время, век. Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета. Жаль только, что эта картина начертана поверхностно и не полно, ибо в ней забыто многое характеристическое и развито многое лишнее, например, характер Марины и т. п. Если бы Пушкин понял глубже время Бориса, он бы представил его полнее и ощутительнее…»14.
Для И. В. Киреевского очевидно, что «не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего-приличного потому, что ищем невозможного-совершенного, либо слишком ценим недостаточное потому, что смотрим на него из дали общей мысли и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений»15.
В чем же состоит главная особенность созданного Пушкиным «Бориса Годунова»? Сам И. В. Киреевский отвечает на поставленный им же вопрос так: автор трагедии сосредоточил свое внимание не на отдельных героях и не на их страстях, а на преступлении русского царя и его последствиях для русской истории. Иван Васильевич замечает, что «и Борис, и Самозванец, и Россия, и Польша, и народ, и царедворцы, и монашеская келья, и государственный совет – все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок»16. И далее: «Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником, дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка»17.
Именно этот особый психологизм пушкинской поэтической мысли, составляющий главный предмет «Бориса Годунова», сближает его с античной трагедией, но делает непонятным для современной публики и критики, «ибо ни в какой литературе правила вкуса не предшествовали образцам»18. Создание Пушкина, в котором «главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей не может быть понята большинством нашей публики, ибо большинство у нас не толпа, не народ, наслаждающийся безотчетно, а господа читатели, почитающие себя образованными: они, наслаждаясь, хотят вместе судить и боятся прекрасного-непонятного как злого искусителя, заставляющего чувствовать против совести. Если бы Пушкин, вместо Годунова, написал эсхиловского “Прометея”, где также развивается воплощение мысли и где еще менее ощутительной связи между сценами, то, вероятно, трагедия его имела бы еще меньше успеха и ей не только бы отказали в праве называться трагедией, но вряд ли бы признали в ней какое-нибудь достоинство, ибо она написана ясно против всех правил новейшей драмы. Я не говорю уже об нас, бедных критиках; наше положение было бы тогда еще жальче: напрасно ученическим помазком старались бы мы расписывать красоты великого мастера – нам отвечали бы одно: “Прометей” не трагедия, это стихотворение беспримерное, какого нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов, ни даже у испанцев, – как же вы хотите, чтобы мы судили об ней? На чье мнение можем мы сослаться?»19. Таков неутешительный вывод И. В. Киреевского о состоянии литературной образованности его времени, который он констатировал «не как упрек публике, но как факт и более как упрек поэту, который не понял своих читателей»20. Ибо «своевременность столько же достоинство, сколько красота…»21.
А. С. Пушкин был рад появлению нового журнала, остался он доволен и размещенной в «Европейце» статьей о своем «Борисе Годунове». От этого времени сохранились два письма поэта22, обращенные к И. В. Киреевскому.
Петербург. 4 февраля 1832 года
Милостивый государь Иван Васильевич!
Простите меня великодушно за то, что до сих пор не поблагодарил Вас за «Европейца» и не прислал Вам смиренной дани моей. Виною тому проклятая рассеянность петербургской жизни и альманахи, которые совсем истощили мою казну, так что не осталось у меня и двустишия на черный день, кроме повести23, которую сберег и из коей отрывок препровождаю в Ваш журнал. Дай Бог многие лета Вашему журналу! Если гадать по двум первым номерам, то «Европеец» будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны, да сухи; кажется, «Европеец» первый соединит дельность с заманчивостию. Теперь несколько слов об журнальной экономии: в первых двух книжках Вы напечатали две капитальные пиесы Жуковского и бездну стихов Языкова; это неуместная расточительность. Между «Спящей царевной»24 и «Мышью Степанидой»25 должно было быть по крайней мере три номера. Языкова довольно было бы двух пиес. Берегите его на черный день. Не то как раз промотаетесь и принуждены будете жить Раичем26 да Павловым27. Ваша статья о «Годунове» и о «Наложнице» порадовала все сердца: насилу-то дождались мы истинной критики28. Избегайте ученых терминов и старайтесь их переводить, т. е. перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенчествующему языку. Статья Баратынского хороша, но слишком тонка и растянута (я говорю о его антикритике). Ваше сравнение Баратынского с Миерисом удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюр, но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков – все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой? Надеюсь, что «Европеец» разбудит его бездействие. Сердечно кланяюсь Вам и Языкову.
Петербург. 11 июля 1832 года
Милостивый государь Иван Васильевич!
Я прекратил переписку мою с Вами, опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться. Сегодня пишу Вам по оказии и буду говорить Вам откровенно. Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление: все были на Вашей стороне, т. е. на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи. Жуковский заступился за Вас с своим горячим прямодушием, Вяземский29 писал к Бенкендорфу30 смелое, умное и убедительное письмо; Вы одни не действовали, и вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством одного из прав всех его подданных, Вы должны были оправдываться из уважения к себе и, смею сказать, из уважения к государю, ибо нападения его не суть нападения Полевого31 или Надеждина32. Не знаю, поздно ли, но на Вашем месте я бы и теперь не отступился от сего оправдания: начните письмо Ваше тем, что, долго ожидав запроса от правительства, Вы молчали до сих пор, но… Ей Богу, это было бы не лишнее.
Между тем обращаюсь к Вам, к брату Вашему33 и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях политическую и литературную газету. Не оставьте меня, братие! Если вы возьмете на себя труд, прочитав какую-нибудь книгу, набросать об ней несколько слов в мою суму, то Господь Вас не оставит. Николай Михайлович34 ленив, но так как у меня будет как можно менее стихов, то моя просьба не затруднит и его. Напишите мне несколько слов (не опасаясь тем повредить моей политической репутации) касательно предполагаемой газеты. Прошу у Вас советов и помощи.
Шутки в сторону: Вы напрасно полагаете, что Вы можете повредить кому бы то ни было Вашими письмами. Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно. С нетерпением жду Вашего ответа – может быть, на днях буду в Москве.
Пушкинскую оценку журнала «Европеец» и литературной критики И. В. Киреевского разделяли многие. Так, В. Ф. Одоевский утверждал, что «статьею о Борисе все восхищаются»35. А вот мнение об «Обозрении русской словесности за 1831 год», которым делится в письме к Н. М. Языкову В. Д. Комовский: «Киреевский более, чем кто-либо, послужил ему36 и в “Московском вестнике”37, и теперь “Бориса” он ставит на самую выгодную для него точку перед зрителями; но тут остается еще два вопроса решить. Во-1-х, драматическое сочинение, излагающее не действие, а следствие оного, – не есть ли прямое противоречие понятию о драме? и, во-2-х, удовлетворительно ли в “Борисе” развиты и показаны следствия убиения Дмитрия? На последнее – ответ Киреевского будет, вероятно, в следующих номерах»38. Наконец, Е. А. Баратынский, ознакомившись с первым номером «Европейца», писал И. В. Киреевскому: «О слоге Вильмена статья прекрасная. Нельзя более в меньших словах с такой ясностью, с таким вкусом, с такою правдою. И Вильмен и Бальзак оценены вполне и отменно справедливо. Разбор “Годунова” отличается тою же верностью, тою же простотою взгляда. Ты не можешь себе представить, с каким восхищением я читал просвещенные страницы твоего журнала, сам себе почти не веря, что читаю русскую прозу, так я привык почерпать подобные впечатления только в иностранных книгах»39.
Нельзя не отметить, что приведенным выше размышлениям Е. А. Баратынского предшествовала большая переписка между поэтом и его ближайшим другом И. В. Киреевским. Приведем только некоторые выдержки из писем Баратынского40, способные передать и нежность его отношений к Ивану Васильевичу, и искреннее участие в его творческих начинаниях, и трогательную заботу о его литературном таланте.
Мара41. Весна 1829 года
<…> Отъезд твой из Москвы42 утешит меня в собственном моем отъезде; но грустно мне думать, что при возвращении моем я не найду тебя у Красных Ворот, в доме бывшем Мертваго. Надеюсь, однако, что мы с тобой довольно пожили, поспорили, помечтали, чтоб не забыть друг друга. Мы с тобой товарищи умственной службы, умственных походов, и связь наша должна быть по крайней мере столько же надежною, сколько б она могла быть между товарищами по службе…
Мара. Весна 1829 года
Милое, теплое и умное письмо твое меня и заняло, и обрадовало, и тронуло. Не думай, что бы я хотел писать тебе мадригалы; нет, мой милый Киреевский, но я рад, что я нахожу тебя таким, каков ты есть, рад, что мое чутье меня в тебе не обмануло, рад еще одному – что ты, с твоей чувствительностью, пылкою и разнообразною, полюбил меня, а не другого. Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтоб никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово. Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие. Вынести сердце свое свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими – вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности. Прекрасное положительнее полезного, оно принадлежит нам в большей собственности, оно проникает все существо наше, между тем как остальное едва нами осязается. Я пишу эти строки с истинным восторгом, знаю, что твое сердце не имеет нужды в подобных поощрениях; но мне, в мои теперешние лета, испытав, по некоторым обстоятельствам, более другого, размышляя не менее других, мне сладко с глубоким убеждением принести это свидетельство в пользу первых чистых вдохновений сердца, простительных, годных, по мнению эгоизма, только в одну пору, а по мне – священных, драгоценных во всякое время…
Казань. Июнь 1831 года
<…> Приехав в Казань, я стал читать московские газеты и увидел в них объявление брошюрки «О “Борисе Годунове”». Не твое ли это? Вероятно, нет: во-первых, потому, что ты слишком ленив, чтобы так проворно написать и напечатать; во-вторых, потому, что ты обещал мне прислать статью твою до печати…
Казань. Июнь 1831 года
<…> Мне надо тебе растолковать мысли мои о романе: я тебе изложил их слишком категорически. Как идеал конечного возьми «L’âne mort» и «La confession»43, как идеал спиритуальности – все сентиментальные романы: ты увидишь всю односторонность того и другого рода изображений и их взаимную неудовлетворительность. Фильдинг, Вальтер Скотт ближе к моему идеалу, особенно первый, но они угадали каким-то инстинктом современные требования, и потому, попадая на настоящую дорогу, беспрестанно с нее сбиваются. Писатель, привыкший мыслить эклектически, пойдет, я думаю, далее, т. е. будет еще отчетливее. Не думай, чтобы я требовал систематического романа, нет, я говорю только, что старые не могут служить образцами. Всякий писатель мыслит, следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания, – философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках…
Каймары44. Июль 1831 года
Как ты поживаешь, милый мой Киреевский, и что ты поделываешь? Благодатно ли для тебя уединение? Идет ли вперед твой роман45? Кстати, о романе: я много думал о нем это время, и вот что я о нем думаю. Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни – спиритуалисты, другие – материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом. Хотя все сказано, но все сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете…
<…> Я прочел в «Литературной газете» разбор «Наложницы» весьма лестный и весьма неподробный. Это – дружеский отзыв. Что-то говорят недруги? Ежели у тебя что-нибудь есть, пришли, сделай милость. Я намерен отвечать на критики…
Каймары. Июль 1831 года
<…> всякий взгляд хорош, лишь бы он был ясен и силен. Я писал тебе более о романе вообще, нежели о твоем романе; думаю, между тем, что мои мысли внушат тебе что-нибудь, может быть, подробности какой-нибудь сцены. Я очень хорошо знаю, что нельзя пересоздать однажды созданное…
Каймары. 6 августа 1831 года
Что ты молчишь, милый Киреевский? Твое молчание меня беспокоит. Я слишком тебя знаю, чтобы приписать его охлаждению; не имею права приписать его и лени. Здоров ли ты и здоровы ли все твои? Право, не знаю, что думать. Я в самом гипохондрическом расположении духа, и у меня в уме упрямо вертится один вопрос: отчего ты не пишешь? Письмо от тебя мне необходимо…
Каймары. Август 1831 года
Дружба твоя, милый Киреевский, принадлежит к моему домашнему счастию; картина его была бы весьма неполной, ежели б я пропустил речи наши о тебе, удовольствие, с которым мы читаем твои письма, искренность, с которою тебя любим и радуемся, что ты нам платишь тем же. Мы оба видим в тебе милого брата и мысленно приобщаем тебя к нашей семейной жизни. Ты из нее не выходишь и в мечтах наших о будущем, и когда мы располагаем им по воле нашего сердца, ты всегда у нас в соседстве, всегда под нашим кровом. Ты первый из всех знакомых мне людей, с которым изливаюсь я без застенчивости: это значит, что никто еще не внушал мне такой доверенности к душе своей и своему характеру. <…> «Наложницу» оставляю совершенно на твое попечение. Жду с нетерпением твоего разбора46. Пришли, когда кончишь. О недостатках «Бориса» можешь ты намекнуть вкратце и распространиться о его достоинствах. Таким образом, ты будешь прав перед собою и перед отношениями. Я не совсем согласен с тобою в том, что слог «Иоанны»47 служил образцом слога «Бориса». Жуковский мог только выучить Пушкина владеть стихом без рифмы, и то нет, ибо Пушкин не следовал приемам Жуковского, соблюдая везде цезуру. Слог «Иоанны» хорош сам по себе, слог «Бориса» тоже. В слоге «Бориса» видно верное чувство старины, чувство, составляющее поэзию трагедии Пушкина, между тем как в «Иоанне» слог прекрасен без всякого отношения…
Каймары. 21 сентября 1831 года
Отвечаю разом на два твои письма, милый Киреевский, потому что они пришли в одно время. Не дивись этому: московская почта приходит в Казань два раза в неделю, а мы из своей деревни посылаем в город только раз. Благодарю тебя за хлопоты о «Наложнице». Авось разойдется зимою. Впрочем, успех и неуспех ее для меня теперь равнодушен. Я как-то остыл к ее участи. Ты меня истинно обрадовал намерением издавать журнал. Боюсь только, чтобы оно не было одним из тысячи наших планов, которые остались – планами.
Ежели дело дойдет до дела, то я – непременный и усердный твой сотрудник, тем более что все меня клонит к прозе. Надеюсь в год доставить тебе две-три повести и помогать тебе живо вести полемику. Критик на «Наложницу» я не читал: я не получаю журналов. Ежели б ты мог мне прислать номер «Телескопа», в котором напечатано возражение на мое предисловие48, я бы непременно отвечал, и отвечал дельно и обширно. Я еще более обдумал мой предмет со времени выхода в свет «Наложницы», обдумал со всеми вопросами, к нему прикосновенными, и надеюсь разрешить их, ни в чем не противореча первым моим положениям. Статья моя пригодилась бы для твоего журнала. Я сберегу тебе твой номер «Телескопа» и перешлю обратно, как скоро статья моя будет готова. Ты напрасно почитаешь меня неумолимым критиком Руссо; напротив, он совершенно увлек меня. В «Элоизе» я критикую только роман, так же, как можно критиковать создание поэм Байрона. Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В творениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости, но Байрон безусловно предается думе о себе самом; Руссо, рожденный с душою более разборчивою, имеет нужду себя обманывать, он морализует и в своей морали выражает требования души своей, мнительной и нежной. В «Элоизе» желание показать возвышенное понятие свое о нравственном совершенстве человека, блистательно разрешить некоторые трудные задачи совести беспрестанно заставляет его забывать драматическую правдоподобность. Любовь по природе своей – чувство исключительное, не терпящее никакой совместности, оттого-то «Элоиза», в которой Руссо чаще предается вдохновению нравоучительному, нежели страстному, производит такое странное, неудовлетворительное впечатление. Мы видим в «Confessions»49, что любовь к m-me Houdetot внушила ему «Элоизу»; но по тому несоразмерному участку, который занимает в ней мораль и философия (кровная собственность Руссо), мы чувствуем, что идеал любовницы Saint-Lambert всегда уступал в его воображении идеалу Жан-Жака. В составе души Руссо еще более, нежели в составе его романа, находятся недостатки последнего. «Элоиза» мне нравится менее других произведений Руссо. Роман, я стою в том, творение, совершенно противоречащее его гению. В то время как в «Элоизе» меня сердит каждая страница, когда мне досаждают даже красоты ее, все другие его произведения увлекают меня неодолимо. Теплота его слова проникает мою душу, искренняя любовь к добру меня трогает, раздражительная чувствительность сообщается моему сердцу…
Каймары. 8 октября 1831 года
Спасибо тебе за стихи Пушкина и Жуковского50. Я хотел было их выписать, но ты меня предупредил. Стихи Жуковского читал я без подписи в «Северной пчеле» и никак не мог угадать автора. Необыкновенные рифмы и приметная твердость слога меня поразили, но фамильярный тон удалил всякую мысль о Жуковском. Первое стихотворение Пушкина мне более нравится, нежели второе. <…> Я уже отвечал тебе о журнале. Принимайся с Богом за дело. Что касается до названия, мне кажется, всего лучше выбрать такое, которое бы ровно ничего не значило и не показывало бы никаких притязаний. «Европеец», вовсе не понятый публикой, будет понят журналистами в обидном смысле; а зачем вооружать их прежде времени? Нельзя ли назвать журнал «Северным вестником», «Орионом» или своенравно, но вместе незначительно, вроде «Nain jaune»51, издаваемого при Людовике XVIII наполеонистами? Ты слишком много на меня надеешься, и я сомневаюсь, исполню ли я половину твоих надежд. Могу тебя уверить в одном: в усердии. Твой журнал очень возбуждает меня к деятельности. Я написал еще несколько мелких стихотворных пьес, кроме тех, которые тебе послал. Теперь пишу небольшую драму52, первый мой опыт в этом роде, которая как ни будет плоха, но все годится для журнала. Вероятно, я ее кончу на этой неделе и пришлю тебе. Не говори о ней никому, но прочти и скажи мне свое мнение. В журнале я помещу ее без имени. Не говорю тебе о дальнейших моих замыслах из суеверия. Никогда того не пишешь, чем заранее похвастаешь. Мне очень любопытно знать, что ты скажешь о романах Загоскина53. Все его сочинения вместе показывают дарование и глупость. Загоскин – отменно любопытное психологическое явление. Пришли мне статью твою, как напишешь. Настоящим образом я помогать тебе буду, когда ворочусь в Москву. Я должен писать к спеху, чтобы писать много. Мне нужно предаваться журнализму, как разговору, со всею живостью вопросов и ответов, а не то я слишком сам к себе требователен, и эта требовательность часто охлаждает меня и к хорошим моим мыслям. Между тем все, что удастся мне написать в моем уединении, будет принадлежать твоему журналу…
Каймары. 26 октября 1831 года
<…> Благодарю тебя за деньги и за Villemain54. У меня на душе стало легче, когда увидел я этот замаранный том, который меня порядочно помучил. Я прочел уже две части: много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение – давно известное у немцев и ими отысканное. Многое лишь для успеха минуты и рукоплесканий партии. Еще одно замечание: у Villemain часто заметна аффектация аттицизма, аффектация наилучшего тона. Его скромные оговорки, во-первых, однообразны, во-вторых, несколько изысканны. Чувствуешь, что он любуется своим светско-эстетическим смирением. Это не мешает творению его быть очень занимательным. О Гизо55 скажу тебе, что у меня теперь нет денег. Ежели ты можешь ссудить меня нужною суммою до января, то возьми его; ежели нет, то скажи Urbain56, что Гизо мне не нужен, или попроси подождать денег…
Каймары. Ноябрь 1831 года
Благодарю тебя за твое дружеское поздравление и милые шутки. Впрочем, я тебя ловлю на слове: в год рождения моей Машеньки57 должен непременно издаваться «Европеец», а там, ежели в 12 лет она будет в состоянии слушать твои лекции, прошу в самом деле позаботиться о ее просвещении. Не беда, что моя пьеса пошла по рукам. Я послал Пушкину и другую: «Не славь, обманутый Орфей», но уверяю, что больше нет ничего за душою. Я не отказываюсь писать, но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам. Я прочел критику Надеждина. Не знаю, буду ли отвечать на нее и что отвечать? Он во всем со мной согласен, только укоряет меня в том, что я будто полагаю, что изящество не нужно изящной литературе; между тем как я очень ясно сказал, что не говорю о прекрасном, потому что буду понят немногими. Критика эта меня порадовала: она мне показала, что я вполне достигнул своей цели: опроверг убедительно для всех общий предрассудок, и что всякий несколько мыслящий читатель, видя, что нельзя искать нравственности литературных произведений ни в выборе предмета, ни в поучениях, ни в том, ни в этом, заключит вместе со мною, что должно искать ее только в истине или прекрасном, которое не что иное, как высочайшая истина. Хорош бы я был, ежели б я говорил языком Надеждина. Из тысячи его подписчиков вряд ли найдется один, который что-нибудь бы понял из этой страницы, в которой он хочет объяснить прекрасное. А что всего забавнее, это то, что перевод ее находится именно в предисловии, которое он критикует. Ежели буду отвечать, то потому только, что мне совестно перед тобою, заставив тебя понапрасну отыскивать и посылать журнал…
Каймары. 29 ноября 1831 года
Вот тебе и число. Я пропустил одну почту оттого, что в моем глубоком уединении
Позабыл все дни недели
Называть по именам.
Я думал, что был понедельник, когда была среда. В это время, однако ж, трудился для твоего журнала. Отвечал Надеждину. Статья моя58, я думаю, вдвое больше моего предисловия59. Сам удивляюсь, что мог написать столько прозы. Драма моя почти переписана набело. Теперь сижу за повестью, которую ты помнишь: «Перстень». Все это ты получишь по будущей тяжелой почте. Все это посредственно, но для журнала годится. Благодарю тебя за обещание прислать повести малороссийского автора60. Как скоро прочту, так и напишу о них. О Загоскине писать что-то страшно. Я вовсе не из числа его ревностных поклонников. «Милославский» его – дрянь, а «Рославлев», быть может, еще хуже. В «Рославлеве» роман ничтожен, исторический взгляд вместе глуп и неверен. Но как сказать эти крутые истины автору, который все-таки написал лучшие романы, какие у нас есть? Мне очень жаль, что Жуковскому не нравится название моей поэмы. В ответе моем Надеждину я стараюсь оправдать его. Не могу понять, почему люди умные и просвещенные так оскорбляются словом, которого полный смысл допущен во всех разговорах. Скажи мне, что он думает о самой поэме, что хвалит и что осуждает. Не бойся меня опечалить. Мнение Жуковского для меня особенно важно, и его критики будут мне полезнее. У меня план новой поэмы61, со всех сторон обдуманный. Хороша ли будет, Бог знает. На днях примусь писать. Не отдаю тебе отчета в моем плане, потому что это охлаждает. Кстати, послание к Языкову и элегия62, которую ты называешь европейской, принадлежит «Европейцу». По будущей почте пришлю тебе еще две-три пьесы…
Каймары. Декабрь 1831 года
Вот тебе для «Европейца». Извини, что все это так дурно переписано: ты знаешь страсть мою к переправкам. Я не мог от них удержаться и при том, что тебе посылаю. Особенно мне совестно за мою драму, которая их не стоит. И я ни за что бы тебе ее не послал, ежели б не думал, что в журнале и посредственное годится для занятия нескольких листов. Пересмотри мою «Антикритику», и что тебе в ней покажется лишним, выбрось. Боюсь очень, что я в ней не держусь немецкого правоверия и что в нее прокрались кой-какие ереси. Драму напечатай без имени и не читай ее никому как мое сочинение. Под сказкой63 поставь имя сочинителя. Я читал твое объявление: оно написано как нельзя лучше, и я тотчас узнал, что оно твое. Ты истолковал название журнала и умно, и скромно. Но у нас не понимают скромности, и я боюсь, что в твоем объявлении не довольно шарлатанства для приобретения подписчиков, Впрочем, воля Божия. Я подпишусь в будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня, кроме плана поэмы, в запасе довольно желчи; я буду рад как-нибудь ее излить…
Казань. Декабрь 1831 года
Ежели уже получено позволение издавать журнал под фирмою «Европейца», пусть он остается «Европейцем». Не в имени дело. Ты меня приводишь в стыд слишком хорошим мнением о моей драме. Спешу тебе сказать, что это только драматический опыт; несколько сцен с самою легкою завязкою. Я от нее не в отчаянии только потому, что надеюсь со временем написать что-нибудь подельнее. Ежели б я вполне следовал своему чувству, я бы поступил с нею, как ты поступаешь с некоторыми из своих творений, т. е. бросил бы в печь… Кстати: я не нахожу тебя в этом отменно благоразумным. Во-первых, не мне быть судьею в собственном деле; во-вторых, каждый, принимающийся за перо, поражен какою-либо красотою, следственно, и в его творении, как бы оно ни поддавалось критике, наверно есть что-нибудь хорошее. Что ж касается до совершенства, оно, кажется, не дано человеку, и мысль о нем может скорее охладить, нежели воспламенить писателя…
<…> Ты мне пишешь о портретах известных людей. Но подумай, что у нас их весьма немного, что эти портреты должны быть панегириками, и тогда ни для кого не будут занимательными. Ты скажешь, что не надо называть поименно всех, но по двум или трем приметам легко узнать знакомого человека, особенно автора, а тень невосхищения будет уже обидою и личностию. Оставим наших соотечественников, но не мешает тебе положить на бумагу все, что ты знаешь о Шеллинге и других отличных людях Германии. Загадывать их не нужно, ибо надо их знать, чтобы ценить их; а многие ли с ними знакомы, не только лично, но и по сочинениям? Вот тебе мое мнение: суди сам, справедливо ли оно, или нет.
Казань. Конец декабря 1831 года
<…> Первый номер твоего журнала великолепен. Нельзя сомневаться в успехе. Мне кажется, надо задрать журналистов, для того чтобы своими ответами они разгласили о существовании оппозиционного журнала. Твое объявление было слишком скромно. Скажи, много ли у тебя подписчиков. Напечатай в московских газетах, какие и какие статьи помещены в 1-м номере «Европейца». Это будет тебе очень полезно…
Казань. Начало января 1832 года
<…> Я мало еще познакомился со здешним городом. С первого дня моего приезда я сильно простудился и не мог выезжать. Знаешь ли, однако ж, что, по-моему, провинциальный город оживленнее столицы. Говоря – оживленнее, я не говорю – приятнее, но здесь есть то, чего нет в Москве, – действие. Разговоры некоторых из наших гостей были для меня очень занимательны. Всякий говорит о своих делах или о делах губернии, бранит или хвалит. Всякий, сколько можно заметить, деятельно стремится к положительной цели и оттого имеет физиономию. Не могу тебе развить всей моей мысли, скажу только, что в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических. Всмотрясь внимательнее в общество, я, может быть, напишу что-нибудь о нем для твоего журнала, но я уже довольно видел, чтобы местом действия русского романа всегда предпочесть губернский город столичному. Хвалю здесь твоего «Европейца», не знаю только, заставят ли мои похвалы кого-нибудь на него подписаться. Здесь выписывают книги и журналы только два или три дома и ссужают ими потом своих знакомых…
Казань. 18 января 1832 года
Давно не получал я от тебя писем, милый Киреевский, и не жалуюсь, ибо знаю, что хлопот у тебя много. У меня к тебе просьба: если не напечатано первое мое послание к Языкову64, не печатай его: оно мне кажется довольно слабо. Напечатай лучше второе65, которым я более доволен. Я здесь веду самую глупую жизнь, рассеянную без удовольствия, и жду не дождусь возвращения нашего в деревню. Мы переезжаем на первой неделе Великого поста. Там я надеюсь употребить время с пользою для себя и для «Европейца», а здесь – нет никакой возможности…
Казань. Февраль 1832 года
Понимаю, брат Киреевский, что хлопотливая жизнь журналиста и особенно разногласные толки и пересуды волнуют тебя неприятным образом. Я предчувствовал твое положение, и жаль мне, что я не с тобою, потому что у нас есть сходство в образе воззрения, и мы друг друга же в нем утверждали. Мнение Жуковского, Пушкина и Вяземского мне кажется несправедливым. Приноровляясь к публике, мы ее не подвинем. Писатели учат публику, и ежели она находит что-нибудь в них непонятное, это вселяет в нее еще более уважения к сведениям, которых она не имеет, заставляет ее отыскивать их, стыдяся своего невежества. Надеюсь, что Полевой менее ясен, нежели ты, однако ж журнал его расходится и, нет сомнения, приносит большую пользу, ибо ежели не дает мыслей, то будит оные, а ты и даешь их, и будишь. Бранить публику вправе всякий, и публика за это никогда не сердится, ибо никто из ее членов не принимает на свой счет сказанного о собирательном теле. Вяземский сказал острое слово – и только. Ежели ты имеешь мало подписчиков, тому причиною: 1-е – слишком скромное объявление, 2-е – неизвестность твоя в литературе, 3-е – исключение мод. Но имей терпение издавать еще на будущий год, я ручаюсь в успехе. По прочтении 1-го номера «Европейца» здесь в Казани мы на него подписались. Вообще журнал очень понравился. Нашли его и умным, и ученым, и разнообразным. Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить. Давай им пищу: они тебе скажут спасибо. Не упускай, однако ж, из виду пестроты и повестей, без чего журнал не будет журналом, а книгою. Статья твоя о XIX веке непонятна для публики только там, где дело идет о философии, и в самом деле, итоги твои вразумительны только тем, которые посвящены в таинства новейшей метафизики, зато выводы литературные, приложение этой философии к действительности отменно ясны и знакомым чувством с этой философией, еще не совершенно понятной для ума. Не знаю, поймешь ли ты меня, но таков ход ума человеческого, что мы прежде верим, нежели исследуем, или, лучше сказать, исследуем для того только, чтобы доказать себе, что мы правы в нашей вере. Вот почему я нахожу полезным поступать, как ты, т. е. знакомить своих читателей с результатами науки, дабы, заставив полюбить оную, принудить заняться ею. Постараюсь что-нибудь прислать тебе для 3-го номера. Ты прав, что Казань была для меня мало вдохновительной. Надеюсь, однако ж, что несколько впечатлений и наблюдений, приобретенных мною, не пропадут.
Прощай. Не предавайся унынию. Литературный труд сам себе награда; у нас, слава Богу, степень уважения, которую мы приобретаем как писатели, не соразмеряется торговым успехом. Это я знаю достоверно и по опыту. Булгарин66, несмотря на успехи свои в этом роде, презрен даже в провинциях. Я до сих пор еще не встречался с людьми, для которых он пишет.
Казань. 22 февраля 1832 года
<…> позволь мне побранить тебя за то, что ты не говоришь мне своего мнения о моей драме. Вероятно, она тебе не нравится; но неужели ты так мало меня знаешь, что боишься обидеть мое авторское самолюбие, сказав мне откровенно, что я написал вздор? Я больше буду рад твоим похвалам, когда увижу, что ты меня не балуешь. Я получил вторую книжку «Европейца». Разбор «Наложницы» для меня – истинная услуга. Жаль, что у нас мало пишут, особенно хорошего, а то бы ты себе сделал имя своими эстетическими критиками. Ты меня понял совершенно, вошел в душу поэта, схватил поэзию, которая мне мечтается, когда я пишу. Твоя фраза «…переносит нас в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную» заставила меня встрепенуться от радости, ибо это-то самое достоинство я подозревал в себе в минуты авторского самолюбия, но выражал его хуже. Не могу не верить твоей искренности: нет поэзии без убеждения, а твоя фраза принадлежит поэту. Нимало не сержусь за то, что ты порицаешь род, мною избранный. Я сам о нем то же думаю и хочу его оставить. 2-я книжка «Европейца» вообще не уступает первой…
Казань. 14 марта 1832 года
<…> От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Нет сомнения, что тут действовал тайный, подлый и несправедливый доносчик, но что в этом утешительного? Где найти на него суд? Что после этого можно предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным. Поблагодарим Провидение за то, что Оно нас подружило и что каждый из нас нашел в другом человека, его понимающего, что есть еще несколько людей нам по уму и по сердцу. Заключимся в своем кругу, как первые братия-христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая. Может быть, придет благопоспешное время…
Как мы видим, литературный разбор «Наложницы», помещенный во втором номере «Европейца», пришелся по сердцу Е. А. Баратынскому. Поэт вообще считал И. В. Киреевского необыкновенным критиком67, тонко чувствующим и автора, и время, в которое он пишет.
Отнеся Е. А. Баратынского к поэтам пушкинского круга, И. В. Киреевский сразу же сформулировал свое отношение к критикам автора «Наложницы». «Поэма Баратынского, – писал Иван Васильевич, – имела в литературе нашей ту же участь, какую и трагедия Пушкина: ее так же не оценили, так же не поняли, так же несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, так же хвалили его из снисхождения к прежним заслугам и с таким тоном покровительства, который Гёте, из деликатности, не мог бы принять, говоря о писателях едва известных. И под этими протекторскими обозрениями, под этими учительскими порицаньями и советами большая часть критиков не удостоила даже подписать своего имени»68. Тем самым было обращено внимание читателей «Европейца» на нравственные и литературные приличия, господствующие в отечественной словесности, и задан тон последующему литературно-критическому анализу.
По мнению И. В. Киреевского, в «Наложнице» Е. А. Баратынский проявил несомненную художественную зрелость, соразмерно и стройно соединив главную мысль произведения с ясным и сильным чувством, развитым в каждом из описанных событий. Однако понимая, что «художественное совершенство, как образованность, есть качество второстепенное и относительное; иногда оно, как маска на скелете, только прикрывает внутреннюю безжизненность; иногда, как лицо благорожденной души, оно служит ее зеркалом и выражением, но во всяком случае его достоинство не самобытное и зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии»69, в своем «Обозрении русской словесности за 1831 год» Киреевский пытается оценить поэму Баратынского в контексте общего характера его поэзии. Для этого подбираются наиболее опоэтизированные образы и сравнения. В одном случае Иван Васильевич сравнивает музу Баратынского со скромной и воспитанной красавицей, одаренной душой глубокой и поэтической, красавицей столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда кажущейся обыкновенной. Мимо таких простых и соразмерных женщин, женщин, как принято говорить, без каких-либо ярких отличий толпы людей проходят, не замечая их достоинства. Для них нужен человек с особой душевной проницательностью. В другом случае достоинства «Наложницы» предстают у И. В. Киреевского в красках и мазках Миериса, передающих «что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою»70. Прибегает Иван Васильевич к художественному осмыслению роли Паганини, исполнившему свой концерт на одной струне, как воплощенной победе над заданными трудностями свободного излияния души в объеме созданного воображением мастера произведении.
И. В. Киреевский убежден, что в «Наложнице» «нет ни одной сцены, которая бы не привела к чувству поэтическому, и нет ни одного чувства, которое бы не сливалось неразрывно с картиною из жизни действительной, – и эти картины говорят гораздо яснее всех возможных толкований. Вместо того чтобы описывать словами то тяжелое чувство смутной грусти, которое угнетало душу Елецкого посреди беспорядочной, развратной его жизни; вместо того чтобы рассказывать, как эта грязная жизнь не могла наполнить его благородного сердца и должна была возбудить в нем необходимость любви чистой и возвышенной, как эта новая любовь, освежая его душу, должна была противоречить его обыкновенному быту; вместо всех этих психологических объяснений поэт рисует нам сцены живые, которые говорят воображению и взяты из верного описания действительности: картину ночного пированья, его безобразные следы в комнате Елецкого, окно, открытое на златоглавый Кремль поутру, при восхождении солнца, гулянье под Новинском и встречу с Верою, маскарад, разговор с Сарою и пр.»71. Каждый стих Е. А. Баратынского, отличающийся обдуманностью и мерностью, благородной простотой и художественной законченностью, вмещает целую историю внутренней жизни. В картинах, рисуемых, Баратынским, предстает вся правда жизни с ее разногласиями и диссонансами, разрешающимися в поэтической гармонии; «в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу»72.
Отсюда утверждение И. В. Киреевского, что гармонические струны лиры Е. А. Баратынского позволяют поэтически возвысить мысль автора. Все случайности, все обыкновенности жизни, как то: «бал, маскарад, непринятое письмо, пированье друзей, неодинокая прогулка, чтенье альбомных стихов, поэтическое имя», принимают под пером Баратынского «характер значительности поэтической, ибо тесно связываются с самыми решительными опытами души, с самыми возвышенными минутами бытия и с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о Боге и вечности, о счастье и страданиях»73. Ясная форма, живая определенность и грациозная ощутительность, которыми наделяет Баратынский самые обыкновенные события жизни, ее ежедневные случайности, позволяет читателю пережить состояние возвышенной сердечной созерцательности. Без высочайшешего поэтического дара эту атмосферу музыкального и мечтательного простора воссоздать не удастся. Другое дело, чтобы в нее погрузиться, читателю, а особенно критику, следует обладать соответствующей душевной организацией.
Сегодня мы понимаем, что «Обозрение русской словесности за 1831 год», в котором И. В. Киреевский сделал разбор «Бориса Годунова» А. С. Пушкина и «Наложницы» Е. А. Баратынского, дополнено Иваном Васильевичем отдельным материалом, в котором внимание читателя «Европейца» было обращено на альманахи «Альцион» и «Северные цветы», богатые многими прекрасными стихами В. А. Жуковского, А. С. Пушкина, П. А. Вяземского, Н. М. Языкова, а также прозою А. А. Бестужева (Марлинского) и О. М. Сомова74. К этому же можно присовокупить критику постановки на Московском театре известной комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума»75, в которой даже при дурной игре актеров «каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту»76. А еще языковедческое эссе о Вильмене77, в слоге которого И. В. Киреевский находит не столько красоту правильную, строгую и классически спокойную, сколько красоту живую, прихотливо грациозную и щеголевато своеобразную78. И даже при этом все это обилие высокопрофессионального литературного текста, подготовленного для 1-го и 2-го номеров «Европейца», явилось лишь частными случаями редакционно-издательской деятельности И. В. Киреевского. Содержательно все эти статьи были подчинены в конечном счете смыслам, раскрываемым в его программной работе «Девятнадцатый век».
И. В. Киреевский поставил перед собой задачу выяснить магистральные направления в быте просвещенной Европы, проявляющие себя в литературе, в обществе, в религии, в философии, а через них разобраться в особенностях текущей минуты современной ему жизни. Задача сложная, но важная, «ибо одно понятие текущей минуты, связывая общие мысли с частными явлениями, определяет в уме нашем место, порядок и степень важности для всех событий нравственного и физического мира»79.
Для постижения духа своего времени И. В. Киреевский предлагает сравнить прежние времена с настоящим. «Раскройте, – пишет он, – раскройте исторические записки, частные письма, романы и биографии прошедших веков: везде и во всякое время найдете вы людей одного времени. При всем разнообразии характеров, положений и обстоятельств каждый век представит вам один общий цвет, одно клеймо, которое больше или меньше врезано на всех одновременных лицах. Все воспитаны одномысленными обстоятельствами, образованы одинаковым духом времени. И те умы, которые в борьбе с направлением своего века, и те, которые покорствуют ему, все равно обнаруживают его господство: оно служит общим центром, к которому примыкают направления частные»80. В этой связи в европейском обществе XIX века обнаруживаются не разногласные мнения одного времени, а «отголоски нескольких веков, не столько противные друг другу, сколько разнородные между собою. Подле человека старого времени найдете вы человека, образованного духом Французской революции; там – человека, воспитанного обстоятельствами и мнениями, последовавшими непосредственно за Французской революцией; с ними рядом – человека, проникнутого тем порядком вещей, который начался на твердой земле Европы с падением Наполеона; наконец, между ними встретите вы человека последнего времени, и каждый будет иметь свою особенную физиономию, каждый будет отличаться от всех других во всех возможных обстоятельствах жизни, одним словом, каждый явится перед вами отпечатком особого века»81.
В этой быстроте изменений духа времени усматривается и сущность самих изменений, и характер действующих лиц истории, и устои просвещения, которые можно охарактеризовать одним словом европеизм. Именно господствующие направления последнего более всего волновали И. В. Киреевского. Причем исторические особенности и сущность европеизма автор «Девятнадцатого века» предполагал описать через генезис европейского просвещения, через отношения русского просвещения к просвещению остальной Европы. Он утверждает, что из трех основных стихий европейского просвещения – христианской религии, характера варварских народов и остатков древнего мира – России недоставало последней и что этим-то отсутствием в русской жизни следов влияния классической древности и объясняются ее особенности и недостатки русского просвещения. Для восполнения этих недостатков был один путь: заимствование западной культуры, совершавшееся сначала отрывисто, а при Петре I принявшее характер необходимого и законного переворота.
Такова вкратце главная идея статьи И. В. Киреевского «Девятнадцатый век». Чтобы дать понятие об образе и способе мышления автора, приведем несколько отрывков из нее. Прежде всего, о влиянии европейского просвещения на Россию: «Какая-то китайская стена стоит между Россией и Европой и только сквозь некоторые отверстия пропускает к нам воздух просвещенного Запада; стена, в которой Великий Петр ударом сильной руки пробил широкие двери; стена, которую Екатерина долго старалась разрушить, которая ежедневно разрушается более и более, но, несмотря на то, все еще стоит высоко и мешает»82.
О характере и степени взаимосвязи просвещения европейского и российского: «Скоро ли образованность наша возвысится до той степени, до которой дошли просвещенные государства Европы? Что должны мы делать, чтобы достигнуть этой цели или содействовать ее достижению? Изнутри ли собственной жизни должны мы заимствовать просвещение свое или получать его из Европы? И какое начало должны мы развивать внутри собственной жизни? И что должны мы заимствовать от просветившихся прежде нас?»83
О национальных особенностях русского просвещения по отношению к просвещению остальной Европы: «Не со вчерашнего дня родилась Россия: тысячелетие прошло с тех пор, как она начала себя помнить; и не каждое из образованных государств Европы может похвалиться столь длинной цепью столь ранних воспоминаний. Но несмотря на эту долгую жизнь, просвещение наше едва начинается, и Россия, в ряду государств образованных, почитается еще государством молодым. И это недавно начавшееся просвещение, включающее нас в состав европейских обществ, не было плодом нашей прежней жизни, необходимым следствием нашего внутреннего развития; оно пришло к нам извне, и частию даже насильственно, так что внешняя форма его до сих пор еще находится в противоречии с формой нашей национальности»84.
Об очевидном влиянии на европейскую образованность устройства торговых городов: «У нас также были Новгород и Псков; но внутреннее устройство их (занятое по большей части из сношений с иноземцами) тогда только могло бы содействовать к просвещению нашему, когда бы ему не противоречило все состояние остальной России. Но при том порядке вещей, который существовал тогда в нашем отечестве, не только Новгород и Псков долженствовали быть задавлены сильнейшими соседями, но даже их просвещение, процветавшее столь долгое время, не оставило почти никаких следов в нашей истории – так несогласно оно было с целой совокупностью нашего быта»85.
О христианской религии как источнике духовного образования и политического устройства: «В России христианская религия была еще чище и святее. Но недостаток классического мира был причиной тому, что влияние нашей церкви во времена необразованные не было ни так решительно, ни так всемогуще, как влияние церкви Римской. Последняя, как центр политического устройства, возбудила одну душу в различных телах и создала таким образом ту крепкую связь христианского мира, которая спасла его путь от нашествий иноверцев; у нас сила эта была не столь ощутительна, не столь всемогуща»86.
О системе государственного раздробления как отчуждения от всего остального образования Европы: «…система раздробления была свойственна не одной России, она была во всей Европе и особенно развилась во Франции, несмотря на то остановившей стремительный натиск арабов. Но мелкие королевства, связанные между собой сомнительной и слабой подчиненностью политической, были соединены более ощутительно узами религии и церкви»87. Россия, раздробленная на уделы, на несколько веков подпала под владычество татар. «Не имея довольно просвещения для того, чтобы соединиться против них духовно, мы могли избавиться от них единственно физическим, материальным соединением, до которого достигнуть могли мы только в течение столетий. <…> Нам не предстояло другого средства избавиться от угнетения иноплеменного, как посредством соединения и сосредоточения сил; но так как силы наши были преимущественно физические и материальные, то и соединение наше было не столько выражением единодушия, сколько простым материальным совокуплением; и сосредоточение сил было единственно сосредоточением физическим, не смягченным, не просвещенным образованностью. Потому избавление наше от татар происходило медленно и, совершившись, долженствовало на долгое время остановить Россию в том тяжелом закоснении, в том оцепенении духовной деятельности, которые происходили от слишком большого перевеса силы материальной над силой нравственной образованности. Это объясняет нам многое и, между прочим, показывает причины географической огромности России»88.
О времени сближения России с Европой: «Только с того времени, как история наша позволила нам сближаться с Европой, т. е. со времени Минина и Пожарского, начало у нас распространяться и просвещение в истинном смысле сего слова, т. е. не отдельное развитие нашей особенности, но участие в общей жизни просвещенного мира, ибо отдельное, китайски особенное развитие заметно у нас и прежде введения образованности европейской, но это развитие не могло иметь успеха общечеловеческого, ибо ему недоставало одного из необходимых элементов всемирной прогрессии ума»89.
О месте и роли Петра I в переломе российской образованности: «Что это европейское просвещение начало вводиться у нас гораздо прежде Петра, и особенно при Алексее Михайловиче, – это доказывается тысячью оставшихся следов и преданий. Но несмотря на то, начало сие было слабо и ничтожно в сравнении с тем, что совершил Петр, что, говоря о нашей образованности, мы обыкновенно называем его основателем нашей новой жизни и родоначальником нашего умственного развития. Ибо прежде всего просвещение вводилось к нам мало-помалу и отрывисто, отчего, по мере своего появления в России, оно искажалось влиянием нашей пересиливающей национальности. Но переворот, совершенный Петром, был не столько развитием, сколько переломом нашей национальности, не столько внутренним успехом, сколько внешним нововведением»90.
Об общей тенденции истории просвещенных народов: «Просвещение человечества как мысль, как наука развивается постепенно, последовательно. Каждая эпоха человеческого бытия имеет своих представителей в тех народах, где образованность процветает полнее других. Но эти народы до тех пор служат представителями своей эпохи, покуда ее господствующий характер совпадает с господствующим характером их просвещения. Когда же просвещение человечества, довершив естественный период своего развития, идет далее и, следовательно, изменяет характер свой, тогда и народы, выражавшие сей характер своею образованностью, перестают быть представителями всемирной истории. Их место заступают другие, коих особенность всего более согласуется с наступающей эпохой. Эти новые представители человечества продолжают начатое их предшественниками, наследуют все плоды их образованности и извлекают из них семена нового развития. Таким образом, с тех самых пор, с которых начинаются самые первые воспоминания истории, видим мы неразрывную связь и постепенный, последовательный ход в жизни человеческого ума; и если по временам просвещение являлось как бы останавливающимся, засыпающим, то из этого сна человек пробуждался всегда с большей бодростью, с большей свежестью ума и продолжал вчерашнюю жизнь с новыми силами. Вот отчего просвещение каждого народа измеряется не суммою его познаний, не утонченностью и сложностью той машины, которую называют гражданственностью, – но единственно участием его в просвещении всего человечества, тем местом, которое он занимает в общем ходе человеческого развития. Ибо просвещение одинокое, китайски отделенное, должно быть и китайски ограниченное: в нем нет жизни, нет блага, ибо нет прогрессии, нет того успеха, который добывается только совокупными усилиями человечества»91.
Об обвинителях Петра I и об их утверждении, будто он дал ложное направление образованности России, заимствуя ее из просвещенной Европы, а не развивая изнутри русский быт: «Эти обвинители великого созидателя России с некоторого времени распространились у нас более чем когда-либо, и мы знаем, откуда почерпнули они свой образ мыслей. Они говорят нам о просвещении национальном, самобытном, не велят заимствовать, бранят нововведения и хотят возвратить нас к коренному и стариннорусскому. Но что же? Если рассмотреть внимательно, то это самое стремление к национальности есть не что иное, как непонятное повторение мыслей чужих, мыслей европейских, занятых у французов, у немцев, у англичан и необдуманно применяемых к России. Действительно, лет десять тому назад стремление к национальности было господствующим в самых просвещенных государствах Европы: все обратились к своему народному, к своему особенному, но там это стремление имело свой смысл: там просвещение и национальность одно, ибо первое развилось из последней. Потому если немцы искали чисто немецкого, то это не противоречило их образованности, напротив, образованность их таким образом доходила только до своего сознания, получала более самобытности, более полноты и твердости. Но у нас искать национального значит искать необразованного, развивать его на счет европейских нововведений значит изгонять просвещение, ибо, не имея достаточных элементов для внутреннего развития образованности, откуда возьмем мы ее, если не из Европы? Разве самая образованность европейская не была последствием просвещения древнего мира? Разве не представляет она теперь просвещения общечеловеческого? Разве не в таком же отношении находится она в России, в каком просвещение классическое находится в Европе?»92
О Екатерине II как продолжательнице дела Петра Великого: «Екатерина II действовала в том же духе, в каком работал великий Петр. Она также поставила просвещение России целью своего царствования и также всеми средствами старалась передать нам образованность европейскую. Может быть, средства сии были не всегда самые приличные тогдашнему состоянию России, но, несмотря на то, образованность европейская начала распространяться у нас видимо и ощутительно только в царствование Екатерины. Причина тому заключается, по моему мнению, не столько в том, что Екатерина нашла в России уже многое приготовленным, сколько в том особенном направлении, которое просвещение Европы начало принимать в половине восемнадцатого века»93.
О новых направлениях европейской просвещенности: «…с половины восемнадцатого века просвещение в Европе приняло направление, противоположное прежнему. Новые начала и старые явились в борьбе, различно измененной, но всегда осмысленной. <…> В науках, в искусствах, в жизни, в литературе, одним словом, в целой сфере умственного развития Европы новые успехи хотя были последствием прежнего развития, но, несмотря на то, принимали характер противоположный ему и с ним несовместный, как плод, который родился и созрел на дереве, но, созрев, отпадает от него и служит семенем нового дерева, которое вытесняет старое»94. Вот почему «…образованность европейская является нам в двух видах: как просвещение Европы прежде и после половины восемнадцатого века. Старое просвещение связано неразрывно с целой системой своего постепенного развития, и, чтобы быть ему причастным, надобно пережить снова всю прежнюю жизнь Европы. Новое просвещение противоположно старому и существует самобытно. Потому народ, начинающий образовываться, может заимствовать его прямо и водворить у себя без предыдущего, непосредственно применяя его к своему настоящему быту»95.
Более убедительно и точно, чем И. В. Киреевский, выразить необходимость России подражать Западу вряд ли было возможно. Поэтому мы должны признать, что по отношению к выбору между заимствованием и самобытностью в российской истории взглядам Ивана Васильевича предстояло претерпеть коренное изменение. Мысли И. В. Киреевского, изложенные в статье «Девятнадцатый век», еще проверятся уединением и молитвой, наполнятся мудростью старцев и откровениями Отцов Церкви, отточатся в диалоге и идейном противостоянии сторонников западного и собственно русского пути развития, а именно западников и славянофилов.
Но пока И. В. Киреевский видит свою задачу, как и задачу людей своего круга, знакомить русскую читающую публику с произведениями иностранной словесности и с выводами западной науки. В этой связи его занятия словесностью, философией и историей представлялись не как цель, а как средство для подготовки к литературно-общественной деятельности: публицистика олицетворяла мечту Ивана Васильевича, она была сферой приложения его таланта, средством достижения признания и успеха. Лишившись этого любимого и уже привычного дела, И. В. Киреевский испытает подлинный шок. Выбитый из жизненной колеи, он в течение фактически семи лет не создаст ничего заметного, кроме двух небольших безымянных статей. 30 декабря 1833 года для «Одесского альманаха» будет написано развернутое письмо к Анне Петровне Зонтаг, в котором Иван Васильевич изложит свой взгляд на русских писательниц96. В 1834 году издатель «Телескопа» получил от И. В. Киреевского разбор стихотворений Н. М. Языкова97 с сопроводительным письмом: «Милостивый государь, если Вы найдете статью мою достойною помещения в Вашем журнале, то прошу Вас напечатать ее без примечаний; это будет Вам тем легче, что, говоря о литературе прошедшего года, Вы, вероятно, скоро должны будете изложить свое мнение о Языкове и, следовательно, читатели Ваши не припишут Вам тех мыслей из моей статьи, с которыми, может быть, Вы не согласны. Имею честь и пр. Y-Z»98. Из литературных произведений И. В. Киреевского так и остались без продолжения две неполные главы романа «Две жизни», над которыми он работал в 1832 году99. Возможный читатель так и остался заинтригован качествами женщины, к которым отнес: красоту или некоторую ее степень; вкус; воспитание и образованность; грацию манер; внутреннюю грацию, грацию ума и душевных движений; поэзию сердца; житейскую мудрость; добродетельность; возвышенность ума и характера; душу. Выведенный в самом начале романа образ совершенной женщины развития не получил. В 1838 году И. В. Киреевский взялся было за повесть «Остров»100, мистически погружаясь в историю некоего скалистого места, уединенно возвышающегося посреди Средиземного моря. Замысел «Острова» был, по-видимому, широк. В этой повести Иван Васильевич задумал изобразить вступление в жизнь потомка греческих императоров Александра Палеолога, воспитанного в идеальной семейной обстановке, но в полном отчуждении от мира. Юноша, выросший на острове Святого Георгия, уезжает оттуда перед самой войной за освобождение Греции, влекомый жаждой познания мира и жизни. Воплощения в литературных образах религиозно-философских взглядов автора на историю и жизнь не произошло… Объясняется это лишь одним. В отличие от своего младшего брата Петра Иван Киреевский не мог работать в тиши своего кабинета, что называется, в стол. Его творческая фантазия жила не возможностью положить мысли на бумагу, ее будили конкретные издательские планы, сроки публикаций и предполагаемое отношение общественности к напечатанному слову.
5
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 51.
6
Там же. С. 52.
7
Там же. С. 53.
8
Орест Михайлович Сомов.
9
Литературное наследство. М., 1952. Т. 58. С. 108.
10
Московский вестник. 1828. Ч. VIII. № 6.
11
Московский вестник. 1827. Ч. I. № 1.
12
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 54.
13
Там же. С. 55.
14
Там же. С. 55–57.
15
Там же. С. 54.
16
Там же. С. 57.
17
Там же. С. 58.
18
Там же. С. 54.
19
Там же. С. 58–59.
20
Там же. С. 59.
21
Там же.
22
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 196–198.
23
Имеется в виду «Домик в Коломне».
24
«Сказка о спящей царевне».
25
Отрывок из сказки «Война мышей и лягушек».
26
Семен Егорович Раич.
27
Николай Филиппович Павлов.
28
«Обозрение русской словесности за 1831 год».
29
Князь Петр Андреевич Вяземский.
30
Александр Христофорович Бенкендорф.
31
Николай Алексеевич Полевой.
32
Николай Иванович Надеждин.
33
Петр Васильевич Киреевский.
34
Николай Михайлович Языков.
35
Из письма В. Ф. Одоевского И. В. Киреевскому 2 февраля 1832 года. См.: Пушкин в прижизненной критике. 1831–1833 / под ред. Е. О. Ларионовой. СПб., 2003. С. 385.
36
Александру Сергеевичу Пушкину.
37
Имеется в виду статья «Нечто о характере поэзии Пушкина».
38
Литературное наследство. М., 1935. Т. 19–21. С. 63.
39
Летопись жизни и творчества Е. А. Баратынского / сост. А. М. Песков. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 287.
40
Сближение Е. А. Баратынского с И. В. Киреевским произошло в конце 1820-х годов, перейдя вскоре в самые тесные дружеские отношения, наполненные интенсивным духовным общением, в том числе и в переписке. Разрыв отношений (по причинам, не вполне еще выявленным) в конце 1830-х годов был драматическим событием в жизни обоих. Сохранилось более 50 писем Е. А. Баратынского к И. В. Киреевскому. См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 156–195.
41
Усадьба Баратынских Мара некогда располагалась в Кирсановском уезде Тамбовской губернии, не сохранилась.
42
Е. А. Баратынский предполагал, что И. В. Киреевский уже отбыл из Москвы за границу.
43
Романы французского писателя Ж. Жанена «Мертвый осел» и «Исповедь».
44
Имение Баратынских под Казанью.
45
Очевидно, речь идет о романе «Две жизни», задуманном И. В. Киреевским.
46
Речь идет об «Обозрении русской словесности за 1831 год».
47
Е. А. Баратынский называет по имени героини трагедию Шиллера «Орлеанская дева», переведенную В. А. Жуковским.
48
Имеется в виду статья Н. И. Надеждина, полемизировавшего с предисловием Е. А. Баратынского к поэме «Наложница».
49
«Исповедь».
50
Речь идет о стихотворении В. А. Жуковского «Старая песня на новый лад» и стихотворениях А. С. Пушкина «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина».
51
«Желтый карлик».
52
Указанная драма Е. А. Баратынского до нас не дошла.
53
М. Н. Загоскин – автор романов «Юрий Милославский» (1829 г.), «Рославлев» (1831 г.) и др.
54
Вероятно, «Курс французской литературы» Вильмена.
55
Франсуа Гизо – автор трудов «История цивилизации в Европе» (1828 г.) и «История цивилизации во Франции» (1829–1832 гг.).
56
Французский книготорговец в Москве Юрбен.
57
Мария Евгеньевна Баратынская.
58
«Антикритика».
59
Предисловие к поэме «Наложница».
60
Речь идет о «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Н. В. Гоголя.
61
Этот план неизвестен.
62
«В дни безграничных увлечений…»
63
Повесть «Перстень».
64
«Языков, буйства молодого…»
65
«Бывало, свет позабывая…»
66
Фаддей Венедиктович Булгарин.
67
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 187.
68
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 59.
69
Там же. С. 61.
70
Там же. С. 66.
71
Там же. С. 63.
72
Там же. С. 62.
73
Там же. С. 62–63.
74
Киреевский И. В. Русские альманахи на 1832 год // Европеец. 1832. № 2.
75
Киреевский И. В. «Горе от ума» – на московском театре // Европеец. 1832. № 1.
76
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 73.
77
Киреевский И. В. Несколько слов о слоге Вильмена // Европеец. – 1832. – № 1.
78
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 76.
79
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 1. С. 7.
80
Там же. С. 8.
81
Там же. С. 9.
82
Там же. С. 18–19.
83
Там же. С. 19.
84
Там же. С. 20–21.
85
Там же. С. 24.
86
Там же.
87
Там же.
88
Там же. С. 25–26.
89
Там же. С. 27.
90
Там же. С. 27–28.
91
Там же. С. 28–29.
92
Там же. С. 29–30.
93
Там же. С. 30–31.
94
Там же.
95
Там же. С. 32.
96
Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 79–90.
97
О стихотворениях г-на Языкова // Телескоп. 1834. Ч. XIX. Кн. 3, 4.
98
Киреевский И.В., Киреевский П.В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 360.
99
Там же. С. 248–256.
100
Там же. С. 257–298.