Читать книгу Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения - Ада Самарка - Страница 2

Сказка вторая. Красавица и чудовище

Оглавление

Если, сощурившись, посмотреть на карту Крыма, мы увидим что-то вроде распластанного ромба или морского ската с плавниками-крыльями, врастающего хвостом в подпертый двумя морями плоский степной материк. На голове у ската, являющей собой самое южное черноморское побережье, расположились фантастически живописные места, растиражированные в туристических проспектах, на миллионах любительских снимков и, собственно, ассоциирующиеся с самим словом «Крым». Это и крошечный серый замок, зависший балконом на краю отвесной, страшной, выступающей треугольным мысом скалы, всегда темной в том месте, откуда делали снимок; и два дворца – один серый, каменный, в викторианском стиле с дивной террасой со львами и арабским орнаментом, другой белый, строгий, как и подобает быть царским резиденциям – со внутренним двориком, всегда закрытым, где через кованую ограду можно увидеть мраморные скамейки, на которых беспечно позировали всякие влиятельные лица из прошлого, запечатленные на изображениях из скудной музейной экспозиции. На левом плече у ската уютно дремлет, зарывшись носом в тихую лазоревую гладь, огромный каменный медведь. Чуть поодаль пасутся, бултыхаясь в солнечной ряби, две скалы, воспетые гимнами воспитанников легендарного детского лагеря. А там, выше, на широкой выемке, как бы образующей размах плавника, отмечается скопление приезжающих на джазовые фестивали и гуляющих по чуть опустевшей набережной в бархатный сезон черно-загорелых поэтов-эротоманов, иначе говоря – просто романтиков. Они деловито пьют коньяк местного производства и шныряют потом по опасным и необычайно красивым скалам вулканического происхождения. А на самом теле ската, где-то на почти невидимой, уходящей в плавники шее, посередине, вдали от моря – окруженный минаретами, под старыми черепичными крышами, стоит еще один дворец, и там, на знаменитом мраморном фонтане, в сезон, лежат две розы – белая и красная. На другом плече у ската – огромный приморский промышленный город, известный колонной с чайкой, военными кораблями, подземными бункерами и дельфинарием (где изможденные дворцами, бесконечными ступенями, горной дорогой и солнцем туристы находят хоть какую-то отраду). Все правое крыло у ската – сплошная степь, песок – большой промышленный город с колонной как бы завершает собой каскад классических достопримечательностей. Дальше туда – ввысь и на запад – едут в основном, чтобы лечиться на длинных, покрытых мелкой галькой пляжах с изумительной бирюзовой водой, где сразу за шоссе и железной дорогой тянутся мелкие широкие озера с лечебной грязью. Все остальные места – ближе к скатову хвосту – туристами изведаны мало, и, лишенные гор, дворцов, кипарисов и насыщенных фитонцидами вечнозеленых зарослей, в своем уходящем на километры степном песчаном однообразии, они не вызывают практически никакого интереса, являясь в сознании многих обывателей и не Крымом даже, а каким-то скучным преддверием, где нет никакого смысла задерживаться на пути к южным сокровищам, спрятанным за горной грядой.

Но именно там, на северо-западном побережье, посреди выжженной солнцем пыльно-бурой степи, в далеком от троллейбусной магистрали самом малонаселенном районе Крымского полуострова, на краю невысокого обрыва, будто собранного из горизонтальных пластов-коржей вулканического происхождения, расположился отель «Дива» – неказистое здание, сложенное из бежевого губчатого ракушечника. Пляжа как такового тут не было, и при малейшем волнении купание становилось невозможным, так как торчащие повсюду, словно зубы гигантского чудовища, валуны и камни представляли немалую опасность. Помимо этого обрыва, других гор не имелось, и совершенно не на чем было остановить взгляд – лишь мелкие, плоские, похожие на кочки холмы, поросшие клочьями сухой травы, неровный, словно отломанный берег, высотой метров пять, деревянные столбы с линией электропередач и грунтовая пыльная дорога, исчезающая за одной из кочек. Ближайший магазин находился в десяти километрах отсюда, трасса – в четырех. Про «Диву» почти не знали таксисты и, везя очередного постояльца, часто проскакивали выцветшую на солнце вывеску с дворцом, русалкой, дельфинами и морскими коньками, как-то несуразно пристроившуюся на телеграфном столбе посреди раскаленного безлюдного однообразия на участке между Стерегущим и Межводным, где море, словно мираж, тянется за безжизненными кочками едва различимой бледно-серой полосой.

Однако, несмотря на отсутствие какой-либо общепризнанной туристической привлекательности (а может, как раз и поэтому), постояльцы в «Диве» не переводились. Кое-кто из них был небеден – припаркованные на краю обрыва дорогие машины отливали на фоне моря серебром и глянцем, словно позируя для рекламного снимка. Неспроста ведь в ландшафтах из реклам седанов и паркетных джипов часто нет никаких следов человеческого присутствия – достигнув определенного уровня финансовой состоятельности, вполне может захотеться укатить куда-то в заповедную глушь, и чтобы не было ни души вокруг. Хозяин гостиницы особым радушием не отличался, шашлыков с рапанами не жарил, катаний на квадроциклах, лошадях и дельтапланах не предлагал, постельное белье менял раз в неделю и несколько лет работал сам, без помощников, предоставляя гостям самое главное – чувство дивного покоя, доисторического умиротворения наедине с собой и морем. Количество гостей росло с каждым годом, и после изнурительного наплыва летом 2007-го, когда ни снятая с трассы табличка с дельфинами и русалками, ни повешенное там же «мест нет» не помогли сбавить количество ползущих по узкой дороге автомобилей, хозяин гостинцы решил взять помощницу.

* * *

Белла родилась в пыльном сонном поселке городского типа на юго-востоке Украины, где все говорят по-русски. Там та же степь, те же кочки, только трава чуть выше и зеленее, а земля вдоль дороги, и осадок в банке с водой из-под крана, и пыль на мокрой тряпке буровато-красного цвета. Гуляя по поселковым улицам, толком не разберешь, где кончается территория завода – разнообразные трубы, сходясь, перекидываясь через дорогу, ныряя в густые пыльные заросли и кубические бетонные руины долгостроев, тянутся, толкаясь коленями, обмотанными фольгированным утеплителем, даже за памятником Ленину на площади у горсовета. В центре поселка стояли как-то криво разбросанные три длинные панельные пятиэтажки – в одной на первом этаже был гастроном и винный отдел, переоборудованный со временем в бар с игровыми автоматами, во второй – сберкасса, парикмахерская и галантерейная лавка, а в третьей весь первый этаж занимала библиотека. Именно в этом доме жила Беллочка, и ее фанатичное, редкое в наше время увлечение книгами можно объяснить банальным фактом прямой географической доступности всегда пустынного, прохладного, с тяжелыми занавесками зала, куда ее, лишенную материнской опеки, приводил после школы кто-то из чужих родителей, и где она, коротая часы в ожидании отца с работы, перечитывала все, что предлагал стеллаж с книгами для среднего и старшего школьного возраста. Библиотекарша сперва нехотя, а потом все с большим интересом стала приобщать Беллочку к миру классической литературы и вдруг с недоумением обнаружила, что эта девочка чутко откликается на все глубинные и совершенно взрослые переживания персонажей Достоевского и Толстого и более того – различные томления полового характера в произведениях Ибсена и Уайльда. О чем там речь, библиотекарша и сама толком позабыла, но, извлекая том за томом с разных взрослых полок, задавала девочке наводящие вопросы, продолжая подозревать ее в некотором читательском мошенничестве, она получала всегда исчерпывающие, трактованные с детской непосредственностью ответы, словно воскрешающие тени чего-то давно заученного и забытого под грузом лет.

– Ну что ж, Беллочка, – говорила она, немного хорохорясь и от этого фальшиво, – я так думаю, что «Раковый корпус» читать тебе пока еще рано… – И выжидающе замолкала, оставив руку у книжного корешка.

Девочка реагировала медленно, словно выныривая из книжных глубин, словно не совсем расслышав вопрос – хлопая ресницами и растерянно улыбаясь, отвечала, глядя в глаза и при этом не переставая видеть что-то совсем другое:

– Как вы сказали? Раковый что? Я возьму. Я там в читальном брала «Тропик Рака». Мне понравилось.

Так же сонно, растерянно, неохотно, словно не до конца вынырнув из своего книжного марева, Беллочка ездила поступать в Луганский педагогический вуз и по какому-то нелепому недоразумению, по курьезному недосмотру – не оказалась в числе поступивших. И так же сонно, с отрешенной беспечностью вернулась домой и первым делом наведалась в читальный зал – узнать, не привезли ли чего нового.

За всем этим книжным летаргическим сном, непрекращающимся погружением совсем не оставалось места для тех чудесных, дух захватывающих вещей, сопровождающих переход из детства в девичество и расцвет дальнейшей женственности. Если бы Беллочка не была хороша собой, то данный расклад можно было бы назвать по-настоящему счастливым – ведь так редко случается, чтобы юной девице было до такой степени наплевать на свое лицо, состояние кожи, плоскость живота, гладкость и упругость бедер, укомплектованность туалетной полочки и гардероба. Беллочкина внешность, лишенная тщеславного, прагматичного и смекалистого управляющего элемента в мозгу, какой-то особой извилины, имеющейся у всех красивых женщин, приносила ей с каждым годом все больше страданий.

В 16 лет она вполне сошла бы за заморскую кинодиву – с изумительно гармоничными преувеличениями в нужных местах – бюст был чуть пышнее, чем следовало бы, бедра – чуть округлее, шея и ноги – чуть длиннее, а талия, щиколотки и запястья – неправдоподобно тоньше. И губы, пухлые, почти воспаленные, сложенные в сонную, блуждающую, неуловимую улыбку, а еще миндалевидные глаза янтарного цвета, с четкими, хоть и не подкрашиваемыми никогда ресницами, довершали киношно-распутный образ. Взгляд этих чудных глаз был полон томления и предвкушения перманентного блаженства от осязаемой доступности огромного, как вторая вселенная, мира там внизу, на книжных полках. Словом, большего несоответствия и вообразить нельзя – за порочной, слащавой, кисельно-тягучей неторопливостью движений, в будоражащем чистом румянце на белых, без единого прыщика щеках крылась никакая не ранняя потайная жизнь, а сплошное книжное недоразумение. Конечно, начитавшись всяких «Ям», «Любовников леди Чаттерлей», «Лолит», перелопатив горы современного любовного книжного мусора в цветастых обложках (дающего, кстати, наиболее обширные знания в сфере межполовых отношений), Белла имела какое-то подсознательное чутье, парадоксально обращенное вовне – рядом с ней существа мужского пола ощущали, до дрожи в животе, всю тяжесть пережитых, прочувствованных, понятых ею любовных драм, что добавляло рокового магнетизма, но сама она, в те же 16, несмотря на бесчисленный чужой любовный опыт, оставалась наивной и глупой настолько, что не понимала самых примитивных мужских хитростей. Любовная драма казалась Беллочке чем-то столь же для нее невозможным, как танец на балу с Андреем Болконским.

Так, возвращаясь однажды из школы, в выпускном классе, она стала жертвой и по совместительству возлюбленной местного бандита и хулигана Гошки-Цапа.

Под каким-то феерически неправдоподобным предлогом он заманил ее домой к приятелю, чьи родители были в отъезде, и там, приняв ее скупые, тихие отпирания за продолжение игры – нарвался вдруг на нечто отправившее его в продолжительный ступор, за время которого Белла, чуть всхлипывая, успела подобрать трусики и застегнуть блузку.

– Так ты чо, в натуре, целка, что ли? – задумчиво спросил Гошка-Цап, и потом, вернувшись со стаканом воды, шикнул на нетерпеливо зудящего ширинкой приятеля, что кина не будет и что тому, кто тронет эту, наступит п…ц, от него лично.

Белла наблюдала за всем из угла комнаты с рассеянным и немного скучающим видом, держа в опущенных руках по босоножке.

– Кто, эта? – спросил приятель, собираясь пролезть под выставленной шлагбаумом рукой, не переставая играть с ширинкой и глядя Белле прямо в глаза, – да она же со всеми уже… Ты глянь на ее глаза, ыыыыы, блядюга какая…

И вдруг заскулил и забулькал, заваливаясь куда-то в коридор, держась за живот.

Не зная толком, куда девать руки, Гошка-Цап пошел к Белле, приветливо улыбаясь, вытерев ладони о штаны, тяжело обнял и, дружески стукнув ее лбом в висок, сказал:

– Ты, типа, прости, что так вышло, и то, се, – и потом совсем другим голосом, глядя в дверной проем, – а ну лежааааать, кому сказал, падла б…ть н…й.

Белла улыбнулась и кивнула. На вопрос – хочет ли, чтобы ее проводили, ответила: «нет, не стоит», и в самой постановке фразы ощущалось что-то неоднозначное, бросившее на их расставание тень некоторой туманной незавершенности.

То, как Гошка-Цап стал относиться к Белле, было глубоко неприятно им обоим. Хулигану и начинающему бандиту делалось стыдно от своих чувств, обнаживших какой-то уязвимый нежный пласт в его душевной организации – Гошка-Цап, если бы мог, пел бы ей песни под балконом и возил бы на мотоцикле, осыпая букетами из полевых ромашек и цикория, сдувал бы невесомую бурую пыль из нежных мест у нее за воротником и над ухом. Белла смотрела на него с мудрым состраданием, как жалеют блаженных и убогих, считала его стихийным недоразумением, Шариковым, совсем больным, непригодным для открытой ненависти. От него можно было только удирать и реже попадаться на глаза.

Двух месяцев слежки Гошке-Цапу хватило с лихвой, чтобы убедиться в беспочвенности обвинений своих друзей касательно распутного образа жизни, ведомого Беллой. На таких просто женятся, думал он.

Первое предложение прозвучало спустя год, когда, заманив ее в благоустроенный гараж с телевизором, диваном и торшером, Гошка-Цап пусть силой, но получил то, что причиталось ему, как он считал, по праву, и за столько времени.

– Стой, блин, я только посмотреть хочу, – честно стараясь не сквернословить, пыхтел он, терпя ее укусы на предплечье, наступив коленом на грудь и пытаясь неудобно вывернутой рукой нащупать в чуть теплых и почти сухих многоскладчатых потемках какую-то убедительную перепонку или бог весть что – лишь бы удостовериться, после стольких месяцев терзаний, было ли правдой то, что он себе про нее подумал.

– Б…ь, Беллка, ты что, на приколе… – сказал он, морщась, убирая ее скрюченные пальцы из своих глазниц, – гляди, видишь кулак, я щас двину тебе по морде и будет вырубон, а я ж все равно свое возьму, а мне сейчас просто посмотреть надо…

Белла была готова идти на разговор, любое связно вымолвленное слово действовало на нее убедительно, и, перестав вырываться, почти спокойно сказала:

– Хорошо, смотри.

Не выдержав и тихо матерясь, Гошка-Цап приступил к исследованию, держа в одной руке монтировку, – объект был никак не зафиксирован. Напряженный мыслительный процесс не смог побороть вздыбившиеся побочные эффекты, обусловленные пикантностью ситуации, а также рисуемыми в памяти исключительно в методических целях картинами из фото– и видеопродукции профильного содержания, и в какой-то момент, озверев лицом и не отпуская монтировки, Гошка-Цап переместился таким образом, что видел теперь только ее лицо, а все остальное не столько проверялось, а уже скорее употреблялось другими местами.

– Ой больно-больно-больно! – пищала Белла, и потом, встав с нее, Гошка с радостным мальчишеским интересом поскакал к дверям, грохоча засовом и высовывая в пронзительно яркую солнечную щель свой инструмент – липкий от крови.

Вечером он пришел к ним домой. Беллочкин отец был взволнован, так как дочери нездоровилось, и сперва не хотел пускать гостей на порог, а особенно Гошку-Цапа.

– Батя, отойди, – сказал он, поправляя галстук и протягивая руку с гостинцами – портвейном и букетом в неудобном длинном целлофане. Увидев бледную Беллу с разметавшимися по подушке волосами, в сиротской белой ночнушке – немного растерялся, внизу живота, отзванивая в правую штанину, стало разливаться упругое зудящее тепло, направляемое не липкой серой похотью, как с другими девками, а каким-то святым источником, полным радостной благодати – прямо из подвздошья.

– Ты что, заболела? – спросил он, озираясь, улыбаясь и принюхиваясь.

– Ненавижу тебя… Мерзавец… Убирайся прочь…

– Беллка, б…ь, – неожиданно тяжело задышал Гошка-Цап, чувствуя, что от разложенного убогенького диванчика в белых, истончившихся, пропитавшихся ее потом простынях словно развинчивается торнадо, и воронка смерча начинается там, где выглядывает из-под одеяла персиково-розовая, чуть влажная и липкая от пота ключица с рассыпавшимся черным локоном. Торнадо подхватил его, и Гошка-Цап радостно полетел – руки его превратились в ленты, трепыхающиеся на праздничных флагштоках – прямо туда, в сердцевину вихря.

– Батя, отойди нахер отсюда, – продышал он. Белла хрипло и тихо кричала, прибежали соседи, стали орать про милицию… Одна чуть серая от частой стирки кружевная лямка ночной рубашки съехала, обнажив теплую светлую плоть, с парой родинок, невообразимо низко исчезающих в жаркой пододеяльной тьме.

– Да что вы, б…ь, в самом деле, – сказал он, по-отечески умащиваясь с краю дивана, положив руку сверху на белый покатый холм, образованный ее поджатой ногой, – я же жениться пришел. Понимаете, н…й б…ь? На Беллке вашей пришел жениться, домой к вам пришел, батя, б…ь, а вы рас…лись тут.

Не по-хулигански искренний матримониальный порыв Гошки-Цапа никем оценен не был, и на какое-то время он оставил Беллу в покое, рассудив, что свое, самое главное, он все-таки взял, и щедрый дар последовавшего предложения был бы для них как праздник, а для Гошки – серьезной жертвой. Если жертву не приняли, ему же лучше. Стоя с приятелями на углу дома с баром и игровыми автоматами, прислонившись к пыльному, заваленному на бок мотоциклу, покуривая и поплевывая, он провожал возвращающуюся или идущую куда-то по своим нехитрым делам Беллу с кривой довольной ухмылочкой, сильно сощурившись и заткнув руки в передние карманы джинсов. Приятели почтительно замолкали, как бы завидуя и выражая убежденность в Гошкином чемпионстве, и дружно поворачивали головы вслед за плывущей, совершенно женской фигурой выпускницы, глядящей в даль рассеянным, чуть сонным взглядом.

Ближе к зиме произошла ужасная неприятность – у Беллиного отца обострилось запущенное заболевание, связанное с венами на ноге, сколько-то там этих вен пришлось вырезать, но ходить, даже после затяжного операционного периода, он практически не мог. Пришлось оставить работу в забое, которая приносила достаточно денег, чтобы не волноваться о насущном. Оформление инвалидной пенсии потянуло за собой массу трудностей для плохо управляющегося со старой громоздкой коляской больного человека. Вместо того чтобы вставать и бороться, как советовали врачи, старый шахтер совсем занемог, словно махнув рукой и дав волю всем прочим дремавшим столько лет хворям. То, что вырезали, быстро распространилось вверх по икрам, облепив когда-то мощные, жилистые ноги фиолетово-бордовой бугристой сеткой, и, пробравшись куда-то внутрь, посягнуло на почки, печень и сердце.

Просидев дома несколько месяцев, Беллин отец неожиданно нашел для себя отдушину: необъятную, засасывающую со знакомой, семейной, интенсивностью. Из спичек, картонок, деревяшек и прочего мелкого хлама он стал мастерить дворцы и ветряные мельницы, диковинные корабли, украшенные засохшим мхом, и вавилонские башни, словно сотканные из кружев и покрытые древесным лаком. Испытывая растущую потребность в строительных материалах, кряхтя, он начал потихоньку выбираться на улицу. Пенсии ни на что не хватало, ели одни макароны, и отбирать у дочки последние витамины он не мог, равно как и сворачивать начавшееся строительство. С первой апрельской оттепелью, сильно осунувшийся и постаревший, похожий теперь на морского ветерана – щетинистый, с несмываемой смуглотой, замотанный шарфами крупной вязки, он устроился в солнечном углу поселковой площади, выставив на перевернутые ящики перед инвалидной коляской несколько церквей, ветряных мельниц и маяк на скале. Покупателей не нашлось, но народ живо интересовался, любуясь, и спустя неделю или две на красных «Жигулях» приехал какой-то мужчина, купивший все поделки за половину предложенной цены, но намекнувший, что собирается брать для реализации в городе все, что Беллин отец успеет произвести. Вырученные деньги явно не стоили потраченных усилий, но, по крайней мере, было за что покупать клей, лак, акриловые краски и прочие необходимые вещи.

Гошка-Цап, прогуливаясь по площади, любил подолгу останавливаться возле ящиков с поделками, глумливо интересуясь, как идет торговля. Однажды его родня в селе колола свинью, и Гошка-Цап, поздно вечером, чтобы друзья не увидели, притащил Белле два мешка парного мяса – стоял, молча уставившись в глазок, потом, когда дверь осторожно отворилась, всунул в образовавшуюся щель носок пыльного кроссовка и сказал:

– Пусти, если сама тащить будешь, то надорвешься.

Белла, расхристанная, в наспех надетом спортивном костюме, чуть щурясь, отступила в коридорную тьму, пропуская его на кухню.

Грохнув кульки с мясом на стол, вытирая руки о задние карманы штанов, Гошка-Цап, неспешно осматриваясь и принюхиваясь, заглянул в единственную комнату, где на тревожно знакомом диване, теперь печально преобразившемся, лежала папирусно-желтая сморщенная фигура.

– Зря вы, батя, заартачились тогда, – сказал Гошка-Цап, – сейчас ваша дочка каталась бы как сыр в масле, у меня родители в городе квартиру получили, брат бизнесом занимается, меня в дело берет, а вы… вот что вы имеете, гордые, понимаешь, – сказал он и, почти грациозно состроив всем известный жест, не закрыв за собой дверь, ушел.

Ранним летом тот же мужик на «Жигулях» сказал, что есть дело. В разгар туристического сезона поделки можно продавать на набережной, в Крыму, правда, есть проблема с продавцом и за трансфер туда-обратно, кров и еду. Беллин отец вполне может попробовать себя в новой ипостаси, а там, гляди, и здоровье поправить. Отступать было некуда, потому что брать на реализацию ветряные мельницы и корабли единственный его покупатель в летний сезон отказывался. И ранним прохладно-голубоватым утром, находясь в состоянии подзабытого радостного предвкушения, Беллин отец, бережно упаковав свои поделки, погрузился в пыльный красный грузовой микроавтобус.

Долгожданные известия от него пришли спустя несколько недель, из уст неприятного, сильно загоревшего человека на большой машине. Отыскав Беллу в душном читальном зале, он сказал, чтобы ехала забирать своего папашу – дела там очень плохи, и сам он вернуться не в состоянии. Затем, проводив ничего больше не спрашивающую молодую женщину до дверей ее квартиры, на скорое «спасибо, до свидания», точно как Гошка-Цап, всунул в щель закрывающейся двери носок кроссовки и, посмеиваясь, сказал:

– Да, а деньги?

– Какие деньги?

– Я из города какой крюк сделал, чтобы тебя найти, бензина спалил сколько, что, задаром что ли? Дай хоть стольник.

– У меня нет денег, мне же к отцу ехать…

Узнав, как именно можно уладить ситуацию без денег, Белла полезла в тайник за последними крохами и, выпроводив мужика, стала собираться на юг, в место с праздничным, из детства, названием «Черноморское». Ей смутно представлялось, что там молодые загоревшие люди сидят в полосатых шезлонгах, в море дети играют большим надувным мячом – мальчик в рыжих шортиках и девочка с мультяшным розовым бантом на полголовы, на горизонте плывет пузатый пароход, а в небе, словно оберегая их всех, низко летает белая, улыбающаяся чайка.

Отцу было все время плохо, корабли с мельницами покупали, но деньги шли на погашение его долга за дорогу, еду, место на набережной и жилье, и даже если бы продались все поделки, на изготовление которых уходило помногу дней, вырученной суммы все равно не хватило бы, чтобы покрыть все расходы. Беллу встретили с распростертыми объятиями, отец, обнаруживший новое успокоение в виде холодного пива, которым его бесплатно снабжали из облепленной осами палатки рядом, был рассеянно приветлив, причмокивал, вытирая собирающуюся в уголках рта белую накипь, настойчиво осведомляясь у дочки «как тебе море?», и был, кажется, окончательно не в себе. Белле предложили помощь в организации транспортировки отца обратно домой, но ей самой придется остаться отрабатывать долг, причем с хорошей работой в Черноморском в начале июля большая напряженка, так как все места в барах, дискотеках и пляжных палатках уже давно заняты, а отпускать ее за пределы района, в более оживленную Евпаторию и сотрясающуюся от кислотных ритмов фестивальную Поповку, увы, нельзя. Усадив отца в обтянутый серым брезентом кузов бортовой «Газели», шатаясь от жары и усталости, Белла пошла со своими кредиторами решать вопрос об устройстве на стройку, в пяти километрах от поселка, когда мимо них, поднимая мелкий гравий и пыль, проехала зеленая «Нива-патриот», и один из кредиторов, лихо засвистев, стал размахивать руками, аж подпрыгивая. Машина остановилась, чуть сдала назад и оттуда вышел, подволакивая ногу, страшный большой человек в камуфляжных штанах и тельняшке, весь какой-то перекошенный, распатланный, с почти закрытым глазом и синеватым, опухшим, как вареник, ртом, скрывавшим ряд желтоватых редких зубов с белесыми деснами. Не ощущаемая им слюна скапливалась, стекая по омертвевшей щеке, и мужчина механическим жестом, но слишком редко промокал ее белой тряпочкой. Руль он держал двумя пальцами, как клешней – остальные были неестественно вывернуты под ладонь и вверх к запястью.

– Димон, ты же искал девку себе в гостиницу? И не нашел же, да? Потому что не там искал, – сказал кредитор, хватая Беллу за локоть и чуть подталкивая вперед, – а я ж тебе денег должен, да, Димон? Так давай вот что – давай ты бери ее себе на лето, сколько там осталось, она вся твоя, смотри, другой такой не будет никогда, а мне долг спишем? Да, лады?

Страшный человек окинул Беллу беглым взглядом и что-то пробубнил. Кредиторы, хлопнув ее по попе, подтолкнули к машине, помахали, криво улыбаясь, и быстро ушли в обратном направлении, по пустынной широкой дороге из бугристого асфальта, припорошенного белой ракушняковой пылью.

В отличие от скованного солнцем, пахнущего бензином, душного до головокружения Черноморского, с жирными водянистыми миражами на дорогах, с чахлой зеленью и облупленными желтыми домами, тоже, кажется, излучающими жар, в «Диве» было намного комфортнее.

Дядя Дима, как называла хозяина Белла, оказался на удивление тактичным и обходительным, выставив всего два ультимативных требования – покидать территорию «Дивы», даже в магазин или на трассу, ей запрещено, и подниматься в хозяйскую квартиру, устроенную в комнатах на предпоследнем этаже, слева, с отдельным входом – тоже. Он говорил, гавкая и чуть захлебываясь, морща лоб; слушая его, Белла в первые дни не знала, куда смотреть, ведь отводить взгляд было неприлично, но само его лицо не имело ни одной нейтральной области, остановившись взглядом на которой, можно было бы думать лишь о теме разговора, не съезжая с кровожадным человеческим любопытством по глубоким бороздам в синюшные мешочки кожи в крупных порах.

Лишенная своего привычного книжного жизненного топлива, Белла ощущала себя в состоянии прожившего жизнь человека, – словно у ее ног стоит здоровенная кадка с тем, что было, и оттуда можно черпать все эти вешние воды, темные аллеи, современные украиноязычные Солодки Даруси, Сорокинские гармоничные бреды, и точно знать, что они никогда в кадке не кончатся и каждое новое переживание – будь то тревожная морская серость с пронзительно яркой закатной полосой, нервно расчеркнувшей горизонт, или отбившийся тупым невнятным узнаванием взгляд женатого постояльца, отсчитывающего деньги – неизменно найдет свою, прочтенную, пережитую, понятную ложку тягучего книжного прошлого. Здесь, в изысканно-аскетичном пейзаже, где беспрестанно дул жесткий, соленый ветер, ей было хорошо. Наверное, все люди, задержавшиеся тут, использовали скупой степной фон как холст для своих собственных мыслей, радуясь отнюдь не природному великолепию, распростертому со всех сторон, а ее фантастически деликатной ненавязчивости.

Работником Белла была неторопливым, но старательным, а так как в этом месте никто никуда не спешил, дядя Дима оставался ею доволен, если так можно характеризовать отсутствие каких-либо претензий с его стороны. Ему было трудно разговаривать, и говорил он мало, в основном начинал что-то делать, что Белла должна была подхватить и продолжить. Он совсем не пил, и винный выбор у него был довольно скудным, так что любители посидеть ночью с видом на море, закутавшись в пледы, употребляя при этом чудесные крымские хересы и мадеры, должны были ехать аж в Межводное. И потом, уютно прорезая стрекочущую ночную тишину похрустыванием гравия под колесами, ловя фарами мелких бабочек и мошек, они возвращались, и рабочий день подходил к концу.

– Этот Крым, наверное, и есть самый настоящий крымский Крым, а не вся эта шумиха, что там… – сказал как-то один из новых постояльцев, прохаживаясь по пыльной тропке вдоль обрыва.

– Здесь море настоящее, здесь все – море, – неожиданно отозвался хромающий мимо дядя Дима, и Белла вздохнула с облегчением, потому что у него, видать, было хорошее настроение.

Море бывало иногда чудесным. Если не приносило остро пахнущие мотки мягких водорослей, какую-то длинную зеленую «лапшу» и куски мутного целлофана, то вода, особенно в августе, делалась карамельно-тягучей, у губчатого, как пемза, слоями обрывающегося берега была теплее воздуха, обволакивала тело, плавно затекала под купальник. Когда Белла ложилась животом на каменистое дно и открывала рот, она чувствовала подбородком желейную пленку, которая движением челюсти продавливалась, чуть оседая на скулах, лопалась, заполняя медленной соленой водой пространство под языком и за деснами. Потом, когда она переворачивалась, той же пленкой вода отделяла кожу лба и корни волос, облизнув виски и брови, тяжелея там каплями, а нос со скулами уже грелись острым радиоактивным солнечным жаром.

В последнюю летнюю неделю, когда утром над морем стояла рыжевато-молочная дымка, а в полдень приходил густой зной, когда в Ялте, Мисхоре, Коктебеле, Профессорском Уголке, Утесе и прочих местах было не протолкнуться, из каждого угла пахло шашлыками и орало караоке, в тихий приморский отель приехал пыльный «Форд-Скорпио», примерно двадцатилетнего возраста, с синеватыми тонированными стеклами и поцарапанным крылом. Увидев машину, Белла споткнулась, потеряла шлепанцу, схватилась за дверной косяк, медленно убирая со лба закурчавившуюся от ветра и соли черную прядь.

– Нашел! Ой ты ж е-мое, нашел же ж! – гогоча, сказал Гошка-Цап, по-отечески раскидывая руки, чуть вприсядку ковыляя к ней.

– Вы посмотрите, какая тут голимая дыра, бляяя, я фигею, – сияя, он осматривался по сторонам и сплевывал.

Из машины, как из волшебного чемодана, вылезло несметное количество народу, в глазах рябило – одинаковые, знакомые по родному поселку стриженные под насадку коренастые парни с татуировками, в шортах, с белыми ногами и загоревшими торсами в цепях, несколько девок, одетых во что-то не по-летнему длинное и темное. Одна из них, увязая шпильками в сухой охристой земле, подошла к Гошке-Цапу, повиснув у него на плече, чуть покусывая за ухо, прошептала что-то, с нехорошей улыбкой косясь на Беллу. Гошка усмехнулся и коротко кивнул, девка закатила густо накрашенные глаза, слюнявя палец, хихикнула. Вместе со второй девкой они встали, обнявшись за талии, прогнувшись с пьяной истомой. Парень в шортах, задев локтем и толкнув Беллу в дверном проходе, пошел разбираться с поселением.

В столовой они вели себя, естественно, шумно. Из того, что было в меню, взяли только овощной салат, потирая руки и гогоча, выставили четыре бутылки водки, на скатерть высыпали привезенный с собой кулек вареных креветок, соленый арахис и несколько пачек сухариков.

– Белка, б…, выключи этого мудака поющего, девчонки, сгоняйте кто-то в машину, принесите диск с нормальной музыкой, – сказал Гошка-Цап, восхищенно морщась от водки и перца в морковке по-корейски.

Дядя Дима бросил на Беллу тяжелый взгляд.

Она выключила музыку.

– Это твои знакомые?

– А я ее драл, – словно читая мысли хозяина, пьяно декламировал Гошка-Цап, закинув худые белые ноги в шлепках на стоящий за соседним столиком стул, – да что там, я жениться на ней хотел, а она, сука дурная, гордая, кни-и-и-жки читает, в библ… бля… библилятеку б… ходит н…й, думала принца б… встретить, конечно, мы же со шпаной, с пацанами, да, нормальными нашими, не обща-а-аемся.

Белла молча взяла диск, загремела клубная наркоманская кислотная трещотка.

– Так вот и сиди, коза ты дурная, в этой своей дыре, убирай сцаки и рыги за такими, как мы, которые сюда на море как нормальные люди отдыхать приезжают… Что я, не знаю, что ли, что тебя продали за долги твоего папаши-мудня этому уроду каличному у-у-у б…, какой же ты страшный в натуре…

Дядя Дима, забыв вытереть слюну, сделал уверенный шаг в их сторону, Гошка-Цап, пьяно и беспомощно улыбаясь, поднял руки, откидываясь на спинку стула – все, все, все, папаша, это я сгоряча, это я за Белочку нашу распереживался!..

Выпив всю водку, что была на столе, компания отправилась купаться. Спускаться в море им было тяжело, передвигаться по рельефному, в провалах и водорослях дну – почти невозможно. Не в силах больше ржать и орать, они умиротворенно попадали у самого берега, лениво брызгая друг на друга и тихо бессвязно матерясь.

– А ты давай, дери ее, козу дурную, не жалей, папаша, – чуть повиснув на хозяине, сказал Гошка-Цап, проходя в снятый для всей компании «люкс», – мне не жалко, у меня сейчас такие бабы есть, такие бабы… что хочешь, для меня сделают, аж пищат… а я ж, дурак, жениться на этой хотел…

Ночью они проснулись, неприятно удивленные некурортной тишиной, выползли на улицу. У входа горел единственный фонарь, тускло освещая стоянку и угол стола на террасе. Огромные синеватые звезды, как груши, висели пугающе рядом, там, метрах в двадцати от берега, над морем, которое расходилось тонкой серебристой рябью от берега в страшный черный провал. Освещенными оставались два или три окна, положившие желтоватые тусклые прямоугольники на посыпанную гравием дорожку и на некошеную сухую траву со стеблями голубого цикория.

– Й… же ж вашу б… мать н…й, – громко и с тоской сказал Гошка-Цап, – что же это занах…й море такое б…, за что мы, спрашивается, нормальные пацаны, башляем сегодня столько денег н… б…, а? Не, ну мы приехали, на море, да, как нормальные люди, а тут же просто п…ц какой-то.

Он говорил медленно, так что паузы были заполнены нежным стрекотанием каких-то ночных степных насекомых, с едва слышным шелестом бились о лампочку мотыльки.

– И в баре никого… – послышалось из-за дома.

– Э-э-эй! Суки! Открывайте! Дайте парням выпить, в самом деле!

Скоро к ним вышла, шаркая, большая перекособоченная тень (горбун из Нотр-Дама! – сказал кто-то наиболее просвещенный из их компании).

– Батя, дай нам просто водки, садись с нами, если хочешь, – примирительно сказал Гошка-Цап.

Дядя Дима молча вынес им четыре бутылки и, подволакивая ногу, размахивая выкрученными, сложенными как клешни руками, ушел обратно к себе.

Гнетущую тоску не оправдавшего их надежды черноморского побережья компания разбавила как смогла – к обрыву подогнали машину, врубили музыку и в лучах дальнего света пытались танцевать. Кто-то не поленился, натаскал сухой травы и веток, устроили костер, потом разделись догола, сунулись купаться, но внизу свет фар лишь обозначал на черной смолистой глади моря светлую продолговатую кляксу, – метрах в десяти от берега. Подбадривая друг друга воплями и смехом, поплыли, и Белла, вслушиваясь за окном в их перекрикивания и плеск, думала, что было бы так хорошо, если бы Гошка-Цап утонул. Костер быстро погас, на краю обрыва их силуэты были едва различимы – две пары, не стесняясь друг друга, по-звериному стали сношаться, музыка кончилась, и сквозь стрекот и шелест травы слышалось влажное постукивание бедер о ягодицы, перетекающее в этой совсем сентябрьской, прохладной, степной тишине в равномерный, почти незаметный плеск волн внизу. Кто-то, оставшийся без пары, мочился прямо под окнами, задрав подбородок и глядя на звезды.

Видать, протрезвев немного, решили ехать в город, откуда вернулись лишь под утро, в рыжевато-розовом шелковистом тумане, с не успевшим высохнуть конденсатом на заднем стекле и зеркалах.

Вокруг кострища валялась пластиковая посуда с остатками красного жира от морковки по-корейски, вывернутые серебристой изнанкой порванные пачки от сухариков и чипсов, много битого стекла. Будто специально там брошенные, на самом видном месте у спуска к морю, валялись использованные презервативы.

Компания проснулась после обеда, кто-то один спустился и тихо попросил бутылку водки и чего-то закусить. Была только вермишель быстрого приготовления, которую они у себя наверху сгрызли всухомятку. Ближе к вечеру пошли покупаться, снова поставив машину у обрыва и врубив кислотную клубную музыку. Потом, оставив в номере клубок из грязных простыней на полу, уехали, заплатив строго по счету, зачем-то протяжно бибикая почти до самой трассы.

Первое октября пришлось на понедельник, а в воскресенье утром «Диву» покинули последние постояльцы. Тепло от солнца было каким-то молочным, обволакивающим, дающим силы и радость. Уже часа в четыре море, небо, легкие редкие облака на горизонте, дом, сухая трава и кочки, тропинка вдоль берега становились одного оттенка, чуть красноватого, спокойного. Белла садилась за один из столиков на террасе и читала книжки. Дядя Дима записал ее в библиотеку в Черноморском и раз в неделю, когда ездил за продуктами – привозил и книги. Низкое солнце золотило ее выбившиеся из хвоста волоски, шею, скулу и кисть руки с тонкими длинными пальцами, которые она подносила к лицу, зачитавшись, иногда почти покусывая. Когда она вставала и уходила за чем-то, забывая книги на столике, на тот же стул садился дядя Дима, смотрел на море с того же угла, что смотрела она, брал книгу, читал несколько предложений, листал, аккуратно клал на место и уходил.

– Ты можешь ехать, – сказал он однажды, – ты никому больше ничего не должна, спасибо.

Белла как-то невнятно отказалась.

– Но я не буду тебе много платить, все равно ничего не заработаешь.

Она пожала плечами и продолжила чтение. Дядя Дима попытался изобразить раздражение, даже хлопнул дверью на кухню, но, едва убедившись, что тут точно никто его не видит, чуть прихлопнул клешнями, страшно и непривычно улыбаясь – этот вид гримасы появлялся на его лице нечасто, и борозды со складками сложились в какую-то новую комбинацию, чуть щекоча кожу лица.

В начале октября к дяде Диме приехала Оксана Михайловна, врач-невропатолог.

Раньше она работала в Черноморской лечебнице, потом перевелась в ужасно закрытый и дорогой санаторий где-то в Форосе. Она приезжала к своему любимому пациенту уже много лет, занималась им еще до появления «Дивы», настояла на переезде из большого русского города сюда, в Крым, помогала со связями и документами.

В этот год ее привез уже большой черный джип, а сама она, сухая, с резковатым лицом, походила больше на банкиршу – с незнакомой короткой черной стрижкой, грамотным макияжем, в светлом приталенном пиджаке и белых джинсах.

– В следующий раз на яхте под парусами и с шампанским приплывешь? – крикнул дядя Дима, быстро ковыляя с крыльца.

– Да что уж там мелочиться… на самолете. Места у тебя тут много… – она раскинула руки и, чуть отшатнувшись назад, аккуратно обняла его.

– А ручка-то… – сказала она, профессионально и шустро схватив его за предплечье, – ручка-то плохо совсем, да? Ты упражнения делаешь? А? Ты почему ко мне летом не приехал, ведь была возможность тебя принять? Ну?

– Ай… – дядя Дима попытался выровняться и не хромать; неловко, почти не касаясь, обняв ее, повел к дому, – толку от этих твоих упражнений… отнимается она…

– Что с машиной? – оглянувшись, спросила Оксана Михайловна.

– Пустяки, не справился с управлением раз, нашло что-то…

– Ты понимаешь, что тебе в таком случае остался от силы год, процесс набирает обороты, понимаешь?

– Тихо ты… – нахмурился, как мог, дядя Дима, кивнув в сторону коридора, где еще слышны были Беллины шаги и позвякивание подноса с чашками.

Доктор довольно улыбалась.

– Такая красивая девушка… – и потом, после паузы, когда дядя Дима уже положил на стол ворох бумажек и медицинской документации, – так, а кто она, собственно говоря?

– Помощница вроде… у нее отец сильно болен, деньги нужны…

– Сейчас, наверное, не очень много клиентов уже…

– На что ты намекаешь?

Оксана Михайловна, опытный врач, не могла не заметить, что даже во время этого короткого обмена репликами некоторые борозды на его лице словно смягчились, проявились глаза – до того белые и студенистые, будто накрытые пеленой.

– Ты прав… эти все упражнения до одного места… можно я закурю?

Он пожал плечами и подвинул ей пепельницу.

– Через четыре-пять месяцев, в марте где-то, тебя сильно схватит, сразу в разных местах. Что вторая нога? Тоже ведь, да?

– Ну, немного… не знаю…

– Покрутит шею, ее уже скрутило, но будет хуже, обе руки, грудь, то есть тебя, грубо говоря, парализует, и ты не сможешь дышать. Потом кровоизлияния, одно за другим… Этот процесс начался еще пару лет назад, я не хотела тебе говорить, потому что главное в нашем деле знаешь что? Надежда. А ты настолько апатичен, настолько разленился, что один хрен, прости меня, Дима, говорить тебе о чем-то или нет.

Они молчали, за окном сгущались сумерки, и ветер бил куском жести, оторвавшимся в одном месте с крыши.

– Но есть одно-единственное средство.

Она снова замолчала, проводив его унылый взгляд, и уставилась в окно.

– Тебя может спасти женщина, Дима. Женщина, понимаешь меня?

– Что-то ты перемудрила со своими методиками новомодными…

– А вот и нет. Любовь лечит. Лечит все, а особенно такую штуку, как у тебя. Женщина, – и многозначительно посмотрела на завешенный бамбуковой шторкой дверной проем, в котором несколько минут назад проплыла Беллина тень.

Оксана Михайловна ехала обратно в молчании и тишине, попросила водителя выключить радио, сбросила несколько телефонных звонков. За окнами стояла равномерная бархатная тьма, желтый свет фар стелился по сероватому, бугристому асфальту с вытертой разметочной полосой, задевая скрученные сухие стебли вдоль дороги. Даже с закрытыми окнами остро пахло морем. Казалось, что машина стоит на месте, а под ними просто крутится барабан, с радиусом равным длине света фар.

Жизнь крепкого, сильного молодого мужчины виделась ей в эти минуты хрупким, начавшим вянуть цветком с сочными, чуть завитыми на концах розовыми лепестками, которые падали, месяц за месяцем, а оставшиеся уже самые маленькие, тонкие, сыпались вот уже неделя за неделей.

Сперва ей показалось, что кто-то из массажисток, обученных чайным церемониям и стриптизу, матерых профессионалок, имевших дело с 70-летними государственными мужами, сможет как-то помочь дяде Диме, но вянущий цветок жадно требовал искренности – основного компонента в механическом обрамлении прочих процедур. И как тут быть, Оксана Михайловна не знала, мысленно готовясь к очередному внеурочному визиту через пару месяцев.

Ноябрьский Крым наиболее печален, особенно в северо-западной части. Несколько недель, почти не переставая, шли дожди. Дорогу размыло, были перебои со светом. Ели раз в день – жареную на сале картошку и квашеную капусту, из запасов. Топливо для дизельного генератора экономили и вечером зажигали керосиновую лампу. Белла читала, а дядя Дима делал вид, что ведет какие-то бухгалтерские записи, сидя напротив, украдкой, как ему казалось, незаметным боковым зрением глядя на ее лицо, пытаясь понять, каким графическим или буквенным образом можно было бы передать свежесть, гладкость, мягкость кожи с нежным румянцем щек и шеи, как можно было бы описать и увековечить аккуратное, естественное и прекрасное, как падение капли, лепестка, созревшей ягоды – движение гортани, когда, неслышно пригубив, она возвращает на стол чашку с горячим чаем. Они сидели так, с утра до вечера, наверное, месяц, все время вместе, и бывало, за день обменивались лишь парой слов. За окнами бушевало море, бился о подоконник мелкий холодный дождь, ветер трепал кусок жести и стучал досками. Она молча приносила ему обед и ужин, молча принимала из его шелушащихся отечных клешней чашку с новым горячим чаем и не говорила, что не стоит, что она сама, не жалела его, как, наверное, не жалеют оживших в сказке коряг и бородавчатую меланхоличную болотную нечисть, воспринимая частью общего сказочного, неожиданно пришедшегося ей по душе антуража.

Однажды вечером, сквозь шум волн и завывание ветра, они отчетливо услышали шум автомобильного мотора, характерный треск ручного тормоза и как хлопнула дверь. За окном, рисуя дальним светом пунктиры дождя, стоял темно-бордовый автомобиль.

Гошка-Цап был один, трезвый и подавленный. Заходить в дом не стал, ловя Беллу за промокшее плечо, с надрывом в голосе говорил, что не может без нее, что чуть было снова не женился, что был эти месяцы в столице и что сейчас там тоже живет, но ночами не спит: «в груди у меня, во…» – говорил, шлепая по телу мокрой рубашкой.

– Ты одна моя, Белка, пойми, я, может, был как-то не так с тобой… то, се… но я же простой пацан, пойми меня, Белка, ну не могу я без тебя…

Она стояла, не дергаясь, зная, что тогда будет хуже.

– А что ты тут делаешь? Почему этот не отпускает тебя, а? Я же все узнавал, по ходу, я же все знаю, Белка! Ты можешь ехать! Что ты забыла в этой дыре? Да сейчас я разнесу все к й…ой матери, щас звоню пацанам, и они бензином н…й все обольют и дела… я же не дам тебя в обиду… – Он попытался протиснуться к двери, но Белла неожиданно подвинулась к нему, перекрыв дорогу:

– Езжай домой, Гошка, мне тут хорошо, я сама осталась.

– Но зачем?! – орал он, шагнув с крыльца назад, чуть наклоняясь, истерически поднося руки к лицу. Дождь хлестал его, подхваченный порывами ветра, обрушивался, как струи взбесившегося газонного шланга, окатывая с ног до головы.

– Что ты тут забыла?! Как ты можешь тут находиться? Ты посмотри… ты оглянись, где ты живешь, Белка! – Он мял руками воздух, словно пригоршни порченого сырья. – Да я же к тебе приехал, ты, дура, коза ты, я восемьсот верст отмахал сам за рулем без остановок, чтобы забрать тебя! Да я щас урою этого урода, раз он так запугал тебя, урою н…й!

Дядя Дима наблюдал за ними со второго этажа, глядя в щель между шторами. Молодой человек, чуть не падая от отчаяния, тяжело залез в машину, резко сдал назад, потом вперед, развернулся и с ревом уехал, быстро исчезнув в дождливой мгле.

Спустя несколько вечеров они, как всегда, сидели в гостиной за керосиновой лампой. К автомобильному аккумулятору подключили старую магнитолу и слушали радио «Проминь», где после интервью с орнитологами-полярниками уже минут 15 передавали джаз. Белла перечитывала «Войну и мир» и неожиданно спросила:

– А вы приблизительно хоть представляете, как танцевали мазурку?

Дядя Дима от неожиданности встал. Мазурку танцевать он, конечно, не умел, но сам вопрос, словно пробив деревянные ящики его новой, полной ограничений жизни, ее голос поверг его в то естественное и прекрасное состояние, когда уместно задавать подобного рода вопросы.

– Я не уверен…

Белла тоже встала, глядя на него так, будто перед ней был не совсем он:

– Такая музыка чудесная, можно, я попробую?

– Со мной? Мазурку?

– Да, да, что-то вроде, – она накинула на плечи шарф, в который куталась последнее время, стала к дяде Диме вполоборота, приподняла руку, он догадался, осторожно взял своей клешней. Музыка была легкой, приятной, хотя к мазурке не имела никакого отношения. Белла несколько раз легко, ненарочито коснулась его всем телом, и была теплой, мягкой, как то сентябрьское послеобеденное тепло, а дыба внутри его тела, словно смазанная маслом, легко отщелкнула несколько витков назад.

Когда установилась ясная, хотя и очень ветреная погода, они стали гулять: далеко-далеко, вдоль берега, и за много километров пути им встречались только чайки, а пейзаж был неизменно гладким, срывающимся обрывом к серому морю с низким алым солнцем, садящимся непривычно сбоку, совсем не там, где летом. У Беллы не было теплой одежды, и дядя Дима давал ей свои камуфляжные брюки, пахнущий мускатным орехом и драгоценным сибирским деревом свитер, рыболовецкую брезентовую ветровку с большим капюшоном, резиновые сапоги, в которые она подкладывала скрученные носки. Когда шли обратно и ветер дул им в лицо, Белла бралась обеими руками за его локоть, прижималась к плечу.

Однажды дядя Дима поехал в город за продуктами. Беллу он не звал, и она какое-то время слонялась одна по ставшему вдруг таким большим и незнакомым дому, слушала ветер, заходила в комнаты, поправляя подушки и одинаковые покрывала. Потом оказалась перед внутренней дверью в его квартиру – оббитая дерматином, эта дверь, в торце коридора, находилась на небольшом возвышении и была как бы в стороне от остальных дверей, и Белле никогда раньше не приходило в голову зайти туда, особенно в свете четкого и однозначного запрета хозяина. Подумав, что это было в разгар сезона, когда имелись все основания не доверять ей, и что там вполне могут быть книги, и что там, скорее всего, закрыто, Белла опустила ручку, чуть потянула на себя, и с легким щелчком дверь поддалась.

В крошечной прихожей были совсем другие, блеклые советские обои, тут и пахло иначе. На полу валялись какие-то куртки, вперемешку с обувью. Некоторые ботинки были почти новыми и заметно меньше тех, более поношенных, которые иногда надевал дядя Дима. Сперва Белла прибрала все это, развесив по вешалкам в обклеенном потрепанными обоями встроенном шкафу, распихав по полкам. В комнате все стены были облеплены фотографиями, преимуществено армейскими. Пейзажи были какие-то афганские, с барханами и горами, ребята на бэтээрах, правда, выглядели чуть современнее, да и печать была цветной, новой. Было много снимков ребенка, скорее всего мальчика, и женщины, его мамы. Местами они были втроем или вдвоем – молодой мужчина, почти еще юноша, сероглазый, с высоким лбом, казался смутно знакомым. Было много фотографий той женщины – она выглядела довольно просто, с волевым неулыбчивым лицом, светлыми прямыми волосами до плеч. Была свадебная фотография с позолоченной в углу датой – ‘95-й год.

Посередине комнаты, возле незастланного, с несвежим бельем, дивана стоял стол. Белла сложила стопкой немытые тарелки с окаменелостями и присохлостями, обрадовалась, обнаружив пропавшую месяц назад чашку из чайного сервиза, сгребла в ладонь и выбросила в окно крошки. Колючий морской ветер моментально обжег лицо и руки, в свете электрической лампочки еще душистее запахло соленой водорослевой свежестью. Кроме посуды, на столе валялись какие-то письма, несколько пластиковых альбомов с фотографиями, сильно потрепанных от частого просмотра. Там были преимущественно те же женщина и ребенок. Снимали плохой камерой, вроде «мыльницы», лица вблизи получались белыми и размытыми, как блины, с красными глазами. На месте одной из фотографий в пластиковый кармашек было вложено письмо, написанное на листочке в клетку.

На полке с книгами (они теперь уже и не так интересовали Беллу) стояли какие-то кубки, лежали медали и грамоты. Там же она обнаружила резную деревянную шкатулку с документами.

Дмитрий Юхно родился в Воронеже всего-то в семьдесят пятом, ему был тридцать один год. Учился он почему-то в краевой школе аж на Дальнем Востоке, о чем говорили выпускные документы. И на стене висело несколько северных пейзажей – далекие горы, лишайники, какие-то люди в тулупах на фоне заснеженных пятиэтажек. Трудно было угадать, какой именно из этих молодых, плечистых, здоровых людей – он сам.

Жену звали Валя, и дядя Дима хранил все ее письма, где она простым языком, крупными, с наклоном буквами писала что-то о своей жизни, как большой твердый горох неуклюже роняя то тут, то там признания в любви.

В 1995 году у них родился сын, Мишенька. Наверное, Вале было тяжело, потому что нашлось ее письмо, не отправленное кому-то, где такими же большими, уверенными буквами она писала, что хочет наложить на себя руки.

Мишенькины фотографии, что характерно, были примерно до трехлетнего возраста.

В девяносто седьмом году дядя Дима попал на войну, про эту часть его жизни письменных свидетельств почти не было – только грамоты, медали и потом там, в жарких горных долинах, с ним и случилось то самое страшное, из-за чего, все теми же отрывчатыми короткими фразами, Валентина писала ему, в госпиталь, в Москву: «…доктор мне сказал, что с твоим лицом лучше не будет никогда. И никакая операция не поможет. Что ты инвалид на всю жизнь. Мише нужен здоровый и сильный папа. Я молодая еще женщина. У тебя раньше была беспричинная злость. Сейчас будет совсем невыносимо. Мы уезжаем далеко. Адрес не ищи. Так будет лучше для всех нас, особенно для Миши».

Был ворох медицинской документации – тонкие, с осыпающимся грифелем полосы кардиограмм, похожие на буклеты, многостраничные расшифровки магнитно-резонансных томографий, там же нашелся его паспорт, российский, со штампом о разводе.

Была пожелтевшая от времени вырезка из газеты, с обведенным синей ручкой объявлением – женщина тридцати лет, есть сын, жилья нет, познакомится для создания семьи с инвалидом. Познакомились ли они, было неясным – ни одной фотографии после девяносто седьмого года найти не удалось. Было письмо от его родителей, они поздравляли с двухтысячным годом и скупо просили прощения за что-то, мотивируя той же фразой, что «так будет лучше для всех».

«Наверное, он хотел приехать, навестить их…» – подумала Белла, и в этот момент распахнулась вторая, уличная дверь. Первое, что попалось дяде Диме под руки – стоящая на диване шкатулка с документами, – он швырнул ею в окно, выбив стекло. Холодный ветер ворвался в комнату, зашатав лампочку под потолком так, что на стенах заплясали тревожные тени. Потом двумя огромными шагами подскочил к столу, поддев его локтем (клешня совсем не слушалась), перевернул на диван, небольно придавив им Беллу, потом, бормоча, сопя, стал срывать со стен фотографии, рвать и топтать их. С его лица густыми каплями сыпались слюна и слезы. Потом, задыхаясь, тихо провыл: «пошла вон… пошла вон отсюда!»

Белла юркнула в коридор, вслепую домчалась до своей комнаты. Скоро пришел дядя Дима, открыл шкаф, вывалил ее немногочисленные пожитки на пол, попытался запихать все это в сумку, но вещи рассыпались, Белла присела возле него, стала собирать. Через десять минут он уже заводил машину, она садилась на заднее сиденье, чувствуя странное спокойствие, так, будто ждала этого отъезда много дней.

Фары были разбиты, и они мчались без света. Машину сильно бросало на грунтовой дороге, едва различимой в серо-синей влажной мгле; казалось, что вот-вот перевернутся, но Белле было спокойно и не страшно.

Он высадил ее на трассе, дав кучку скомканных, чуть влажных банкнот, с ревом уехал, постепенно превращаясь в бархатистой тьме в две алые звездочки, которые сперва дергались, подскакивали, но, удаляясь, не бледнели, просто светили ровнее, спокойнее.

Дома отец совсем свихнулся. Одну из комнат стал сдавать каким-то странным нехорошим людям, причем, кажется, не за деньги, а за водку. Увидев в приезде дочери прямую угрозу их установившемуся коммунальному благополучию, те стали запугивать ее, угрожая намеками, что отец подписал дарственную на эту квартиру. Были какие-то истерические полные женщины, специально приехавшие отстаивать жилплощадь своей родни. В райсовете сказали, что квартира не приватизирована, следовательно, ни о какой дарственной речи быть не может, но постояльцы съезжать не думали, обиженно и украдкой занося папаше ловко сервированную разделочную доску с горсткой соли, половиной чищеной луковицы, ломтем черного хлеба и 100-граммовым стаканом водки.

Беллу взяли вторым продавцом в открывшийся магазин хозтоваров, по совместительству – уборщицей.

Однажды она услышала разговор двух молодых людей, переживающих за Гошку-Цапа, что у парня совсем сорвало планку и он едет куда-то на юг, громить гостиницу, где что-то сильно не понравилось ему летом.

Белла нашла его морозным январским днем, пришла сама, в частный сектор, отогнав собаку, стряхивая снег с воротника, решительно зашла в сени. Он встретил ее неожиданно флегматичный, в семейных трусах, майке и резиновых сапогах, стал, не приглашая внутрь, опершись о дверной косяк, жуя потухшую сигарету.

– Так чо тебе надо, я не понял? Ты потрахаться пришла? Нет? Ну тогда проваливай, давай, живее, сама, сама, а то я так помогу, что носом вспашешь мне тут все. Ну, чего стала? Проваливай давай.

Гошка поехал в Крым с серьезными местными ребятами. Им ничего не было страшно, татаро-крымских бандитов они не боялись, зная, что те в Луганскую область никогда в жизни не сунутся, а какая-то халабуда со стариком-маразматиком, приносящая скудный доход, вряд ли станет объектом межрегиональных разборок. Об этом Белла узнала, стоя у кассы, и среди рабочего дня, взяв немного из выручки, рванула, как была, в косынке и синем переднике, наспех накинув пальто, на автобусную станцию. На маршрутке добралась до Луганска, там села на прямой поезд в Симферополь. Местами ей казалось, что одна из одиноких машин, движущихся сквозь снег и метель параллельно поезду – малиновый «Форд-Скорпио». Еще она впервые за всю свою сознательную жизнь не могла читать. Голоса разных книг звучали в ней теперь, чуть опережая реальность: все те, кто уже проехал так, промчался поездами и экипажами, кричали о том, что случилось дальше в их конкретном случае, звуки смешивались, как краски на палитре фокусника, выравниваясь, заглушая друг друга, превращались в ровный белый шум.

На дороге к «Диве» в инее отчетливо виднелся свежий автомобильный след. Трава в степи местами зеленела из-под бело-серых кристаллов, маленькие свежие листочки были словно закованы в лед. Серое яркое утро – низкие облака, как пушистая ткань с подсветкой, превратились в огромный светильник, не было ни одной тени. Здание гостиницы стояло таким одиноким и с виду неприступным, как замок. Входная дверь была открыта, и на втором этаже горел свет. Разбитое шкатулкой окно заставили потемневшей от воды картонкой из ящика с фруктами. Белла попросила таксиста не уезжать какое-то время.

В холле валялась перевернутая стойка, кучи битого мокрого стекла, растрощенные рамы с морскими репродукциями. На кухне, похоже, орудовали топором – мебель была расколота почти на доски. Тлела штора – видать, с подпалом у них не очень получилось (как потом сказал на суде Гошка-Цап, они не хотели никого убивать). Единственный дорогой предмет утвари – кожаный диван в люксе – был вспорот, на уцелевшей подушке кто-то вырезал матерное слово. Сильно дул ветер, хлопая оторванным куском жести, и по ногам тянул ледяной сквозняк. Но в доме было парадоксальным образом светло, солнце уже взяло курс на весну. Дядя Дима лежал в самой дальней гостевой комнате, между перевернутой кроватью и стеной. Белла бы и не заметила его там, если бы не запах…

Он лежал ничком, неестественно вывернув шею, заплывший кровью глаз был приоткрыт, из синюшних, распухших губ вывалился язык, руки-клешни, шея, залысины на голове – все было в мелких, колотых ранах, на лбу, заполняя борозды, буро-фиолетовой смолой застыла кровь.

Белла отвалила кровать, села возле него на корточки, наступив носком ботинка в растекшуюся, чуть размазанную лужу вперемешку с какими-то слизистыми хлопьями, протянула руку, положила ему на шею. Шея эта была словно отдельный живой зверек – отдавала мягким, сухим, здоровым теплом, и словно обняла, чуть пожав, ее руку – так могут делать взглядом, не кожей, очень старые люди. Вторую руку, чуть смелее, Белла положила на его лицо, чувствуя борозды и морщины словно безжизненную, готовую когда-то отвалиться корку, под которой дышало и грело что-то другое, нежное и мягкое. Из расплющенных, забитых кровью ноздрей слабо сочилось тепло.

Не зная, что делать, боясь встать и оставить его, Белла просунула вторую руку под его щеку, оторвавшуюся от пола с легким залипанием, свою голову положила ему на лоб, так что глазом смотрела в глаз, ухом прижалась к уху.

– Я тут, слышишь? Не вздумай умирать сейчас, ладно? Я потом снова уеду, ты только не умирай, да?

Стала отлеплять длинные с сединой волосы от раны на виске. Попыталась как-то пошевелить его. Дыхание, едва слышное, становилось все более мелким и редким. Голоса звучали нестерпимо, книжный белый шум в ее сознании превратился в воющую метель, тут же навалились и страх, и дорожная усталость, и что из магазина выгонят, и денег нет на обратную дорогу, и что вообще ее нет, этой обратной дороги, потому что так вышло, что все дороги в ее жизни ведут только сюда.

– Не умирай, ты же все, что у меня есть! Ты слышишь меня? Не смей бросать меня! Ты понял? Ты ничего не должен, ты просто живи, ты просто будь, любой, ты же знаешь меня, ты же… ты же ничего не знаешь про меня, а я так и не рассказала тебе, просто я тут, и если не хочешь, меня тут не будет, но просто не умирай сейчас, потерпи, пока сможешь хотя бы выслушать меня, твоя жизнь нужна мне, очень нужна! – Она говорила все громче, срываясь на крик. Слезы катились по ее щекам и падали на почерневшие борозды, смешиваясь с запекшейся кровью.

Первое, что дядя Дима увидел, очнувшись в больнице, – это ее лицо, в белом матовом свете, как в низких однородных январских облаках, в бугристой поломанной корке вокруг глазниц, как икону в потрескавшейся раме.

Сначала восстановили правый глаз, постепенно пришел и слух, причем на оба уха – биение собственного сердца звучало там ритмичным успокаивающим шуршанием. Сотрясение мозга было такой силы, что не обошлось без кровоизлияний, и, как потом сказала Оксана Михайловна, новый микроинсульт невероятным образом распутал клубок тромбов, столько лет державших лицевые мышцы.

Когда дядя Дима спал, Белла просто сидела рядом и смотрела на его похожую на мумию фигуру и тихо радовалась, потому что, несмотря на ужасное состояние, было одно заметное улучшение – он лежал ровно, горбунские плечи опустились, туго перетянутая, с торчащими дренажными трубками грудная клетка казалась вполне человеческой, без страшных инопланетянских искривлений. Днем она даже боялась читать, чтобы не пропустить момент, когда он откроет глаза, и тут же нависала над ним, заслоняя безжизненный белый свет, уводящий в туннель, полный тишины и равнодушия.

А поженились они спустя несколько месяцев, весной, обвенчавшись в «летящей церкви» высоко на скале, в Форосе, в известной всем туристам крымской достопримечательности.

Лицевой нерв у дяди Димы полностью восстановился, отвислая синюшная губа вернулась на место, красный влажный полумесяц под глазом исчез, кожа, натянутая новыми мышцами, сперва долго чесалась: хотелось гримасничать, показывать язык. Из-за незарастающих проплешин и шрамов волосы решили постричь максимально коротко, что, с обнаружившимся мужественным, мускулистым рельефом того, что шло ниже – смотрелось почти гармонично. С началом сезона постоянные клиенты были приятно удивлены исчезновением хромого деда и появлением нового молчаливого молодого мужчины с загоревшим, притягательно грубым лицом с легкой светлой щетиной. Белла им ничего не говорила, не опровергала стихийно созревшую версию о собственной предприимчивости и удачной покупке, просто выглядела спокойной и счастливой, ловко сервируя столики и вынося на поднятой к плечу руке поднос с блюдами. Те, что приехали ближе к осени, на бархатный сезон, отметили, что она заметно пополнела, особенно в талии, но связать это обстоятельство с оживленным строительством еще одного дома почему-то никто не догадался.

Глава II

Больничный корпус, в который я прихожу уже как домой, очень похож на корпус одного санатория, где мы отдыхали с родителями один раз, в девяносто первом, кажется, году. В силу известных исторических событий в санатории творилось что-то непонятное с питанием, но никого это тогда не волновало, так как взрослые – и персонал, и отдыхающие – постоянно смотрели телевизор и живо обсуждали увиденное. Позже все вокруг выкупили и позагораживали, а тогда, в тот год, можно было беспрепятственно гулять вдоль побережья на много километров во все стороны. Сам дом, где мы жили, был огромным для той плоской степной местности, из серого бетона, и почему-то без балконов.

Больничный корпус – это самое высокое здание в округе. Когда я еду домой, то в зеркале заднего вида он тепло и уверенно светит желтыми и фиолетовыми окнами. Когда я приезжаю сюда в сгущающихся серых сумерках, то ставлю машину в хитром месте за какой-то бойлерной, затем прохожу через тихий полутемный приемный покой, где никому нет до меня никакого дела. На крыльце, у выложенного серой бетонной плиткой пологого спуска, часто стоят врачи в зеленых пижамах и курят. Тут их лица бывают уставшими, индифферентными, озабоченными – словом, не такими, как на той, заполненной ровным «дневным» светом центральной лестнице. С места, где они стоят и курят, виден кусок вечернего неба, над крышами домов, в косых полосках серых облаков, оно догорает холодным малиновым и оранжевым.

Я иду мимо манипуляционной и рентген-кабинета к лестнице (там стоит кофейный автомат) на закрытый после шести вечера центральный вход. Вечером эта лестница уже не похожа на курортный променад. Вообще, больница вечером совсем не похожа на себя же в первой половине дня. Я спускаюсь в подвал. Это неприятное место, как из фильма ужасов, и по идее мне должно быть жутковато там – низкий потолок, рыжий тусклый свет и, главное, все стены в каких-то проводах и трубах. Но мне там ни капли не страшно. Странно, но какие-либо чувства, кроме чувства отчаянной неправильности происходящего, у меня заметно притупились. Я уже несколько недель не ощущаю голода, приходится напоминать себе о еде. Точно так же я никогда не хочу пить, и даже в туалет хочется теперь как-то иначе, не так, как всегда, невнятно. Это, в целом, нормальное, не катастрофическое состояние, я не понимаю, как может хотеться в таком состоянии принимать еще и успокоительные, зачем пьют валерьянку, или что там положено в подобных случаях. Повторяю – совершенно приемлемое, не неприятное состояние легкой заторможенности, какой-то перефокусировки – отметается интерес ко многому, многое теряет свою значимость, но жить вполне можно. Я иду по жуткому больничному подвалу. В особом закутке с неработающим лифтом я захожу в тень, где меня не видно, вынимаю из пакета замотанные в еще один пакет резиновые шлепки для бассейна. Снимаю туфли. Пиджак остается в машине, потому снимаю только блузку, надеваю белый медицинский халат. Из-под халата уже расстегиваю и снимаю юбку. Остаюсь в шлепках, халате, сережках и в черных колготках. Одежду аккуратно складываю в пакет. Сумочку тоже складываю в пакет и иду, ступая теперь мягко и почти бесшумно, дальше по подвалу, к еще одному лифту. Там поднимаюсь, как учили, на пятый этаж, с пятого спускаюсь по лестнице на четвертый, где сплошная стеклянная перегородка с дверями посередине, и все замазано изнутри зеленовато-белой краской. И выцветшими красными буквами написано сверху, через трафарет: «РЕАНИМАЦИЯ». Там всегда закрыто, и я звоню в обыкновенный квартирный звонок: круглый, черный, заляпанный шероховатыми бугорками водоэмульсионной краски, с круглой кнопочкой цвета слоновой кости. Открывает кто-то из младшего медицинского персонала, я говорю пароль, и меня впускают.

В этот раз меня не впустили, вышел заведующий отделением и, нежно меня подталкивая, выпроводил обратно на лестницу. Он спросил, как я доехала и еще что-то, не относящееся к делу. На мой единственный и самый главный вопрос ответил, отведя взгляд и поджав губы, что-то такое, что, принимая во внимание красноречивую мимику, я не расслышала. Врач тем временем, продолжая внимательно глядеть на стену за моей спиной, вынул из нагрудного кармана своей пижамы блок белых квадратных бумажек с рекламой какого-то лекарства и ручку и быстро, размашисто написал там что-то.

– Вот, вы должны купить вот это прямо сейчас.

Меня это слабо интересовало, и я бросила бумажку, не прочитав, к себе в кулек и жадно уставилась на доктора, повторяя свой самый главный вопрос. Перед тем как ответить, он снова сжал губы, и рука, пригладившая карман с возвращенными в него ручкой и бумажками, замерла на полпути, повернутая боком ко мне кисть покачалась в воздухе, как лавирующий кораблик. И я снова не услышала, что он сказал.

– Пожалуйста, привезите лекарство и потом возвращайтесь, – сказал доктор, ободряюще улыбнувшись, и приложил магнитное колесико на связке с ключами и кожаным брелоком к замку на хлипкой деревянной двери с замазанным белой краской стеклом. На какое-то мгновение за его плечом я увидела уходящий в темноту тихий коридор, и показалось, что там, на расстоянии примерно пятидесяти шагов от меня, где должен находиться ярко освещенный аппендикс с двумя кроватями – сейчас темно и тихо. Я засунула руку в пакет и проверила бумажку с названием лекарства. «Я бы хотела… – сказала бы я доктору, если бы он не ушел так быстро, – я бы хотела сперва взглянуть… а потом за лекарством».

– А потом может быть поздно, – сказал бы доктор.

И я подхватилась бежать вниз по ступеням, до самого подвала. Решила не переодеваться, только туфли. И в белом халате вышла по пандусу у приемного покоя, мимо курящих врачей, отстукивая каблуками по бетонным плиткам, к бойлерной и к своей машине за ней. Успела подумать, что они, возможно, отметили, что я тоже врач. Было уже совсем темно, и здание больницы светилось за моей спиной спокойными рыжими и фиолетовыми окнами.

Точно так было четыре года назад на другой больничной стоянке, тоже осенью. Мы должны были приехать утром, сдать меня на плановую госпитализацию, и потом уже смотреть по обстоятельствам, но уже к вечеру мне стало недвусмысленно больно, и мы впопыхах съели наш особенный предродовой ужин, я пошла в душ, и там вдруг мне стало ужасно страшно и грустно, и резко перехотелось, чтобы все то, к чему мы так старательно готовились, теперь произошло. Рожать решили не в нашем районном роддоме, а в другом, тоже районном, но вроде как более продвинутом. Главное, что он находился от нас на другом конце города. Я так думаю, что живи мы там, то рожать бы поехали тогда в тот наш – расстояние вызывает ощущение значимости. Мы ехали в одиннадцать ночи по ярко освещенному городу, читали его по билбордам и по лайтбоксам, по вывескам и витринам, слушали его по радио и думали, что это в последний раз нас в этом мире просто двое, и от этих мыслей становилось жутковато и торжественно.

Все ворота этого роддома были закрыты, и мы не могли попасть на стоянку. Там рядом большая площадь и одностороннее движение, и несколько раз приходилось объезжать пару кварталов, чтобы вернуться к исходному месту. И там тоже были светящиеся окна, только большие и более зеленоватые какие-то.

Я ненавижу эту реальность. Если бы все больницы были роддомами…

Я понимаю, почему врач отправил меня за лекарством. И не пустил. Если бы все было стабильно… пусть стабильно тяжело, но стабильно – меня бы пустили туда, а потом бы отправили за лекарством, потому что нет сейчас такой аптеки, которая могла бы закрыться через полчаса или через час. Они все теперь круглосуточные.

Я вырулила на опустевший, ярко освещенный Московский мост. Где-то по окну сбоку от меня отражались, мелькая, белые вытянутые прямоугольники разделительной полосы. В этом моем состоянии отсутствия внятных привычных желаний реальность воспринималась будто под иным углом, стали отчетливыми какие-то новые вещи: например, как эти же полосы в крупнозернистом рыжем освещении отражаются и от крыльев и боков моей темно-синей машины.

Миновав мост, я выехала в крайний правый ряд и остановилась у рекламного щита «освободи свой внутренний голос!», и подумала, что отчетливо вижу, как на гладком свежем маслянисто-черном асфальте неровной кляксой, как солнечный зайчик, пульсируя, отражается рыжее мерцание включенной «аварийки».

Я сидела там, непонятно где, с ненужным мне совершенно Московским мостом за спиной, таким непривычно статичным, никуда не отдаляющимся в зеркале заднего вида, с далекими мелкими огнями Оболони, отделенной от меня темным каналом. И я была совершенно бессильна изменить то самое главное, которое уже и не думалось вовсе, я ведь за весь день не подумала о нем ни разу, а оно само из мысли сделалось состоянием.

Если бы все больницы были только роддомами!

Мы въехали наконец на ту стоянку, вернее на асфальтовый пятачок с бессмысленной клумбой. Я тяжело дышала и стояла на четвереньках на заднем сиденье. Улучив момент, когда кончится схватка, мы выскочили из машины, роняя кульки, и, как могли, быстро пошли в приемный покой. Пока меня оформляли, он бегал еще два или три раза за оставшимися кульками, и потом уже мы сидели в ярко-освещенном кабинете с двумя столами и кушеткой и не знали, куда девать все эти наши вещи. Сказали найти там носочки, шапочку и памперс, и, конечно, это все обнаружилось в самом последнем кульке. Нас направили сразу в родзал, и я тогда чувствовала себя немного стервой, потому что единственное, что меня волновало тогда – чтобы мы в ответственный момент были вместе, так как все действия окружающих в этой чужеродной для меня больничной обстановке, казалось, нацелены были на хитрое и коварное разлучение нас согласно старому регламенту несемейных родов. Я уже была на грани скандала, когда в предродовую палату зашли два врача в зеленых пижамах, и в том, кто был в целлофановой шапочке и в бахилах, я не узнала его самого. Он все время улыбался, спокойно переговаривался с врачами, шутил с ними, и мне с досадой казалось тогда, что ему меня ни капли не жалко.

В марте, когда меня тошнило от всего, мы ездили кататься на лыжах в Хибины. Вернее, он и наши друзья катались, а я гуляла по удивительным заполярным пейзажам. Я сперва думала, что Хибины, странное такое название – это Китай, еще удивилась, надо же, и лыжи там есть… Заполярная зимняя природа не имеет в своей палитре теплых охристых красок, путь севера – это сиренево-перламутровое сияние, высокое далекое белое солнце. Бесконечный рассвет, переходящий в закат – фиолетовое небо, и по нему, как брошенная в воду кисточка ковыля, конскими гривами вьются светло-розовые облака. Карликовые сосны, но большей частью просто равнина и разбросанные камни, и горы вдалеке, в синих шапках, – что удивительно, они напомнили мне заслонивший горизонт бронепоезд, только не просто заросший мхом, а еще и заснеженный. Из Мурманска в Питер ехали развеселой компанией, смеялись так, что я думала, что лопну. А из Питера в Киев добирались каким-то неудачным поездом, который шел около тридцати часов, и мы почти все это время исступленно резались в преферанс с нашими соседями по купе, и я ела чертовски вкусные бочковые огурцы с чесноком, полностью оправдывая этим классическим пищевым предпочтением собственное интересное положение, неразличимое пока по прочим объективным признакам.

В аптеке, как я и предполагала, мою бумажку с рекламой лекарства на обратной стороне долго рассматривали, хмурились и сказали, что такого у них нет, и вряд ли сейчас в городе найдется место, где такое можно достать.

– Но столица. Не деревня же… неужели не… – злобно цедила я, в своем белом халате и офисных туфлях на каблуках.

Женщина-провизор сочувствующе смотрела на меня из-за толстых стекол очков и качала головой.

Я вернулась в больницу. Накинула на плечи теплую спортивную куртку, которую всегда вожу на заднем сиденье для подобных случаев. Вернее, не для подобных, боже упаси, а просто если вдруг потребуется отлучиться куда-то от машины, а на улице не жарко.

Тут за забором, если пройти дворами, есть еще одна аптека. Именно тут мы проезжали как-то поздно ночью – я сильно задержалась на работе, он забрал меня на своей машине (этой еще не было), мы закупились в супермаркете, уже шли домой, и я сказала: «Нет, давай вернемся за тестом, иначе я ночью спать не смогу». У меня была задержка, один день, повышенное слюноотделение и два раза в офисе кружилась голова. Мы вернулись на стоянку, поставили кульки обратно на задние сиденья и как-то вырулили через неработающий рынок сюда, к этой аптечке. Я сказала, что так сильно нервничаю, что снова упаду, и за тестом пошел он, а я наблюдала через зеркало заднего вида. Принес один. Я сказала, что это несерьезно, но, наверное, до завтра одного нам хватит. Дома я помчалась в туалет, даже не сняв туфли, зубами разрывая упаковку с тестом, а он рванул следом, объясняя, что аптекарша ему сказала использовать только утром. Но я крикнула, что до утра не дотерплю, не дотерплю даже до следующей минуты, не дотерплю ни секунды, даже туфли снимать не буду.

И тест все показал весьма однозначно, но мы все равно не спали до утра, так как на тесте было написано, что использовать его следует и впрямь только утром, и что-то в происходящем нам казалось еще не до конца утвердительным.

Аптека появилась внезапно, будто кинулась на меня из этого бурого замусоренного дворового полумрака. И я остановилась, понимая, что не могу зайти внутрь, потому что разревусь там. А на мне белый халат, черные колготки и офисные туфли. Я развернулась и пошла назад, во мрак и во дворы, и мне казалось, что эта аптека с несуществующим спасительным лекарством гонит меня прочь. Ах, если бы все аптеки были бы только для продажи тестов на беременность! Ах, если бы все больницы были бы только роддомами!

Меня, конечно, не пустили в реанимацию. Я совала деньги, но их у меня не брали. Я готовилась к худшему и сидела на потрепанном мягком уголке перед неработающим телевизором в отделении хирургии, этажом ниже. Я попросила врача обязательно позвать меня, когда это худшее случится, и тут он за все время наших с ним коротких бесед за этот день как-то так оживился и, доброжелательно посмотрев мне в глаза, кивнул и сказал, что, конечно, обязательно сам спустится и позовет.

«Ненавижу…» – подумала я, обняв себя за плечи. Потом расслабилась, вытянула руки и ноги и попыталась визуализировать себя и его в бетонных кубах и прямоугольниках этой больницы, начертить некую линию связи между ним и собой, соединиться с ним. Ведь, по сути, мы все равно были рядом тут. Я была так близко, как позволяли обстоятельства, это была самая близкая из доступных мне близостей, я уже знала, что перед работой просто заеду домой принять душ и что проведу тут всю ночь. Состояние усталости удачно легло на состояние аварийной индифферентности, и мне казалось, что впасть в транс сейчас очень просто.

– Слушай меня, – сказала я в уме, когда тонкий пунктир, ведущий из моей души в его душу, соединился в ровную линию, по диагонали пересекающую вместившее нас пространство, и на сердце у меня сделалось легко и свободно, – сейчас у тебя самый гнусный период, это не в момент аварии тяжело, а потом накрывает, вот как сейчас. Я буду тебя отвлекать от мыслей всяких непотребных и расскажу тебе новую сказочку, а ты слушай меня и не смей засыпать!

Я на секунду открыла глаза. Комната стала почти уютной – по потолку проползали полосы света от разворачивающихся внизу карет «Скорой помощи». Тени от стоящих на подоконнике растений были огромными, бархатными, как на юге. Продавленные подушки дивана казались необычайно мягкими. Я достала телефон, подключила гарнитуру, включила функцию диктофона, сложила на груди руки и закрыла глаза.

Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения

Подняться наверх